Номер 6(7) - Июнь 2010
Игорь Ефимов

Ясная Поляна

Экранизация долгой семейной жизни

(продолжение. Начало в №4(5))

 

Акт 5

Кити

1879, осень. В гостиной беременная Софья Андреевна за столом пришивает пуговицы к детскому полушубку. Напротив неё Фет – греет озябшие ладони на стакане с горячим чаем.

С.А.: И вот так каждый день: работает заполночь, а наутро не может проснуться и встаёт с головной болью.

ФЕТ: Всё глубже в волны истории государства Российского?

С.А.: Ах, если бы! Забросил эпоху Петра, кучей лежат отодвинутые в сторону материалы по царствованию Николая Первого. Про декабристов вдруг сказал: «Да какое мне дело до людей, пытавшихся убийствами достигнуть счастья человечества?». Теперь читает только религиозные книги. Библию не выпускает из рук.

ФЕТ: По нашей летней переписке я почувствовал эту перемену. И даже сочинил для него такую притчу. Что один соколиный охотник радовался и хвастал, что отлично видит и что Бог послал ему такого сокола, который с каждым днём взмывает всё выше и выше; до того высоко, что другие уже и не видят его кругов, а только видят, как голуби начинают падать с поднебесья. А мне всё видно, – говорил охотник, – так высоко, что только дух радуется. Но сокол забирал, забирал каждый день выше и однажды ушёл в такую высь, что и опытный глаз сокольничего не мог за ним уследить. Так и ушёл от него сокол. Тут-то охотник подумал: «Хорошо летать высоко, да надо же и на землю спускаться. При чём же я теперь остался?».

С.А.: Да, это вполне про Лёвочку, каким он стал этим летом. Ездил беседовать о вопросах веры с видными архиереями: с митрополитом московским Макарием, с епископом Можайским Алексеем, с архимандритом Леонидом в Троице-Сергиевой Лавре. Но просветления не получил, а всё больше склоняется к тому, что учение Православной церкви расходится с учением Христа, как оно сохранилось в Евангелиях. И он хочет сам дознаться, чему учил Христос, и рассказать об этом людям.

ФЕТ: В ранней молодости я услышал народную пословицу, которую повторяю до сих пор: «Дай Бог дать, да не дай Бог взять». Разве не заключён в ней весь смысл христианства и моральной жизни? Дающий свободен, потому что зависит от собственного произвола: захотел – и дал, не захотел – не прогневайся. Он живёт в царстве свободы, в царстве благодати. Не потому ли Христос учил: «Раздай всё своё добро и иди за Мной».

С.А.: Но едва ли в России найдётся десяток человек, которые будут интересоваться новым истолкованием Евангелия. Однако делать нечего. Я одного только желаю, чтобы Лёвочка поскорее это кончил и чтобы прошло это, как болезнь. Им владеть, предписывать ему умственную работу, такую или другую, никто в мире не может, даже он сам в этом не властен. А вот он и проснулся – слава Богу.

Толстой спускается по лестнице, целует жену в лоб, обнимает Фета. Наливает себе чай из стоящего на столе самовара.

Л.Н.: Видите, Афанасий Афанасьевич, описанный вами сокол послушно спустился с небес. Как у вас дома? Как Марья Петровна? Простите, что я в последний визит был не в духе. Я сейчас бóльшую часть времени не в духе, на горе моим домашним. Голова трещит от новых мыслей, а уложить их в порядок никак не удаётся.

ФЕТ: Очень надеюсь, что моего сокола вы, Лев Николаевич, поняли правильно. Я ведь отнюдь не против вознесения в небеса, в мир, так сказать, идеальный. Но даже Симеон Столпник на своём столбе мог бы отрицать реальную жизнь не больше семи дней, а затем смерть прекратила бы отрицание, если бы не было помощника, который поднимался на столб, приносил хлеб и воду. Мир явлений есть мир борьбы за существование. Земля-кормилица скупа, как жид. «В поте лица твоего снеси хлеб твой», сказано на пороге потерянного рая, где ничего не делали, а только созерцали идеал.

Л.Н.: Я не отрицаю ни реальной жизни, ни труда, необходимого для поддержания этой жизни. Но мне кажется, что большая доля моей и вашей жизни наполнена удовлетворением не естественных, а искусственно привитых нам воспитанием и самими нами придуманных и перешедших в привычку потребностей. Девять десятых труда, полагаемого на удовлетворение этих потребностей, – праздный, ненужный труд, отнимающий у трудового народа силы нужные для производства необходимого. У нас недавно за обедом в три перемены сидело тридцать человек, а для ночевавших гостей пришлось постирать тридцать четыре простыни. Никто не докажет мне, что всё это было необходимо.

С.А.: Да, это такая у меня неисправимая причуда – принимать друзей и родственников Льва Николаевича по-человечески.

ФЕТ: Графиня, перед тридцатью четырьмя простынями и тридцатью гостями я руки возношу горé! Честь вам и слава! Мы с Марьей Петровной и подумать бы не могли о таком размахе. А все другие ваши труды?.. Один уход за постоянно больными детьми – да это подвиг, за который кресты нужно давать.

Л.Н.: Я ничего не имею против домашних трудов. Но когда я смотрю на новое кресло, купленное за 24 рубля, я невольно подсчитываю в голове, сколько недель должен мужик тяжело трудиться, чтобы заработать такие деньги.

С подносом в руках входит пышная моложавая кухарка Домна. Расставляет на столе вазочки с вареньем и сметаной, сахарницу, миску с дымящимися оладьями. Толстой смотрит на неё долгим взглядом.

С.А.: Что случилось, Домна? А где Николай?

ДОМНА: Говорят, не проспался после вчерашнего. Вот, вызвали меня из людской. Да вы не извольте беспокоиться, барыня, вашу записку мне Марья Афанасьевна дала. Всё по ней сготовлю, не хуже Николая. (Выходит, Толстой смотрит ей вслед.)

ФЕТ: Вспоминаю, что какой-то из ваших чудаковатых предков, Лев Николаевич, посылал своё бельё стирать исключительно в Голландию. Тюки с грязным пересекали морской простор, потом возвращались чистыми. Это я назову излишеством. Про себя же скажу так: я никогда не куплю Рафаэля, не дам бала, не поеду в Париж на выставку, не сожгу фейерверка, когда мои крыши текут, а лошадям есть нечего. Но не понимаю, почему я должен сидеть без огня или жевать жилистую и салом отзывающуюся пищу или спать на камне.

С.А.: А про другого предка Толстых рассказывают, что у него, наоборот, простыни не стирали. Если же ожидали гостя, то накануне его приезда в его постель клали лакея. Клопы напьются крови лакея досыта и гостя уже не трогают.

ФЕТ: Знаю, Лев Николаевич, что, по-вашему, всем хозяевам следует взять в руки косы и идти в одном ряду с мужиками. Но скажете ли вы то же самое капитану корабля: оставь свою уютную тёплую рубку, с сектантом, картой и хронометром, полезай под ветер вместе с матросами на ванты, качай рядом с ними помпу, тяни канаты. Где окажется такой корабль? Пойдёт на дно или разобьётся о скалы. Так же и в нашем деле. Двадцать лет я занимался трудом сельского хозяина, и, право, уже все кости болят. Но вот на днях пьяный машинист расковырял паровую машину у молотилки, и мне надо будет скакать в Орёл на старости лет, искать нужный рычаг на замену сломанному. Вы же не скажете, что паровая машина – это ненужная роскошь?

С.А.: Может быть, и скажет. Лев Николаевич, чтобы доказать ненужность железных дорог, собирается ходить из Москвы в Тулу пешком, как богомольцы ходят.

Л.Н.: (не отвечая на реплику жены, вглядывается в Фета) Кабы нас с вами истолочь в одной ступе и слепить потом пару людей, была бы славная пара. А то у вас так много привязанности к житейскому, что если как-нибудь оборвётся это житейское, вам будет плохо. У меня же к житейскому такое равнодушие, что нет интереса к жизни. И я стал тяжёл для других одним вечным переливанием из пустого в порожнее. Не думайте, что я рехнулся. Уже говорил вам: сильно не в духе. Но, как в народной присказке: «Беленькими нас всякий полюбит; а вы полюбите нас чёрненькими».

Сноска за кадром:

Марфа заботилась о большом угощении... Иисус же сказал ей: Марфа! Марфа! Ты заботишься и суетишься о многом. А одно только нужно.

Евангелие от Луки, 10:40-41

Май 1880. Толстой выходит из избушки, выстроенной им в роще неподалёку от главного дома для работы. Манит пальцем проходящего мимо Алексеева – нового учителя детей, московского филолога (32 года).

Л.Н.: Василий Иванович, могу я попросить вас об одолжении?

АЛЕКСЕЕВ: Рад буду служить, Лев Николаевич.

Л.Н.: У нас с Тургеневым там в избе завязался серьёзный разговор, я не могу его прервать. Он попросил почитать мои последние размышления о Священном писании, хочет обсудить их со мной. Но мне покоя не даёт то, что случилось вчера на охоте.

АЛЕКСЕЕВ: А что такое?

Л.Н.: Дети вам не рассказали? Мы отправились на вальдшнепов – я с гостем, Серёжа и Илья. Тяга была так себе, но всё же я двоих подстрелил. А Иван Сергеевич всё мимо да мимо. И ужасно переживал, кричал: «Нет, так дальше жить нельзя!» Потом, наконец, после одного выстрела крикнул: «Попал! Камнем упал!» Но как собака ни искала, ничего не нашла. Я говорю: «Может, подранили, и он по земле убежал?». Нет, стоит на своём, что убил. У меня остался такой неприятный осадок. Не могли бы вы взять Милку и прочесать ту нашу площадку за рекой, где мы с вами охотились неделю назад? Вдруг при дневном свете найдёте.

АЛЕКСЕЕВ: Конечно, Лев Николаевич, с удовольствием прогуляюсь. У меня до урока со старшими ещё целых два часа. (Уходит.)

Л.Н.: (возвращается в избу, обращается к Тургеневу, сидящему на топчане) Как я уже вам сказал, вопрос веры для меня имеет такую же важность, как воздух для утопающего. Но как обрести веру, как сподобиться её? К нам приезжает поп учить детей Священному писанию, жалуется, что Ильюша плохо занимается. Я спрашиваю Ильюшу «в чём дело?». И он, со слезами на глазах, сознаётся, что ничего не понимает в Библии. Почему Бог так любил Соломона, который наделал столько гадостей и имел бесчисленное множество жён? Почему Авраам прогнал Агарь, которая родила ему прекрасного сына? Как нужно понимать слова в катехизисе Филарета «веры есть уповаемых извещение, вещей обличение невидимых»? Если Христос – сын Бога, зачем нужно было приносить его в жертву? Разве нельзя было послать Ему избавление, как оно было послано сыну Авраама, Исааку? Всюду ребёнок видит жестокость и бессердечность Бога и не может с ней примириться. Не могу и я, не могу с любовью уверовать в такого Бога. Что же мне делать?

 

И.С. Тургенев

И.С. Тургенев

ТУРГЕНЕВ: В рукописи, которую вы мне дали прочесть, звучит такая искренняя боль, какой я не припомню во всей мировой литературе. Человек, писавший эти строки, находится в полном отчаянии – это несомненно. Поразительно, однако, что это отчаяние сразило его без всяких внешних причин. Он богат, славен, имеет замечательную семью, крепок здоровьем. Конечно, нельзя не вспомнить Экклезиаста, который тоже на вершине славы и преуспеяния, сознаётся: «И возненавидел я жизнь, потому что противны мне стали дела, которые делаются под солнцем; ибо всё – суета и томление духа».

Л.Н.: О чём я мечтаю – это взять все четыре Евангелия и переписать их так, чтобы зов Христа, заключённый в них, очистился от всех наслоений, чтобы я мог последовать за ним. Мы заучиваем десять заповедей, а Христос принёс свои, новые. И главные из них: любить не только ближних, но и врагов, и не противиться злу насилием. Однако церковное учение не хочет слышать этого призыва, потому что ему надо благословлять и оправдывать войны и казни.

ТУРГЕНЕВ: Мне показалось, что подобные чувства и взгляды зародились в вас уже тогда, когда вы писали «Каренину». Там в эпилоге Левин переживает момент озарения, когда простой мужик говорит ему, что надо жить для души, для Бога. Мне запала в память его мысль, что добро только тогда – добро, когда оно творится без причины и не имеет следствия, то есть награды, когда оно неразумно.

Л.Н.: Именно, именно! Как я рад, что вам запомнилось это место. Разум плутует, разум мошенничает. Жить не для брюха, а для любви всех людей друг к другу – вот простая неразумная и величайшая истина, которой учил Христос. И донести эту истину до людей – вот задача, которая кажется мне наиважнейшей, от которой я не могу отвлекаться теперь на писание романчиков.

ТУРГЕНЕВ: Однако, видите, до меня эта ваша мысль дошла именно в романчике. Другое противоречие: Левин у вас абсолютно счастлив открывшейся ему истиной. В вас же, в авторе, сочинившем героя, я вижу, наоборот, сгущение печали и тревоги. Как это можно совместить?

Л.Н.: Возможно, это действие страха. Представьте себе человека, который жил, как все, считал свою жизнь правильной и умело отодвигал на задний план вопросы о смысле бытия. И вдруг с ним начало случаться что-то очень странное: стали находить минуты недоумения, остановки жизни, как будто он не знал, как ему жить и что делать. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и чаще и в всё в той же самой форме. Эти остановки жизни выражались всегда одинаковыми вопросами: «зачем? Ну, а потом? Ну, хорошо, у тебя будет шесть тысяч десятин в Самарской губернии, триста голов лошадей, а потом? Ну, хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера – ну и что ж?» Вопросы не ждут, надо тотчас ответить. Если не ответишь, нельзя жить. А ответа нет.

ТУРГЕНЕВ: Вы в своих произведениях дали миллионам людей столько важных ответов на главные вопросы их жизни – а сами оказались перед стеной сомнения. Но разве поиск истины не составлял с самого начала главный нерв вашего творчества? Я – другое дело. Давным-давно я уже написал вам в письме, что, будучи старше вас на десять лет, я оказался писателем переходного времени. В юности я целовал журнал с именем Марлинского и плакал над стихами Бенедиктова. Вас это всё миновало. Писатель переходного времени годится только для людей, находящихся в переходном состоянии. Но вы...

Л.Н.: Вот вы говорите «поиск истины». А я не мог даже желать узнать истину, потому что догадывался, в чём она состояла. Истина была та, что жизнь есть бессмыслица. Я как будто жил, жил, шёл, шёл и пришёл к пропасти. Я ясно увидел, что впереди ничего нет, кроме погибели. И остановиться нельзя, и назад нельзя, и закрыть глаза нельзя, чтобы не видать, что ничего нет впереди, кроме страданий и настоящей смерти – полного уничтожения. Только когда открылся для меня зов Христа любить всех людей на земле – тогда появился в жизни просвет. Но, конечно, страх, что я не справлюсь, что впаду снова в прежнее отчаяние, не может исчезнуть мгновенно. Он-то и накатывает на меня порой, он был замечен вами...

Раздаётся стук в дверь избушки, и входит сияющий Алексеев – с собакой и с вальдшнепом в руке.

АЛЕКСЕЕВ: Иван Сергеевич, позвольте вручить вам ваш охотничий трофей.

ТУРГЕНЕВ: Как? Где же он прятался? Я был уверен, что убил, но раз собака не могла найти...

АЛЕКСЕЕВ: Он застрял в ветках дерева! Но всё же Милка что-то почувствовала. Я только потому задрал голову, что она всё кружила вокруг этой осины. Только с пятой или шестой брошенной палки мне удалось сбить вашу добычу на землю.

ТУРГЕНЕВ: Вы меня просто осчастливили. Потому что Лев Николаевич явно думал, что Тургенев приврал из самолюбия. Сознайтесь, Лев Николаевич, было такое?

Л.Н.: Немножко было, не стану врать. Но я счастлив не меньше вас, что правда вышла на свет.

ТУРГЕНЕВ: Так же будет и с истиной. Она окажется совсем не там, где мы, грешные и слабые люди, её ищем, а в какой-нибудь осине с перепутанными ветвями.

Сноска за кадром:

Вся жизнь человека может быть представлена как длительная попытка избегнуть отчаяния.

Поль Тиллих

Флигель рядом с Яснополянским домом, в котором живёт прислуга. Сквозь окно мы видим внутренность помещения и миловидную кухарку Домну, которая хлопочет около плиты. Толстой ходит за ней и что-то говорит, но она игриво отталкивает его бедром, смеётся, откинув голову, орудует ухватом. Толстой выходит из флигеля, растерянно идёт к дому. Навстречу ему – учитель Алексеев.

Л.Н.: (берёт его за руку, взволновано) Василий Иванович, помогите мне.

АЛЕКСЕЕВ: Что случилось, Лев Николаевич?

Л.Н.: Спасите меня, я падаю.

АЛЕКСЕЕВ: Я буду рад, если вы объясните...

Л.Н.: Меня одолевает чувственный соблазн, и одному мне не одолеть его. Боюсь, что поддамся искушению. Помогите мне.

АЛЕКСЕЕВ: Я сам слабый человек, чем же я могу помочь?

Л.Н.: Вы можете, можете – только не откажитесь.

АЛЕКСЕЕВ: Но как?

Л.Н.: Не откажитесь сопутствовать мне во время моих прогулок. Мы будем вместе гулять, разговаривать, и соблазн не будет приходить мне на ум.

АЛЕКСЕЕВ: Но кто же вас соблазняет?

Л.Н.: Вы знаете кухарку Домну, которая готовит обед для прислуги? Каждый раз, когда я её встречаю, со мной делается что-то невозможное, недопустимое. Будто моя воля и совесть куда-то отлетают от меня, и остаётся только животная оболочка, которая готова накинуться на самку. Дошло до того, что я назначил ей свидание. Уже шёл на встречу с ней, но тут меня из окна окликнул сын Илья и напомнил, что нам пора заниматься греческим. В следующий раз никто не окликнет, и я паду, безнадёжно паду в бездну греха.

АЛЕКСЕЕВ: Конечно, я с радостью буду гулять с вами. Ведь ваши утренние прогулки – они происходят до моих уроков с детьми.

Л.Н.: Я пробовал молиться, но молитва не помогала. Чувствовал себя совершенно бессильным. Тогда решил, что единственное для меня спасение – сознаться кому-то в собственной слабости, чтобы стыд перед другим человеком удерживал меня.

АЛЕКСЕЕВ: Никогда не ожидал, что мне, атеисту, доведётся принимать чью-то исповедь.

Л.Н.: О, если бы мне было дано хоть раз исповедаться во всех моих грехах! Покрыт ими как коростой. Вы видели нашего нового конюха, молодого деревенского парня по имени Тимофей Базыкин?

АЛЕКСЕЕВ: Да.

Л.Н.: А вы не обратили внимания на то, как он похож на моего старшего сына – Сергея?

АЛЕКСЕЕВ: Неужели?.. Да, теперь, когда вы упомянули... Но вы можете быть уверены, что ни одна душа не узнает о том, что вы мне рассказали.

Л.Н.: У нас с вами так много общих интересов: преподавание, история, естественные науки. Мы всегда найдём тему для увлекательной беседы. И так, с вашей помощью, я одолею соблазн. А одному мне – я чувствую – справиться с ним не по силам.

 

Б.М.Кустодиев. Русская Венера

Б.М.Кустодиев. Русская Венера

Сноска за кадром:

Натуры, у которых материальная жизнь особенно сильна, могут нуждаться в героических средствах для её обуздания. Поэтому не следует осуждать без разбора столпничество, вериги и другие подобные меры борьбы с плотью.

Владимир Соловьёв

Вечер в средней полосе России, июнь 1881. Заходящее солнце освещает стены монастыря Оптина пустынь. Последние богомольцы идут по дороге из Козельска, пересекают мост через Жиздру. Среди них – Лев Толстой и его слуга, Сергей Арбузов. Оба одеты в кафтаны и лапти, покрыты пылью и потом.

Трапезная для бедных в монастыре. Толстой и Арбузов за общим столом, едят щи с хлебом. Тесно, грязно.

Из трапезной оба идут в гостиницу третьего класса.

МОНАХ-КЛЮЧНИК: Какой ещё вам нумер? Переспите в общей ночлежной избе. Не баре.

АРБУЗОВ: Помилуй, отец, там ведь, небось, грязь, вонь и всякие неприятности ползают.

МОНАХ: А ты сюда, что – на курорт явился? Сказано ведь тебе в Священном писании: «От скорби происходит терпение, от терпения – опытность, от опытности – надежда».

АРБУЗОВ: Вот, отец, прими рубль для святой обители и смилуйся, пусти нас в отдельный нумер.

МОНАХ: Ну, хорошо. Только будете там втроём – ещё сапожник из Болховского уезда, раньше вас пожаловал.

Бедно обставленная комната в монастырской гостинице. Арбузов достаёт из котомки простыню, стелет Толстому постель на одном диване. На другом спит сапожник. Себе Арбузов стелет на полу. Задувает свечу. Всё затихает. Вдруг раздаётся громкий храп сапожника. Толстой испуганно вскакивает.

Л.Н.: Сергей, ради Бога... Разбуди этого человека и попроси его не храпеть.

АРБУЗОВ: (расталкивает спящего) Голубчик, вы очень храпите. Моего старичка пугаете. Он боится, когда в одной комнате с ним человек спит и храпит.

САПОЖНИК: Что же, прикажешь мне из-за твоего старика всю ночь не спать?

АРБУЗОВ: Нет, без сна никому нельзя. Но вы уж постарайтесь как-нибудь потише.

Сапожник отворачивается к стене, натягивает одеяло на голову.

Утро. Раздаётся стук в дверь, входит монах-ключник. Лицо его полно умиления и подобострастия. Он обращается к проснувшемуся Арбузову.

МОНАХ: Вы уж простите, ваше сиятельство, что вчера в темноте не опознал вас. Но как слух прошёл, что сам граф Толстой к нам пожаловал, так я сразу догадался, кто это будет.

АРБУЗОВ: (указывая на Толстого, который уже сел на диване) Извиняйте, отец, но граф-то он – вот где. Только они не любят, чтобы им отдельные почести оказывали.

МОНАХ: Какие там почести! Все мы дети Божьи, все равны перед Создателем. Но только старому человеку после долгого пути нужно ведь отдохнуть, как следует. Пожалуйте, ваше сиятельство, в нашей главной гостинице вам уже архимандрит приказал отвести отдельный номер. И отец Амвросий рад будет с вами побеседовать в скиту.

Л.Н.: Что ж, Сергей, делать нечего. Коли меня узнали, дай мне сапоги и другую блузу. Я переоденусь и тогда пойду к отцу Амвросию.

Бревенчатый скит неподалёку от монастырской ограды. Несколько богомольцев терпеливо ждут своей очереди обратиться к старцу. Время от времени подходят к келейнику-сторожу, что-то шепчут ему. Тот равнодушно крутит головой.

Арбузов сидит на земле у приоткрытого окна, вслушивается в беседу внутри.

 

Мужской монастырь Оптина Пустынь

Мужской монастырь Оптина Пустынь

ГОЛОС ТОЛСТОГО: Я верю в учение Христа – в этом самая главная моя вера. Я верю, что благо моё возможно на земле только тогда, когда все люди будут исполнять учение Христа. Я верю, что исполнение этого учения не только возможно, но легко и радостно. Я верю, что мне ничего другого нельзя делать для спасения своей жизни от неизбежной погибели, как исполнять это учение. Оно для меня – как дверь спасения в горящем доме. Я верю, что жизнь моя по учению мира была мучительна и что только жизнь по учению Христа даст мне в этом мире то благо, которое предназначил мне Отец жизни. Я верю, что учение это даёт благо всему человечеству, спасёт меня от неизбежной погибели. А потому я не могу не исполнять его. И вера эта налагает на меня обязанности: нести свет, открывшийся мне, дальше, другим людям.

ОТЕЦ АМВРОСИЙ: А что если люди не станут слушать, станут гнать вас, осуждать, проклинать?

Л.Н.: С бесконечным терпением я должен повторять истины Христовы и изгонять из моего сердца всякую тень нелюбви и вражды к гонящим и отвергающим меня.

ОТЕЦ АМВРОСИЙ: Так-то бы хорошо. А то за исполнением заповедей, а иногда и прежде, иные увлекаются осуждением ближнего. В предостережение надо вспоминать совет Евангельский: вынуть прежде бревно из собственного глаза, то есть из своего ума, гордость, от коей происходит осуждение других. И тогда, излечившись от своей немощи, возможем вынуть сучок из ока ближнего, то есть случайное его поползновение. И большею частью надо это делать, когда нас попросят о том. А если тебя не просили, а ты осудил сучок в глазу брата своего, знай известно, что твой глаз завален бревном гордыни.

Толстой в задумчивости выходит из скита. Идёт в сторону луга, где монахи косят траву, берёт косу, становится в ряд.

Богомольцы кидаются к келейнику, просят допустить их к старцу. Тут же и Сергей Арбузов.

КЕЛЕЙНИК: А ты кто таков? Откуда?

АРБУЗОВ: Графа Толстого человек. От самой Тулы пешком пёрли. Допусти, отец, приобщиться духа святого.

КЕЛЕЙНИК: Ладно, входи. Но недолго. Видишь, сколько народу дожидается. Которые есть, что топали не то что из Тулы, а аж из Сибири.

Сноска за кадром:

Простая молитва обросла необозримой громадой Богословия, Религии, Церкви. Что было во мне потребностью сердца, объявлено моим священным долгом, взято из моих рук как любимое – и поставлено надо мной.

Михаил Гершензон

Вечер в Ясной Поляне. Осень 1881. Дом затих, дети уложены спать. В гостиной – Толстой, Софья Андреевна, приехавший в гости Фет.

ФЕТ: Как тягостно начался этот год. Смерть Достоевского, убийство царя, казнь заговорщиков. Прямо как знамения перед концом света. Вы ведь, Лев Николаевич, так и не встретились с Достоевским при жизни?

Л.Н.: Нет, но как бы я желал уметь сказать всё, что я чувствую о нём. Только когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек... Я его так и считал своим другом и иначе не думал, как то, что мы увидимся. И вдруг за обедом – я один обедал, опоздал – читаю: умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал... Одно хорошо, что незадолго до смерти ему передали мои добрые слова о нём в письме к Страхову, и он был обрадован ими.

ФЕТ: Как вы думаете, если бы он дожил до первого марта, воззвал бы он к царю с просьбой помиловать убийц?

Л.Н.: Этого мы знать не можем. Могу только надеяться, что воззвал бы. Вот Владимир Соловьёв во всеуслышание заявил об этом прямо во время своей публичной лекции. Какой молодец! Никак не ожидал от него такого. А я всё возился со своим письмом, всё переделывал, искал варианты, как передать.

С.А.: Сколько страха я пережила из-за этого письма!

Л.Н.: Суд над убийцами и готовящаяся казнь произвели на меня одно из самых сильных впечатлений моей жизни. Я не мог перестать думать о них, но не столько о них, сколько о тех, кто готовился участвовать в их убийстве, и особенно – об Александре Третьем. Мне так ясно было, какое радостное чувство он мог бы испытать, простив их. Я не мог верить, что их казнят. Помню, с этой мыслью я после обеда лёг внизу на кожаный диван и неожиданно задремал, и во сне увидел, что это не палачи, а я казню их, и я с кошмарным ужасом проснулся. И тут написал письмо.

С.А.: А я до сих пор считаю, что писать человеку – любому, не обязательно царю, – что его высокий долг состоит в том, чтобы помиловать убийц его родного отца, – величайшая бестактность. Это может быть только решением собственной совести. Когда учитель наших детей, Василий Иванович Алексеев, выразил свою поддержку этому призыву, я просто разъярилась. Сказала ему, что если бы он выразил своё мнение не перед Львом Николаевичем, который не нуждается в его советах, а перед моим сыном или дочерью, я бы тотчас приказала ему убираться вон.

Л.Н.: Страхов передал моё письмо Победоносцеву, но тот отказался передать его царю. Написал мне, что такие дела решаются по вере, а его вера и церковное христианство отличаются от моего. «Наш Христос – не ваш Христос». Мол, он знает своего Христа мужем силы и истины, исцеляющим расслабленных, а в моём ему показались черты расслабленного, который сам нуждается в исцелении. Какой ужасный человек стоит во главе православной церкви в России! Говорят, он написал царю, умоляя его не поддаваться на призывы к милосердию.

ФЕТ: Казалось бы, вера и философия должны служить великой объединяющей силой. На самом же деле, какие только раздоры и взаимонепонимания вскипают вокруг этих коренных вопросов бытия. Мы с вами дружим двадцать пять лет, а весь прошедший год только и спорили в письмах на эти темы.

С.А.: Лёвочка мне показывал ваши письма, Афанасий Афанасьевич, и поверьте, что нет таких обстоятельств, которые могли бы породить во мне желание – как вы пишете – «вас укусить».

ФЕТ: Дорогая графиня, конечно, вы понимаете, что это просто иносказание. Но разве не кинетесь вы на защиту детей и мужа, если кто-нибудь – даже я – приблизится к ним с угрозой? Лев Николаевич пишет мне, что не понимает, как я, осознав тщету жизни, не кончаю с собой. А я, со своей стороны, не могу понять, как он может отрицать собственные великолепные произведения, которые я так ценю. И меня, смею вас заверить, не так-то легко подкупить или надуть в литературном деле. Это сокровищница художественных откровений, и дай Бог, чтобы русское общество доросло до понимания всего хранящегося в «Анне Карениной».

Л.Н.: Уверяю вас, что этой мерзости для меня больше не существует и что мне только досадно, что есть люди, которым это на что-нибудь нужно.

ФЕТ: Или вы шутите, или вы больны. Тогда, как о Гоголе, сжегшем свои сочинения, надо о вас жалеть, а не судить. Если же под такими вашими чувствами таится нечто серьёзное, тогда я не могу об этом судить, как не могу судить о великом стихотворении на халдейском языке.

Л.Н.: Если есть какие-нибудь свидетельства моей невменяемости, то это лишь то, что я пропустил в одном вашем письме упоминание о намерении приехать в Ясную Поляну и не откликнулся на него самым горячим согласием. Ещё раз прошу простить меня за это. Но когда за этим столом собираются интеллигентные люди, считающие себя христианами, и говорят, что революционеров надо вешать, а народ – сечь и бить по зубам без свидетелей, а то случится страшный бунт, а потом меняют тему и с удовольствием говорят о блуде, я поневоле задумываюсь: кто-нибудь из нас сумасшедший – они или я.

ФЕТ: Когда вы в «Войне и мире» описываете, как князь Андрей на пороге смерти не слышит и не видит той, которая столько принесла жертв и для которой он и дышал, каждый читатель не усомнится в этой реальной и художественной правде. Человек, всецело сосредоточенный на предстоящей ему смерти, совершенно игнорирует жизнь или имеет право игнорировать её. Но вы пытаетесь всё учение Христа представить как призыв к отказу от жизни.

Л.Н.: Отнюдь нет. Учение Христа – это возвещение о благе. Когда-то я воображал благом получение Георгиевского креста и другие удовольствия, к которым мы приучены ложным воспитанием. Только Евангелие открыло мне глаза и показало, что истинное благо – это непротивление злу насилием и любовь к ближнему. Вся эта книга устремлена к тому, чтобы пьяница, скупец, сладострастник, онанист умели бы разбирать, в чём настоящее благо. А по вашему Бентаму, онанист, испытывая удовольствие, будет предаваться ему до конца дней, и не может усомниться в действительности этого блага. Вы не поверите, как мне смешно читать подобные рассуждения.

С.А.: Ты, Лёвочка, вот уже несколько лет не выпускаешь Евангелие из рук, но цитируешь из него только то, что согласно с твоим толкованием. А если натыкаешься на что-то противное, то начинаешь изучать древнееврейский язык, чтобы доказать, что Христос говорил что-то совсем другое. Не мог, мол, Он одобрять – разрешать – развод. Наверняка, это более поздняя вставка-добавка. И никогда не вспомнишь, сколько раз Он повторял: «Много званых, но мало избранных»; «Многие слышат, но не каждый вместит». То, что в Его устах было высоким зовом, ты хочешь превратить в устав жизни для всего человечества. А это-то как раз и невозможно без самого жестокого насилия.

ФЕТ: Всё раздать, ничем не владеть, не поддаваться зову плоти, проводить дни в молитвах, не прикасаться к оружию – эти идеалы исполняют монахи. Но если бы все люди стали монахами, жизнь человечества прекратилась бы. Уж это-то Христос понимал, поэтому звал к высокому служению только избранных.

Л.Н.: Надеюсь, что, когда я доведу до завершения свой замысел, то есть закончу «Краткое переложение четырёх Евангелий», многие поводы для наших споров отпадут сами собой.

ФЕТ: Будем надеяться на это, будем надеяться. Но мне завтра нужно пораньше встать, чтобы поспеть на поезд. Не хочу будить вас слишком рано, дорогие хозяева, поэтому позвольте попрощаться уже сейчас. Графиня! (целует ей руку) Лев Николаевич! (кланяется и выходит)

С.А.: (печально смотрит ему вслед) Почему-то у меня страх, что этот приезд Афанасия Афанасьевича в Ясную Поляну может оказаться последним.

Сноска за кадром:

Отставной поручик, граф Толстой, бывая в селе Гавриловке и разговаривая с крестьянами, внушает им, что их понятия об учении Господа Иисуса Христа ложны, что напрасно они украшают церкви, совершают богослужения и молятся; что, по учению Спасителя, люди, живущие на земле, все равны между собою, никто ничего не должен считать своим, всё общее.

Из доноса полиции Самарскому губернатору

Кабинет Толстого в московском доме, 1882 год. У него в гостях Василий Кириллович Сютаев, крестьянин-сектант, 62 года. Он сидит на стуле, не сняв полушубка; слушает Толстого внимательно, но без большого интереса. Раздаётся стук в дверь и входит Александра Андреевна Толстая, двоюродная тётка Толстого, придворная дама из Петербурга, 65 лет.

ТОЛСТАЯ: Ах, Лёвочка, простите – я не знала, что у вас гость.

Л.Н.: Ничего, ничего, входите, дорогая бабушка. Позвольте вам представить: это Сютаев, Василий Кириллович, крестьянин из Тверской губернии, каменотёс по ремеслу. Мы с ним про многое одинаково думаем: что собственность это грех, что нельзя противиться злу насилием, что церковные обряды – это обман. Его сын отказался от военной службы и был отправлен в Шлиссельбургский дисциплинарный батальон. Василий Кириллович, это моя тётушка – или даже бабушка – Александра Андреевна Толстая, приехала из Петербурга повидаться с нами. Мы с ней многие годы только переписывались, а вот теперь, наконец, удалось к нашей радости повидаться.

 

Портрет Василия Кирилловича Сютаева

Портрет Василия Кирилловича Сютаева

СЮТАЕВ: Так я пойду, пожалуй, чтобы не мешать вам...

Л.Н.: Нет-нет, я очень рад, что так совпало. Мне важно узнать, что вы оба думаете о моих планах. Бабушка, я Василию Кирилловичу рассказывал, как участвовал в переписи в Москве. Какого горя и нищеты я насмотрелся в Ляпинском ночлежном доме – это не забыть до конца дней. Вонь, грязь, холод и море страданий. Все те радости нашей обеспеченной жизни, которые прежде мне казались радостями, стали для меня мучением. И как я ни стараюсь найти в своей душе хоть какие-нибудь оправдания нашей жизни, я не могу без раздражения видеть ни своей, ни чужой гостиной, ни чисто, барски накрытого стола, ни экипажа, ни сытого кучера и лошадей, ни магазинов, театров, собраний.

ТОЛСТАЯ: Я слышала, вы решили организовать общество помощи бедным. Призревать сирот, старых, помогать обедневшим в городе деревенским вернуться домой, исправлять развратных.

Л.Н.: Да, и многие уже откликнулись сочувственно. А что вы скажете, Василий Кириллович?

СЮТАЕВ: (спокойно, но убеждённо) Да всё это пустое дело.

Л.Н.: (изумлённо) Как же так? Уж от вас-то я ждал полного сочувствия и поддержки.

СЮТАЕВ: Пустое дело, ничего хорошего с такого общества не может статься. Не выйдет настоящего добра.

Л.Н.: Как не выйдет? Отчего же пустое дело, что мы поможем тысячам, хоть сотням несчастных? Разве дурно по-евангельски голого одеть, голодного накормить?

СЮТАЕВ: Знаю, знаю. Да не то вы делаете. Разве так помогать можно? Ты идёшь, у тебя просит человек двадцать копеек. Ты ему дашь. Разве это милостыня? Ты дай ему духовную милостыню, научи его. А это что же ты дал? Только, значит, отвяжись.

Л.Н.: Нет, ведь мы совсем не так подходим. Мы хотим узнать нужду и тогда помогать и деньгами, и делом. И работу найти.

СЮТАЕВ: Да ничего этому народу так не сделаете.

Л.Н.: Так как же, им так и умирать с холода и голода?

СЮТАЕВ: Зачем умирать? Да много ли их тут?

Л.Н.: Их в Москве, этих голодных и холодных, я думаю, тысяч двадцать. А в Петербурге и по другим городам?

СЮТАЕВ: Двадцать тысяч? А дворов у нас в России в одной сколько? Миллионы.

Л.Н.: Ну, так что же?

СЮТАЕВ: Что же? А то, что надо их по себе разобрать. Я не богат, а сейчас двоих возьму. Вон того малого, что ты взял на кухню, – я его звал к себе, он не пошёл. Ещё десять раз столько будь, всех по себе разберём. Ты возьмёшь, да я возьму. Мы и работать пойдём вместе: он будет видеть, как я работаю, будет учиться, как жить, и за чашку вместе за одним столом сядем, и слово он от меня услышит и от тебя. Вот это милостыня. А то это ваше общество – совсем пустое.

ТОЛСТАЯ: То есть вы готовы взять недорогого работника для своей каменотёсной мастерской – так я понимаю? А как же это согласуется с вашим непризнанием частной собственности?

СЮТАЕВ: Поле не должны делить, лес не должны делить, дома не должны делить. Тогда и замков не надо, сторожей не надо, торговли не надо, судей не надо, войны не надо... У всех будет одно сердце, одна душа, не будет ни твоего, ни моего... Я и повинности отказываюсь платить, потому что они пойдут на содержание войска. Полиция приедет, начнёт описывать имущество, продавать мой скот – я не сопротивляюсь. Их грех, пусть они и делают. Сам ворота отворять не пойду, а если им надо, пусть идут. Замков у меня нет.

Л.Н.: А я всё же верю, что, хотя и малая помощь – это очень хорошо, но почему же не замахнуться на большее? Почему не надеяться, что мы сделаем то, что в Москве не будет ни одного раздетого, ни одного голодного, ни одного проданного за деньги человеческого существа, ни одного несчастного, задавленного судьбой человека, который не знал бы, что у него есть братская помощь? Почему...

Осторожный стук в дверь. Входит слуга, Сергей Арбузов.

АРБУЗОВ: Ваше сиятельство, там до вас посетитель.

Л.Н.: Кто такой?

АРБУЗОВ: В форме они. Я так полагаю, что ротмистр. Из жандармов.

Л.Н.: Этому что ещё понадобилось? (Выходит в гостиную, обращается к пришедшему офицеру холодно, спрятав руки за спину.) Чем могу служить?

РОТМИСТР: Прошу меня извинить, ваше сиятельство. Но генерал-губернатор, князь Долгорукий, послал меня узнать, на каком основании и с какой целью проживает у вас тверской крестьянин Василий Сютаев? По имеющимся у нас данным, этот человек ведёт разговоры против установленных в империи порядков, а главное – против учения святой Православной церкви. Нам необходимо знать, с кем он встречается, кто его поддерживает, сколько времени он намерен пробыть в Москве.

Л.Н.: (еле сдерживая ярость) Ни на один из этих вопросов я отвечать не намерен. Поэтому думаю, что вам лучше всего немедленно удалиться.

РОТМИСТР: Но, ваше сиятельство, наш долг поддержания порядка и спокойствия в городе требует...

Л.Н.: (кричит) Уходите! Ради Бога, уходите отсюда поскорей! И передайте князю...

Ротмистр испуганно пятится. Толстой с силой захлопывает за ним дверь и некоторое время стоит, держась за ручку, тяжело дыша, с трудом возвращаясь в спокойное состояние.

Сноска за кадром:

Иисус сказал ему: «Если хочешь быть совершенным, пойди, продай имение твоё и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах; и приходи и следуй за Мною».

Евангелие от Матфея, 19:21

Зал в библиотеке Румянцевского музея в Москве, ноябрь 1882. Библиограф, Николай Фёдорович Фёдоров (54 года), что-то разъясняет читателю у книжных полок. Проходит сторож, позванивая в колокольчик. Фёдоров возвращается к своему столу, на котором стоит табличка с надписью «Библиографъ Н.Ф. Фёдоровъ». Рядом со столом сидит Лев Толстой, в крестьянской рубахе и сапогах.

 

Николай Федорович Федоров

Николай Федорович Федоров

ФЁДОРОВ: Вот и ещё один рабочий день кончился. Лев Николаевич, пойдёмте в мой кабинет, там нам будет удобнее. А то сейчас явятся уборщики, начнут стучать своими швабрами.

Оба переходят в маленькую каморку, скорее кладовку, чем кабинет. Около стены связанные в стопки старые журналы сложены в виде топчана. Одна стопка, судя по всему, играет роль подушки.

Л.Н.: А это что у вас, Николай Фёдорович?

ФЁДОРОВ: Это моё спальное ложе. Знаете, когда на улице метель, неохота тащиться домой по холоду. Я часто ночую прямо здесь.

Л.Н.: Но где же простыни, одеяло, подушка, матрас?

ФЁДОРОВ: Вы ведь сами, Лев Николаевич, любите повторять, что много в нашей жизни излишков и ненужной роскоши. А старые журналы, вы знаете, пружинят не хуже матраса.

Л.Н.: Удалось вам отыскать то, что я просил?

ФЁДОРОВ: (кладя руку на стопку книг на столе) Вот здесь я отобрал почти всё, что у нас есть по буддизму и конфуцианству. Надеюсь, тут найдётся то, что вы ищете.

Л.Н.: А сами вы не заинтересовались этими книгами?

ФЁДОРОВ: Я знакомился с буддизмом вполне основательно уже лет двадцать назад. И уже тогда он оттолкнул меня своим отрицанием личности, индивидуума. В понимании буддистов душа есть поток сознания, растворяющийся в мировом универсуме. Если это так, то моя идея – мечта – о воскресении всех людей во плоти, о воскрешении отцов потомками, теряет всякий смысл. Какой смысл воскрешать отдельного человека, если он всего лишь капля в духовном океане, а океан этот бессмертен и вечен?

Л.Н.: Недавно у нас в доме зашёл разговор о ваших трудах. И один из присутствующих задал законный вопрос: «Хватит ли на Земле места, чтобы разместить всех воскрешённых?»

ФЁДОРОВ: Конечно, нет. Поэтому «общее дело» непременно должно включать освоение других планет. Я верю, что мы находимся на пороге невероятных научных открытий и достижений, которые раздвинут и наш мысленный горизонт, и сферы обитания человека. Кстати, я делился этими мыслями с вашими друзьями, Страховым и Владимиром Соловьёвым, и они отнеслись к ним весьма сочувственно.

Л.Н.: Со Страховым меня, действительно, связывают годы тесной дружбы, на многие вещи мы смотрим одинаково. Лишь недавно у меня появилось ощущение, что его умственный строй похож на трухлявое дерево. Снаружи выглядит твёрдым, а ткнёшь палкой – думаешь, будет упорка, но она проходит насквозь. Ум изъеден чтением и философией. С Соловьёвым же, когда он ни придёт, уже заранее знаю, что всё у нас кончится спором, и я на прощанье должен буду извиняться за горячность. Как и Страхов, он живёт исключительно тем, что ему даёт книга. Начитается и делает из прочитанного выводы. А своего собственного, самого дорогого у него ничего нет. От книг его и лекций у меня всегда скука и чувство, что он мне не нужен и даже порой жалок.

ФЁДОРОВ: Против моих статей, я знаю, у вас тоже есть серьёзные возражения. Вы можете перечислить их вкратце?

Л.Н.: Я согласен с вашей мыслью о том, что раздоры, кровопролития, взаимная ненависть людей могут ослабнуть или даже исчезнуть, если у человечества найдётся одно общее дело, которое увлечёт и объединит всех живущих. Но почему этим общим делом обязательно должно стать воскрешение мёртвых? Разве не может такую же роль сыграть выполнение завета Христа возлюбить ближнего как самого себя?

ФЁДОРОВ: Призыв Христа обращён к каждому из нас по отдельности и не может стать объединяющей силой. Я сам – один – должен откликнуться на призыв, пустить в оборот дарованный мне талант или зарыть его в землю. Общее же дело всего человечества немыслимо без всех выработанных форм объединения людей: государства, армии, церкви. То есть всего того, что вы решительно отметаете и отбрасываете.

Л.Н.: Мы оба вот уже целый год пытаемся переманить – перетянуть – другого в свою веру. И должен сознаться для меня самым сильным аргументом вашей позиции остаются не ваши статьи и речи, а самый образ жизни, ваш душевный склад и настрой. Когда я вижу, насколько полно и легко вы исполняете все заповеди Христа, как щедро раздаёте свою нищенскую зарплату, довольствуетесь лишь самым необходимым, и при этом всегда остаётесь добрым, внимательным, негневливым и даже весёлым, я не могу не завидовать вам и не вглядываться в выбранный вами путь. Мне же самому удаётся обрести душевный покой только в деревне и то – далеко не всегда. Московская же жизнь сводит меня с ума, убивает.

ФЁДОРОВ: Что же удерживает вас в Москве?

Л.Н.: Семья. Вы не знаете этого жернова на шее и вряд ли сможете понять моё положение. Мы купили дом в Большом Хамовническом переулке за 27 тысяч, потому что детям нужно получать образование в Москве, дочерям – выезжать в свет на ловлю женихов и весь прочий вздор, который считается обязательным у господствующего класса. Прошедший месяц был самым мучительным в моей жизни. Все в доме устраиваются, устраиваются. Когда же начнут жить? Всё не для того, чтобы жить, а для того, что так люди. Несчастные!

 

Лев Толстой с семьёй в зале яснополянского дома

Лев Толстой с семьёй в зале яснополянского дома

 

ФЁДОРОВ: Неужели даже дети не приносят вам радости и утешения?

Л.Н.: Положение господ в нашем мире потому и ужасно, что мы не можем радоваться даже рождению наших детей. Мы ведь знаем: рождаются не слуги людям, а враги их, дармоеды. Городская жизнь! Вонь, камни, ненужная роскошь, нищета. Разврат. Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргию, и пируют. Народу ничего не остаётся, как, пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. А когда я пытаюсь объяснить всё это своим семейным, мои слова вызывают только скуку и презрение. И всё же я считаю своим долгом оставаться рядом со своими детьми и твердить, твердить им, что жизнь их ужасна и что Бог ждёт от них совсем другого. Может быть, когда-нибудь мои капли и продолбят камень их добровольной глухоты.

ФЁДОРОВ: Вот и я буду так же упорно долбить ваш камень. Почём знать: может быть, в конце концов, смогу увлечь вас общим делом воскрешения отцов.

Л.Н. А я, дорогой Николай Фёдорович, постараюсь слушать вас терпеливо и любовно, как учил нас Христос. (Собирает книги в котомку, направляется к дверям. Задерживается.) Но как вы планируете – воскрешать всех-всех, без разбора?

ФЁДОРОВ: Безусловно.

Л.Н.: И Нерона?

ФЁДОРОВ: Конечно.

Л.Н.: И Аттилу?

ФЁДОРОВ: И его тоже.

Л.Н.: И Чингисхана?

ФЁДОРОВ: Вне всякого сомнения.

Толстой качает головой, улыбается, выходит.

Сноска за кадром:

Люди рождаются друг для друга. Итак, или исправляй их, или терпи.

Марк Аврелий

Лето 1883 года. Кончается воскресный обед в Яснополянском доме, слуги уносят опустевшие тарелки. За столом, кроме Толстого и Софьи Андреевны, супруги Кузминские, брат Сергей Николаевич, и старшие дети: Сергей (20 лет), Татьяна (19 лет), Илья (17 лет), Лев (14 лет).

ТАНЯ-ДОЧЬ: (ставит на стол картонный ящик с прорезью наверху) Время открывать яснополянскую почту. Ну-ка, посмотрим... Ого, какой толстый конверт. Что бы это могло быть? (открывает послание, читает) «Скорбный лист душевнобольных яснополянского госпиталя».

СЕРГЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Нетрудно догадаться, кто его составил.

Все с улыбками смотрят на Толстого, но он изображает полную невинность и неосведомлённость, разводит руками.

ТАНЯ-ДОЧЬ: (читает) «Больной Л.Н. Толстой. Сангвинического свойства. Принадлежит к отделению мирных. Больной одержим манией, называемой немецкими психиатрами Weltverbesserungswahn (мания исправления мира). Пункт помешательства в том, что больной считает возможным изменить жизнь других людей словом. Признаки общие: недовольство всеми существующими порядками, осуждение всех, кроме себя, и раздражительная многоречивость, без обращения внимания на слушателей, частые переходы от злости и раздражительности к ненатуральной слезливой чувствительности. Признаки частные: занятие несвойственными и ненужными работами, чищенье и шитьё сапог, кошение травы и т. п. Лечение: полное равнодушие окружающих ко всем его речам, занятия такого рода, которые бы поглощали силы больного.

ТАНЯ КУЗМИНСКАЯ: И кумыс! По ведру кумыса каждый день! (Смех)

ТАНЯ-ДОЧЬ: (продолжает чтение) Сергей Львович Толстой. Больной одержим манией, называемой «пустобрех universitelis libertatis (университетской свободы). Принадлежит к отделению не вполне смирных. Признаки общие: желание знать то, что знают другие люди и чего ему самому не нужно знать, и нежелание знать то, что ему нужно знать. Признаки частные: гордость, самоуверенность и раздражительность. Больной не вполне ещё исследован. Лечение: вынужденная работа, а главное – служба или любовь или то и другое. Диета: меньше доверия к знанию и больше исследования приобретённых знаний.

СЕРГЕЙ ТОЛСТОЙ: А как нам повезло с лечащим врачом! Он даже знает, что нам положено знать, а что нет. Даже «Трёх мушкетёров» нам читал, выбрасывая неположенные куски.

ТАНЯ-ДОЧЬ: (читает) Толстой Илья Львович. Mania Prochoris egoistika complicata (тяжёлая мания прохоровского эгоизма). Больной принадлежит к разряду небезопасных. Пункт помешательства в том, что весь мир сосредотачивается в нём и что, чем ниже и бессмысленнее те занятия, которыми он занят, тем озабоченнее весь мир этими занятиями. Признаки общие: больной не может ничем заниматься, если не присутствует удивляющийся Прохор. Но так как удивляющихся Прохоров тем меньше, чем выше разряд занятий, то больной постоянно спускается на низшую ступень занятий. Признаки частные: больной возбуждается до самозабвения всяким одобрением и падает до апатии без одобрения. Лечение невозможно. Диета: воздержание от общества людей, стоящих ниже по образованию.

ИЛЬЯ ТОЛСТОЙ: Вот оно что! А я-то в детстве удивлялся, почему папà меня никогда ни за что не похвалит. Это, оказывается, делалось в лечебных целях!

ТАНЯ-ДОЧЬ: (читает) «Толстая Татьяна Львовна...» Ну, как говорил почтмейстер Шпекин в «Ревизоре», дальше тут неразборчиво написано.

СЕРГЕЙ ТОЛСТОЙ: (со смехом отнимает у неё письмо, возобновляет чтение) «Толстая Татьяна Львовна. Больная одержима манией, состоящей в совершенном прекращении всякой умственной и духовной деятельности и в страстном ожидании звонков у дверей или под дугой для возбуждения жизни посредством тщеславия. Признаки общие: сонливость, невнимание ко всему окружающему или сверхъестественное возбуждение. Подчинение своей воли воле других людей, по летам и развитию стоящих ниже себя. Признаки частные: порывистые и судорожные движения ног при звуках музыки, причём особенное искривление плеч и стана. Лечение: раннее вставание, физический труд, правильное распределение дня. Диета: отсутствие халата, зеркала и угощения. При исполнении этого режима исход болезни благоприятный».

ТАНЯ-ДОЧЬ: А кто виноват? Когда я в три года выбежала из ванной голенькая, с намыленной головой, кто-нибудь из родителей сказал мне, что красоваться – нехорошо?

СЕРГЕЙ ТОЛСТОЙ: (продолжает чтение) Кузминская Татьяна Андреевна. Одержима манией demonica complicata (одержимость бесом), представляющей мало вероятности исцеления. Больная принадлежит к отделению опасных. Происхождение болезни: незаслуженный успех в молодости и привычка удовлётворённого тщеславия без нравственных основ жизни. Признаки болезни: страх перед мнимыми личными чертями и пристрастие ко всякого рода искушениям: праздности, роскоши, злости. Забота о той жизни, которой нет, и равнодушие к той, которая есть. Больная чувствует себя постоянно в сетях дьявола, любит быть в его сетях и, вместе с тем, бояться его. Лечение двоякое: или совершенное предание себя дьяволу, или совершенное отчуждение от дел его. Диета – в первом случае: трюфеля и шампанское, платье всё из кружев, три новых в день. И во втором – щи, каша, по воскресеньям сладкие ватрушки, и платье одного цвета и покроя на всю жизнь.

ТАНЯ КУЗМИНСКАЯ: Прошу в первом случае для лечения добавить ещё одно дьявольское занятие – охоту. Занятие, к которому меня пристрастил весьма умелый искуситель.

СЕРГЕЙ ТОЛСТОЙ: (продолжает) Толстая Софья Андреевна. Находится в отделении смирных, но время от времени должна быть отделяема. Больная одержима манией Petulantiatoropigis maxima (страсть к наживе). Пункт помешательства в том, что больной кажется, что все от неё всего требуют, и она никак не может успеть всё сделать. Признаки: разрешение задач, которые не заданы; отвечание на вопросы, прежде чем они поставлены; оправдание себя в обвинениях, которые не деланы, и удовлетворение потребностей, которые не заявлены. Лечение: напряжённая работа. Диета: разобщение с легкомысленными и светскими людьми. Хорошо тоже действуют в этом случае в умеренной дозе воды кузькиной матери.

Смех за столом умолкает, улыбки бледнеют. Все головы поворачиваются к Софье Андреевне. Она пытается улыбнуться, потом поспешно встаёт.

С.А.: Господи, совсем забыла одно незаданное мне дело! Пора Андрюше давать лекарство. Пойду проверю, не забыла ли гувернантка.

Выходит из столовой. Головы присутствующих поворачиваются к Толстому. Он разводит руками, потом встаёт и тоже уходит. Догоняет жену у дверей детской.

Л.Н.: Неужели ты обиделась? Даже Таня Кузминская только посмеялась на мой шарж.

С.А.: Нет, не обиделась. Я ведь давно знаю, какой ты меня видишь. Но меня удивило, что в свой автопортрет ты включил только симптомы возвышенного помешательства. Совсем не упомянул простые психические отклонения, которые делают жизнь рядом с тобой такой трудной для окружающих.

Л.Н.: Какие, например?

С.А.: Например, полные провалы памяти, неспособность ориентироваться во времени и пространстве. На пароход с детьми опоздал, на поезд опаздываешь, на важные письма отвечать забываешь, приглашённым гостям посылаешь коляску не на ту станцию, пытаешься выводить новую породу лошадей, находясь за тысячу вёрст от конюшни. Только что потерял чемодан с чужими книгами и вычитанными корректурами. Так что вод кузькиной матери мне вполне хватает. Но ты ведь считаешь, что меня нужно лечить напряжённой работой.

Л.Н.: Как я устал... Как я устал от твоей нелюбви ко мне... Чего ты хочешь от меня?

С.А.: Через неделю ты уедешь в самарское имение. Я опять останусь с огромным хозяйством на руках, с необходимостью оплачивать все счета, нанимать и рассчитывать работников, получать плату от книготорговцев. Я хочу, чтобы перед отъездом ты оформил у нотариуса полную доверенность на меня на ведение всех дел, связанных с имуществом и деньгами.

Л.Н.: Имущество и деньги! Ты знаешь, как ненавистны для меня стали эти две вещи, как я хотел бы не иметь с ними никакого дела.

С.А.: Вот и прекрасно. Ты считаешь собственность проклятьем рода человеческого – вот и перевали это проклятье на жену, одержимую страстью к наживе.

Л.Н.: Я вовсе не имел в виду...

Его вдруг начинают душить слёзы. Он вслепую протягивает руки вперёд. Софья Андреевна нерешительно делает шаг ему навстречу. Они обнимаются и тихо плачут на плече друг у друга.

Сноска за кадром:

Не всегда плодоносно покаяние. Покаяние может не давать плода и может довести до омертвения, до духовного самоубиения.

Николай Бердяев

Московский дом Толстых, октябрь 1883 года. Лакей в белых перчатках ведёт через гостиную молодого гвардейского офицера – Владимира Григорьевича Черткова (29 лет). Впускает его в сапожную мастерскую, устроенную рядом с кабинетом. Толстой (на нем, поверх обычной рубахи, рабочий фартук, в руке молоток) встаёт от верстака, на котором закреплена сапожная колодка, смотрит на гостя, потом – на его визитную карточку.

 

Портрет В.Г.Черткова

Портрет В.Г.Черткова

Л.Н.: Чертков Владимир Григорьевич... Простите, не могу припомнить...

ЧЕРТКОВ: Прошу меня извинить, ваше сиятельство, за то, что вторгаюсь без приглашения и не будучи представлен... Но знакомый вам тульский прокурор Давыдов имел в виду познакомить нас и даже обещал взять с собой в Ясную Поляну в свой следующий визит...

Л.Н.: А-а, ну конечно! Он говорил мне о вас. И ещё один посетитель, Русанов, тоже описывал вашу необычную для помещика деятельность в вашем имении. Это правда, что вы открыли там на свои средства ремесленную школу для крестьянских детей?

ЧЕРТКОВ: Да, и ещё несколько заведений для облегчения и улучшения участи крестьян: больничное отделение, учебный хутор с передовыми приёмами сельского хозяйства.

Л.Н.: Это замечательно! И сколько учеников в ремесленной школе?

ЧЕРТКОВ: Думаю, около шестидесяти.

Л.Н.: А давно вы знакомы с Давыдовым?

ЧЕРТКОВ: Нет, только в этом году встретил его на свадьбе моего приятеля. Я там в застольной беседе стал говорить о том, что с моей точки зрения, государственная служба, и особенно – военная служба, несовместима с Евангельским учением Христа. По лицам я видел, что мои слова были приняты просто как попытка интересничать, привлечь к себе внимание парадоксами. На самом деле я твёрдо решил оставить военную службу и поселиться в деревне.

Л.Н.: Я тоже в этом году порвал последние связи с официальным миром: отказался от поста уездного предводителя дворянства и от роли присяжного заседателя в суде. За последний отказ меня покарали штрафом в двести рублей.

ЧЕРТКОВ: Среди сидевших за столом только любезный Давыдов сказал: «Да ведь Лев Толстой говорит то же самое. Вы как будто повторяете слова Толстого – вам непременно нужно познакомиться с Толстым».

Л.Н.: Очень рад, что вы последовали его совету. Присаживайтесь вот на тот табурет – я его специально держу чистым для посетителей.

ЧЕРТКОВ: Благодарю. Но потом случилось ещё одно событие, усилившее моё желание встретиться с вами. В Петербурге мне дали прочесть несколько гектографированных страничек из вашей «Исповеди». Меня поразило точное совпадение описанного там с тем, что случилось со мной года четыре назад. Вопрос о смысле человеческой жизни – и моей в том числе – возникал в моей голове снова и снова, и я не мог найти на него ответа. Я пытался жить достойной жизнью, но всё меньше и меньше разделял взгляды моего круга и моей семьи на то, что можно считать достойным. Церковное учение потеряло для меня свой авторитет, в существовании Бога я сомневался. По временам я чувствовал, что быстро приближаюсь к отчаянию и сумасшествию. Поэтому чтение отрывков из вашей книги принесло мне чувство огромного облегчения: «Я не один такой!».

Л.Н.: Мне было очень горько, когда цензура запретила издание. Я чувствовал, что много молодых людей должны были дойти до того же кризисного состояния, что и я, и нам необходимо знать о существовании друг друга.

ЧЕРТКОВ: Я когда-то читал, что в Древнем Вавилоне медицинская помощь была организована весьма своеобразным способом: топчан с больным выставляли на улицу, и каждый прохожий должен был останавливаться, расспрашивать страдальца о его недуге и, если ему были известны похожие заболевания, рассказывать, как их лечили другие. Вы будто подошли к моему топчану и рассказали, как похожая болезнь протекала у вас и на что здесь можно надеяться.

Л.Н.: Полагаю, что и юность у нас с вами протекала похоже, хотя я намного старше вас. Богатство, привилегии, прислуга, светские связи, военная карьера?

ЧЕРТКОВ: Если отец – генерал-адъютант при императоре...

Л.Н.: Наверное, и грехи молодости были те же самые?

ЧЕРТКОВ: О, да. Когда я читал описание жизни молодого Пьера в «Войне и мире», я узнавал все свои увлечения: вино, женщины, карты.

Л.Н.: Много проигрывали?

ЧЕРТКОВ: Зарывался иногда, да. Не до такой степени, как Николай Ростов, но всё же. Мы с товарищами по полку пытались порой удерживать друг друга. Один приятель однажды вручил мне такое примерно обязательство: «Под страхом быть оплёванным всеми моими друзьями обещаюсь ни в коем случае ни под каким предлогом не играть в рулетку в течение двух месяцев». А в другой раз подобную же расписку я вручил ему. Но через два месяца всё возвращалось на круги своя.

Л.Н.: И ведь часто начиналось с добрых порывов. Помню, во время Севастопольской компании я решил начать выпускать газету для солдат. Откуда взять деньги? Родителей тогда уже не было в живых, и я послал управляющему приказ продать дом, в котором я был рождён, и прислать мне деньги. Благие намерения как-то испарились сами собой, и вскоре в несколько приёмов я проиграл всю сумму – кстати, немалую.

ЧЕРТКОВ: Когда служишь в гвардии, с рядовыми солдатами встречаться почти не приходится, только с денщиками. Но вдруг, во время последней войны, судьба свела меня с ними. Нам было поручено по очереди дежурить в госпитале для раненых и следить, чтобы там не было никаких злоупотреблений. Конечно, при нашей неопытности, скрытых хищений мы бы не смогли обнаружить, дело было пустой формальностью. Но я увидел там такое море человеческих страданий и такое достоинство в перенесении их ранеными, что не забуду этих впечатлений никогда. А как они были благодарны за каждое слово участия от медсестёр или дам-патронесс, за принесённый калач, за письмо, написанное домой под диктовку.

Л.Н.: Есть у вас семья, которая разделяла бы ваши чувства? Вы женаты, есть дети?

ЧЕРТКОВ: Пока нет. Я очень близок с матерью. У меня были братья, старший и младший, но оба умерли. О младшем, Мише, осталось одно яркое воспоминание. Ему лет шесть, мне, следовательно, восемь, мы сидим в каком-то доме, в стороне от всех, на лестнице, прижавшись друг к другу, обнимаясь и сознавая и говоря друг другу, что мы один другого очень-очень любим, так любим, что и сказать нельзя, и что никто этого не знает и не мог бы понять. Видимо, от того, что я остался единственным сыном, меня окружали такой охранительной заботой, что я многих простых вещей о жизни не знал слишком долго.

Л.Н.: Но матери вы не смогли рассказать о той грани отчаяния, на которой оказались?

ЧЕРТКОВ: Она в последнее время увлеклась проповедью английского проповедника, лорда Редстока, и вслед за ним верит в божественность Христа, в спасительную необходимость молитвы и в то, что в Библии надо искать – и находить – ответы на все вопросы жизни. Мои деревенские занятия и проекты она поддерживает, щедро даёт деньги на них, но интересы её остаются интересами высшего петербургского света. Недавно прислала письмо, в котором подробно описала, как вся царская семья приехала с визитом в наш дом в Петербурге, как приятно провели вечер за картами и ужином, кто с кем сидел за столом. Но в конце, как бы извиняясь, приписала: «Не знаю, довольно ли тебя всё это интересует при твоих новых увлечениях».

Л.Н.: В моей семье разве что одна лишь дочь Маша разделяет мои новые взгляды. Очень надеюсь, что постепенно мне удастся переубедить и остальных. Но, честно говоря, больше всего мне хотелось бы, чтобы перестали арестовывать и ссылать людей, читающих мои книги, а посадили бы в тюрьму или отправили бы в ссылку меня самого.

ЧЕРТКОВ: Нет ли какой-то возможности для меня прочесть полный текст «Исповеди»?

Л.Н.: У меня ещё остались корректурные листы запрещённой книги. Я распоряжусь послать их вам. А сейчас я заканчиваю сочинение близкое по теме, которое тоже, наверняка, будет запрещено цензурой. Хотите послушать отрывки?

ЧЕРТКОВ: О, я буду признателен, как вавилонский больной!

Л.Н.: (достаёт корректуру, читает начало книги «В чём моя вера?») Я прожил на свете 55 лет и, за исключением четырнадцати или пятнадцати детских, 35 лет я прожил нигилистом в настоящем значении этого слова, то есть не социалистом и революционером, как обыкновенно понимают это слово, а нигилистом в смысле отсутствия всякой веры.

Пять лет тому назад я поверил в учение Христа, и жизнь моя вдруг переменилась: мне перестало хотеться того, чего прежде хотелось, и стало хотеться того, чего прежде не хотелось. То, что прежде казалось мне хорошо, показалось дурно, и то, что прежде казалось дурно, показалось хорошо...

Сноска за кадром:

Милый и дорогой Лев Николаевич!.. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! Ведь это дар Вам оттуда же, откуда всё другое. Ах, как я был бы счастлив, если б мог подумать, что моя предсмертная просьба на Вас подействует!

Иван Тургенев

Терраса Яснополянского дома, июнь 1884. Толстой, держа в руках дневник, с энтузиазмом объясняет жене план новой жизни. Софья Андреевна, беременная на последнем месяце, слушает его терпеливо, устало, рассеяно.

Л.Н.: Я всё рассчитал, всё прикинул на счётах – это вполне реально и выполнимо. Если мы все будем жить в Ясной Поляне, наши расходы сократятся в пять, в десять раз. Доходы с Самарского имения можно будет отдать бедным и на школы в Самаре, распоряжаться этим будут сами арендаторы. Доход с Никольского – точно так же, отдав землю мужикам. Доход с Ясной Поляны временно оставить себе, то есть нам с тобой и младшим детям. Главное ограничить свои потребности до предела, стараться больше давать, чем брать, к чему и направлять все силы и видеть в этом радость жизни.

С.А.: А куда ты определил старших детей?

Л.Н.: Взрослым троим представить на выбор: брать себе от бедных следующую им часть Самарских или Никольских денег, или, живя там, содействовать тому, чтобы деньги эти шли на добро или, живя с нами, помогать нам. Меньших же воспитывать так, чтобы они привыкли меньше требовать от жизни. Учить их тому, к чему у них охота, но не одним наукам, а наукам и работе.

С.А.: Из каких же денег мы будем оплачивать прислугу?

Л.Н.: Прислуга нам понадобится только в самом начале, чтобы они нас научили всему необходимому и чтобы мы смогли обходиться без них.

С.А.: Ты, я полагаю, будешь колоть дрова, топить печи, таскать воду из колодца, шить сапоги и всё остальное, что ты уже делаешь и так. Мне же придётся учиться на прачку, на повариху, на уборщицу, на портниху. А вот если в комнате протечёт потолок, кто полезет на крышу чинить?

Л.Н.: Нам не понадобится так много комнат. Жить будем все вместе: мужчины в одной комнате, женщины и девочки – в другой. Будет ещё библиотека для умственных занятий и рабочая комната – общая. Видимо, для тех, кто не в силах устоять перед зовом плоти, понадобится ещё отдельное небольшое помещение.

С.А.: В него, я полагаю, будут пускать по расписанию. Сколько дней ты планируешь оставить для себя?

Л.Н.: Твой сарказм не сможет опровергнуть правильность моего плана. Учение, работа, хозяйство, помощь хлебом, лечением. Жизнь, пища, одежда. Всё лишнее – фортепьяно, мебель, экипажи – продать, раздать. Обращение со всеми, от губернатора до нищего – одинаковое. Цель одна – счастье, своё и семьи. А счастье – это довольствоваться малым и делать добро другим.

С.А.: Я тебе расскажу, что значит «довольствоваться малым». Нашей семье нужно 910 рублей в месяц – как минимум. 203 – на образование детей, 98 – на прислугу, 609 – еда и все прочие расходы. И каждый месяц я ломаю голову, откуда взять эти деньги. А ты в таких обстоятельствах пишешь в Самарское имение письмо, разрешающее арендаторам не платить те 10 тысяч, которые они нам задолжали.

Л.Н.: Я разрешил Алексею Алексеевичу простить только тех крестьян, которые, действительно, не могут платить, а ты уже...

С.А.: Алексей Алексеевич Бибиков – достойный человек, гонимый судьбой и властями, крайне нуждающийся. А ты взвалил на него тяжкую роль управляющего, требующую столько времени и нервов, и хочешь, чтобы он исполнял её по дружбе, бесплатно. Потому что деньги, мол, унижают и всё губят. Ты называешь работой только то, что оставляет на руках мозоли. Всякая деятельность, требующая знаний, опыта, расчёта, в твоих глазах – баловство и безделье. На самом деле всё губят не деньги, а слепота и глухота, когда человек только хочет умиляться своей добротой и любоваться на себя, и красоваться перед другими.

Л.Н.: Ну, довольно! Ты стала не просто бесчувственной, а деревянной! Жернов на моей шее и на шее детей – вот ты кто. Жена, помощница мужу? Ты давно уже не помогаешь, а только мешаешь. Мать детей? Ты не хочешь ею быть, пыталась избавиться от маленького. Подруга ночей? Ты и из этого делаешь только игрушку и заманку. Сожитие с чужой по духу женщиной – гадость, грех! Это всё невыносимо больше! Я давно должен был уйти – наконец, уйду сегодня!

Убегает в дом, поднимается в свой кабинет, начинает поспешно запихивать вещи в заплечный мешок. С мешком за плечами и с посохом в руках, выходит из дома, идёт по дороге к выходу из поместья.

С.А.: Лёвочка, что ты?.. Куда?..

Л.Н.: В Англию, во Францию, в Америку – куда угодно!..

С.А.: (идёт за ним по дороге, поддерживая большой живот) Но как же дети?.. Как маленький?..

Л.Н.: Все только вздохнут с облегчением... (Уходит)

Из дома выбегает Илья Львович, догоняет мать, помогает ей вернуться.

Толстой с посохом и рюкзаком идёт по дороге в Тулу. Борода развевается, взгляд устремлён вперёд. Останавливается в сомнении. Вечереет. Беглец снова устремляется вперёд. Опять останавливается. Поворачивает. Приходит домой, тихо проходит мимо приоткрытой двери в гостиную. Там его взрослые дети играют в винт. Толстой проходит в свой кабинет, укладывается на диване.

Утро следующего дня. Толстой просыпается от крика младенца. Поспешно встаёт, идёт в комнату жены. С растерянной улыбкой приближается к постели роженицы. Она протягивает ему руку.

С.А.: Девочка... Можно мы назовём её Александра?.. В честь твоей любимой тётушки Александрин?..

Л.Н.: Конечно... Александрин будет очень польщена... Как ты себя чувствуешь?.. Мне так стыдно, что я проспал...

Он берёт руку жены, собирается поцеловать её в лоб. Но тут взгляд его падает на младенца, которого держит молодая крестьянка – приглашённая кормилица. Она достаёт грудь, умело суёт сосок в рот ребёнка. Толстой с отвращением отшатывается от жены, выходит из комнаты.

Сноска за кадром:

Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья, / да брат мой от меня не примет осужденья, / и дух смирения, терпения, любви / и целомудрия мне в сердце оживи.

Александр Пушкин

Конец пятого акта

Акт 6

Прасковья

Эпистолярный диалог, осень 1884. Софья Андреевна – в московском доме, Лев Николаевич – в Ясной Поляне. Экран разделён на две половины, оба супруга – лицом к зрителю.

С.А.: Я грустна, растеряна, терпелива и тиха. О тебе думаю постоянно, но не желаю, чтобы ты приезжал в Москву, потому что мне нестерпимо больно видеть тебя таким, каким ты бываешь здесь. Напротив, так успокоительно и радостно вспоминать тебя таким, каким ты был вот эту последнюю осень в Ясной.

Л.Н.: Нынче проснулся и встал в восьмом часу. День ещё лучше и теплее позавчерашнего. Я отпустил Андриана и сам убрался и наколол дров, что мне доставило большое удовольствие.

С.А.: Вчера получила твоё первое письмо, и мне стало грустно от него. Я вижу, что ты остался в Ясной не для той умственной работы, которую я ставлю выше всего в жизни, а для какой-то игры в Робинзона. Отпустил Андриана, которому без памяти хотелось дожить месяц и подработать, отпустил повара, для которого это тоже было удовольствием не даром получать свою пенсию. Ты, конечно, скажешь, что так жить – это по твоим убеждениям, и что тебе так хорошо; тогда это другое дело, и я могу только сказать: «наслаждайся», и всё-таки огорчаться, что такие умственные силы пропадают в колке дров, ставленье самоваров и шитье сапог.

Л.Н.: Нынче ты бы меня бранила, и поделом. Я дурно себя вёл, а именно: встал в восемь, убрался, напился кофе... Вышел в сад – погода восхитительная. Думаю, надо воспользоваться, только взгляну на переписанное. Сел, стал читать, поправлять, и до шести часов, со свечой, ещё работал. И устал. Ты скажешь: пустое занятие. Мне самому так казалось. Но потом я вспомнил ту главу, которую я поправлял и над которой больше всего сидел, – это глава об искуплении и божественности Христа. Как ни смотри на это: для миллионов людей вопрос этот огромной важности, и потому кое-как или основательно исследовать его, – это важно, если только писание моё будет прочитано.

С.А.: Вот те на! Я тебя упрекала, что ты физическим трудом слишком занят, а, оказывается, ты как раз обратно – слишком много умственно занят. Главное, милый друг, береги себя всячески; чтоб я была довольна, надо только одно: чтоб ты был счастлив, здоров и не измучен... Я вдруг себе ясно тебя представила, и во мне вдруг наплыв нежности к тебе. Такое в тебе что-то есть умное, доброе, наивное и упорное, и всё освещено только тебе одному свойственным светом нежного участия ко всем и взглядом прямо в душу людям.

Л.Н.: Я много, хорошо думал о том, что мне надо самому вести хозяйство... Мне стало ясно, что если то, что я считаю истиною и законом людей, должно сделаться законом на деле в жизни, то это сделается только тем, что мы, богатые, насилующие, будем произвольно отказываться от богатства и насилия... Процесс этот будет медленным и может совершаться только тогда, когда мы сами будем заведовать своими делами и, главное, сами входить в сношения с народом, работающим на нас. Хочу попытаться совершенно свободно, без насилия, а по доброте вести сам дело с народом в Ясной... Душа моя, пожалуйста, имей в виду, что это дело для меня очень душевное, и необдуманно и сгоряча не возражай и не нарушай моего настроения.

С.А.: Пойми, мы на разных дорогах с детства: ты любишь деревню, народ, любишь крестьянских детей, любишь всю эту первобытную жизнь... Я – городская, и как бы я ни рассуждала и ни стремилась любить деревню и народ, любить это всем существом не могу и не буду никогда. Люблю же я только природу, и с этой природой я могла бы теперь жить до конца жизни и с восторгом. Описание твоё деревенских детей, жизни народа и прочее, ваши сказки и разговоры, всё это, как и прежнее, при Яснополянской школе, осталось неизменно. Но жаль, что своих детей ты мало полюбил... Когда ты уходишь в эту деревенскую атмосферу нравственную, я за тобой болезненно и ревниво слежу, и вижу, что тут мы наверное не вместе; и не потому, что я этого не хочу, а потому, что менее, чем когда-либо – могу.

Л.Н.: Насчёт известий самарских не смущайся. Видно, действительно, там ужасный год. Если бы случилось, что мужики не заплатят нынешний год, тем дороже будет следующий. Землю можно раздавать нынешний год порознь. А если нужны будут деньги, то поверь, что найдутся. К несчастью, деньги есть и будут, и есть охотники проживать чужие труды. Как я и говорил тебе, всякое сознательное и добровольное уменьшение своих требований в нашей семье на пять рублей в месяц дороже приобретения пятидесяти тысяч. Не могу я, душенька, не сердись, – приписывать этим денежным расчётам какую-нибудь важность. Знаю я, что тебе это часто, а детям всегда, невыносимо скучно, а я не могу не повторять, что счастье или несчастье всех нас не может зависеть ни на волос от того, проживём ли мы всё или наживём, а только от того, что мы сами будем.

С.А.: О деньгах что ж говорить, ты и без меня всё знаешь. В банке у нас 3 300 рублей серебром, да у меня семьсот, которые тают не по дням, а по часам в Москве. Не знаю, сколько продлится моё лечение и сколько надо будет заплатить доктору. Мне велено сидеть и лежать: ни ходить, ни ездить, ни волноваться – ничего. Это очень скучно, но что делать, не побереглись после родов, теперь и сиди... Хуже всего прижигания – и стыд, и боль. Вчера было очень плохо, такая боль и что-то всё лило, будто у меня внутри нарыв прорвался. А сегодня вдруг весь день ни капли, и боль гораздо слабее.

Л.Н.: Вчера получил твоё письмо после посещения доктора, и ужасно мне стало грустно и тяжело, а главное, сам я себе стал ужасно гадок. Всё я – грубое и эгоистическое животное! А ещё я храбрюсь и осуждаю других и гримасничаю добродетелью. Не могу тебе выразить, как мне было и есть тяжело! Вчера и во сне всё видел себя презирающим себя... Пожалуйста, пиши мне подробнее о своём здоровье.

С.А.: Ну что ты, милый друг, так смутился моим нездоровьем? Совсем ты не виноват. Оба виноваты, и это случилось, может быть, просто от какой-нибудь механической причины во время родов. Ах, Лёвочка, если бы я писала в те минуты, когда хочу тебя видеть, то я разразилась бы таким потоком страстных, нежных и требовательных слов, что ты не остался бы недоволен. Но я задалась мыслью исполнять свой долг по отношению к тебе, – как к писателю, как к человеку, нуждающемуся в свободе прежде всего. Тебе хорошо в Ясной – и я счастлива этим. Твоё умиление за музыкой, впечатления природы, желание писать – всё это ты самый настоящий, тот самый, которого ты хочешь убить, но который чудный, милый, поэтический и добрый, тот самый, которого в тебе все знающие тебя так сильно любят. И ты не убьёшь его, как ни старайся.

Л.Н.: Милая Соня, ты не поверишь, как меня мучает мысль о том, что ты через силу работаешь, и раскаяние в том, что я не помогал тебе... Я всё то же думаю и чувствую, но я излечился от заблуждения, что другие люди могут и должны смотреть на всё, как я. Я много был перед тобой виноват, душенька, бессознательно, невольно – но виноват.

Сноска за кадром:

Есть блуд труда – и он у нас в крови.

Осип Мандельштам

Московский дом Толстых, 21 ноября 1984. Два гостя дожидаются хозяина в его кабинете: Владимир Григорьевич Чертков (30 лет) и Павел Иванович Бирюков (24 года). Чертков в штатском, Бирюков в форме морского офицера. Входит Толстой – в полушубке, в тёплых рукавицах, румяный с мороза.

 

Л.Н.Толстой с женой Софьей Андреевной

Л.Н.Толстой с женой Софьей Андреевной

 

Л.Н.: Простите, господа, за опоздание. Пилил с мужиками дрова на Воробьёвых горах, надо было кончить урок.

ЧЕРТКОВ: Позвольте вам, Лев Николаевич, представить Павла Ивановича Бирюкова, о котором я вам писал. Он во многом разделяет наши с вами взгляды и был бы рад помогать в нашей деятельности по мере сил.

Л.Н.: (жмёт руку Бирюкову) Очень рад, очень рад. Если вы считаете учение Христа истиной, об остальном мы легко договоримся. А как же морская служба? Разве она оставляет вам свободное время?

БИРЮКОВ: Я планирую в ближайшее время выйти в отставку, уже подыскал себе место в астрономической обсерватории.

Л.Н.: Ага, астрономия! Я очень интересуюсь этой наукой. Буду рад, если вы сможете подредактировать астрономические главы в новом издании моей «Азбуки».

ЧЕРТКОВ: Но гардемарином Павел Иванович уже успел совершить кругосветное путешествие на фрегате «Герцог Эдинбургский». И сопровождал великого князя Константина Константиновича в его поездке в Палестину. А воспитывался в Пажеском корпусе. Его очень заинтересовали наши с вами планы организовать издательство, нацеленное на выпуск недорогих и хороших книг для народа.

Л.Н.: О, в этом деле нам очень будет нужна помощь молодых энергичных людей.

ЧЕРТКОВ: В Петербурге я рассказал о проекте издательства художнику Крамскому. Он был очень рад узнать, что вы согласились вернуться к писанию художественных рассказов. Выразил уверенность, что и другие художники помогут с иллюстрированием книг, когда узнают, что Толстой – среди руководителей и авторов.

БИРЮКОВ: Рабочий день в обсерватории не должен быть слишком долгим. Думаю, что я смогу уделять издательству по пять-шесть часов в день.

ЧЕРТКОВ: Это замечательно! Я порой представляю себя за письменным столом, освещённым лампой с зелёным абажуром, погружённым в самую сложную и кипящую редакторскую работу. Воображаю, как всё у нас будет разумно, просвещённо, благородно, как нас будут хвалить в газетах. Но тут же, конечно, ловлю себя на этом ребяческом самодовольстве и самолюбовании, становится совестно. Лучше всего помогает тот приём, которому вы, Лев Николаевич, меня научили: подумай о неизбежной смерти – и всякое самохвальство раствориться, как пар.

Раздаётся стук в дверь, и входит тринадцатилетняя дочь Маша. Взгляд её на минуту задерживается на молодом офицере, потом она поворачивается к отцу.

МАША: Папà, все уже собрались в столовой и ждут.

Л.Н.: Ах, да. Господа, семья уговорила меня почитать отрывки из новой повести, которую я недавно начал. Называется «Смерть судьи». Не хотите ли послушать? Мне будет весьма полезно узнать ваше мнение.

Чертков и Бирюков радостно изъявляют согласие. Все переходят в столовую. Там, вокруг стола, уже сидят Софья Андреевна, брат Сергей Николаевич Толстой, князь Сергей Семёнович Урусов, и старшие дети – Сергей, Таня, Илья.

Л.Н.: Дорогие мои, с Владимиром Григорьевичем вы все уже знакомы. А это наш новый друг, Павел Иванович Бирюков. Прошу любить и жаловать. (Следует обмен поклонами.)

С.А.: Лёвочка, ты в прошлый раз дошёл до женитьбы Ивана Ильича. Вот, я переписала новые страницы.

Л.Н.: (берёт протянутые ему листы, начинает читать) Девица Прасковья Фёдоровна была хорошего дворянского рода, недурна; было маленькое состояньице. Иван Ильич мог рассчитывать на более блестящую партию, но и эта была партия хорошая...

Во время чтения камера скользит по лицам слушателей. Софья Андреевна, которая уже знает содержание нового отрывка, слегка кивает. Сергей Николаевич сидит, скрестив руки на груди. Остальные слушают с искренним волнением, в полной тишине. Маша время от времени бросает украдкой взгляды на Бирюкова.

 

П. И. Бирюков

П. И. Бирюков

 

Л.Н.: ...Но жена его, Прасковья Фёдоровна, один раз с такой энергией начала грубыми словами ругать его и так упорно продолжала ругать его всякий раз, когда он не исполнял её требований, очевидно твёрдо решившись не переставать до тех пор, пока он не покорится, то есть не будет сидеть дома и не будет так же, как и она, тосковать, что Иван Ильич ужаснулся. Он понял, что супружеская жизнь – по крайней мере с его женой – не содействует всегда приятностям и приличию жизни, а напротив, часто нарушает их, и что поэтому необходимо оградить себя от этих нарушений.

Сергей Николаевич незаметно поворачивает голову в сторону Софьи Андреевны. Та сидит спокойно, задумчиво смотрит прямо перед собой.

Л.Н.: «Вы знаете, – говорила жена знакомым, – Иван Ильич не может, как все добрые люди, строго исполнять предписанное лечение. Нынче он примет капли и кушает, что велено, и вовремя ляжет; завтра вдруг, если я просмотрю, забудет принять, скушает осетрины, да и засидится за винтом до часа» ...Внешнее, высказываемое другим и ему самому, отношение Прасковьи Фёдоровны было такое к болезни мужа, что в болезни этой виноват Иван Ильич и вся болезнь эта есть новая неприятность, которую он делает жене. Иван Ильич чувствовал, что это выходило у неё невольно; но от этого ему не легче было.

Бирюков наконец ловит на себе Машин взгляд и слегка улыбается ей в ответ.

Л.Н.: ...Она посидела, подошла и поцеловала его в лоб. Он ненавидел её всеми силами души в то время, как она целовала его, и делал усилия, чтобы не оттолкнуть её.

К этому моменту головы родных опущены, дети стараются не смотреть на мать. Но Софья Андреевна сидит так же спокойно, так же открытым взором смотрит перед собой.

Сноска за кадром:

Станешь ли ты когда, о душа, простой, единой, чистой и видною более, нежели облекающее тебя тело? Вкусишь ли когда-нибудь счастие дружеского и любовного расположения к людям?.. Будешь ли ты когда в состоянии жить с людьми и богами так, чтобы не роптать на них и самой не быть осуждаемой ими?

Аврелий

Петербург, февраль 1885 года, квартира Достоевских. Софья Андреевна в гостях у вдовы писателя, Анны Григорьевны (39 лет).

 

Анна Достоевская

Анна Достоевская

ДОСТОЕВСКАЯ: И первая наша попытка самим издавать произведения Фёдора Михайловича была предпринята двенадцать лет назад, с романом «Бесы». Раз вы тоже решились попробовать этот путь, вам следует быть готовой к тому, что все друзья и знакомые станут говорить вам, что это безумие, что все, кто пытался, провалились, и что ваши долги только возрастут. Я всего этого наслушалась в своё время, но не отступила. Меня возмущало, что издатель должен был давать книготорговцам скидку 50-60 %, сдавать изданные книги на комиссию и потом годами ждать оплаты.

С.А.: Вы совершенно правы – я со всех сторон слышу только предостережения и обещания провала. И то, что вы согласились поделиться со мной своим опытом, – огромная поддержка для меня.

ДОСТОЕВСКАЯ: Мои расчёты были просты: типограф сказал мне, что за изготовление тиража в три с половиной тысячи экземпляров он хочет получить с меня четыре тысячи рублей серебром. Так как имя моего мужа к тому времени уже было хорошо известно читателям, он готов был сделать эту работу в кредит на полгода. Если продавать книгу по три-пятьдесят за экземпляр, можно получить больше двенадцати тысяч. Допустим, из них четыре тысячи уйдёт книгопродавцам в виде скидок, которые я собиралась ограничить тридцатью процентами для оптовых закупок. Тогда должно получиться около четырёх тысяч дохода.

С.А.: То, что вы рассказали о возможности кредита – необычайно важно. Как вы думаете, под имя Льва Толстого типограф согласится дать мне кредит на изготовление?

ДОСТОЕВСКАЯ: Я уверена в этом. И вот, представьте себе этот момент: тираж изготовлен, и я даю объявление в газеты. Утро следующего дня. Фёдор Михайлович ещё спит, он всю ночь работал, как всегда – с кофе и папиросами. Раздаётся звонок в дверь, появляется первый посыльный из магазина, говорит, что ему поручено забрать у меня 10 экземпляров. «Цена 3,50, говорю я, уступка 20 %, с вас 28 рублей». «20 %? Что так мало? Нельзя ли хотя бы 30 %?» – «Это только при закупке ста экземпляров и больше». А сама думаю: «Сейчас упущу первого покупателя!» Посыльный говорит: «Я дам вам расписку». А я: «Нет, только за наличные».

С.А.: Ох, не знаю, хватит ли у меня такой твёрдости!

ДОСТОЕВСКАЯ: Покупатели тянулись весь день. Многие пытались торговаться, кому-то я немного уступала. Фёдор Михайлович проснулся только в два часа дня, но в первый час он бывал так суров и неприветлив, что я привыкла ждать, когда он выпьет свой горячий-горячий кофе. Наконец, вошла к нему доложить о событиях. «Ну, как идёт наша торговля? – спросил он. – Хоть одну книгу продала?» – «Не одну, а 115», ответила я с гордостью. Он решил, что я шучу. Тогда я положила перед ним пачку кредиток – что-то около трёхсот рублей. Он знал, что в доме у нас таких денег не водилось. Должен был поверить.

С.А.: Воображаю, какое это было для вас торжество!

ДОСТОЕВСКАЯ: И облегчение тоже. Потому что мы до этого только погружались глубже и глубже в долги. За год мы продали почти весь тираж. Прибегавшие приказчики из магазинов как только не называли книгу! «Дайте мне десяток чертенят! Срочно нужны ещё двадцать дьяволов!» Прохоровна, няня моих детей, слыша часто эти слова, даже жаловалась и уверяла, что с тех пор как у нас в доме завелась бесовщина, мой сын стал беспокойнее и хуже спал по ночам.

С.А.: Ваш рассказ, Анна Григорьевна, так воодушевил меня, что я теперь почти уверена в успехе. Есть банкиры, готовые одолжить мне до 25 тысяч рублей на издание собрания сочинений.

ДОСТОЕВСКАЯ: Вскоре мы уже могли нанять помощников, которые занимались продажей и вели бухгалтерию. Я же смогла сосредоточить своё внимание на корректуре набора. Фёдор Михайлович был совершенно нетерпим к малейшим опечаткам.

С.А.: Лев Николаевич к опечаткам довольно снисходителен. Но он мучает переписчиков и наборщиков бесконечными переделками. «Войну и мир» я своей рукой переписала, наверное, раз тридцать.

ДОСТОЕВСКАЯ: Но вообще, думая о вас, я не могу не поражаться тому, как много общего в наших судьбах. Мы обе были очарованы своими будущими мужьями задолго до того, как встретили их в жизни. В шестнадцать лет я уже плакала над «Записками из Мёртвого дома».

С.А.: А я – над «Детством» и «Отрочеством».

ДОСТОЕВСКАЯ: Потом – эта огромная разница в возрасте. У нас с Фёдором Михайловичем – 25 лет. А у вас?

С.А.: Шестнадцать.

ДОСТОЕВСКАЯ: И этот груз мужней славы. Так и представляешь, сколько взоров устремлено на тебя, как люди судят и судачат, с какой готовностью будут перетолковывать каждый твой шаг. В 1880 году мне очень хотелось поехать с мужем на Пушкинские торжества в Москву, где его речь потом имела такой успех. Но нельзя было оставить на нянек болевших детей, а ехать всем вместе – слишком дорого. Да и пришлось бы мне сшить хотя бы одно новое платье – а это уже соверше-н-но выбивало нас из бюджета. С долгами мы к тому времени расплатились, но богачами так и не стали. Так что пришлось мне пожертвовать этой мечтой.

С.А.: Тургенев очень звал Льва Николаевича принять участие в юбилейных собраниях. Но у моего мужа к тому времени уже произошёл тот внутренний перелом, который заставил его осудить все формы общественной жизни – религиозной, литературной, научной. Он отказался.

ДОСТОЕВСКАЯ: Читая романы наших мужей, каждый читатель поневоле ищет, где будет про нас, про жён. И далеко не всегда портрет получится лестным.

С.А.: Я могла бы насчитать уже полдюжины героинь Толстого, в которых находили мои черты.

ДОСТОЕВСКАЯ: Меня чаще всего ассоциируют с героиней повести «Кроткая». Если бы покончила с собой, сходство было бы полным.

С.А.: Многие не понимают, что жизнь человеческая плетётся из повседневных пустяков, но гениальный художник способен раздувать эти пустяки до уровня трагедии. Он живёт в плену своих чувств и даёт им волю, не думая о близких.

ДОСТОЕВСКАЯ: Однажды я сильно недосыпала из-за тяжёлой беременности. Вдруг в два часа ночи Фёдор Михайлович будит меня. «Что? Что случилось?» спрашиваю я, подскочив в кровати. «У меня вдруг вспыхнула такая нежность к тебе – я захотел пожелать тебе хороших сновидений». Конечно, заснуть мне уже не удалось.

С.А.: (смеётся) У нас был почти такой же случай. Лев Николаевич очень громко чихает. Я тоже была беременна, спала и вдруг он разбудил меня криком: «Соня, не пугайся, я сейчас чихну!» Я проснулась, перепуганная до смерти. Он посидел в кровати, так и не чихнул и преспокойно заснул. А я уже не спала до утра. О, как много такого мы могли бы порассказать друг другу. Но лучше не будем ступать на эту опасную тропу.

ДОСТОЕВСКАЯ: Вы правы. Но раз уж мы так разоткровенничались, позвольте – на прощанье – одну странную примету, которую я замечала много раз: куда бы мы с Фёдором Михайловичем ни приезжали, хорошая погода менялась на дурную. И к какой бы музыке мы ни приближались – концерт на вокзале или в саду, – она непременно умолкала. Почему так?

Сноска за кадром:

Молчит его святая лира, / душа вкушает хладный сон, / и меж детей ничтожных мира, / быть может, всех ничтожней он.

Александр Пушкин

Москва, частная галерея Павла Михайловича Третьякова, март 1885. Толстой, окружённый группой художников, рассматривает картины. Останавливается около портрета Василия Кирилловича Сютаева, кисти Репина (1882).

Л.Н.: Как я рад, что Третьяков послушался моего совета и купил этот портрет! Репину удалось здесь схватить самую суть этого замечательного человека. И очень хорошо, что взгляд его устремлён не на зрителя, а внутрь себя – туда, где он весь в своей вере, в своей силе.

КРАМСКОЙ: Вспоминаю, что его приглашали в московские салоны – рассказывать о его убеждениях. Какова его дальнейшая судьба?

Л.Н.: Знаю, что он здоров и на свободе. Но жандармы запретили ему посещать меня. Зато летом у меня побывал его сын – Иван Васильевич. Он полностью разделяет убеждения отца и провёл несколько лет в разных тюрьмах за отказ от военной службы. (К беседующим приближается художник Ге, 54 года) Николай Николаевич, как я рад встретить вас здесь! Что-нибудь ваше новое представлено на последней выставке передвижников?

ГЕ: Только ваш портрет, Лев Николаевич, который я писал год назад. А так – всё бьюсь над евангельскими темами. Есть замысел «Выход с тайной вечери», но до воплощения – ох, как далеко!

КРАМСКОЙ: Николай Николаевич имеет шанс стать главным портретистом русской литературы: Салтыков-Щедрин, Некрасов, Пушкин, Толстой.

ГЕ: Не забудьте ещё портрет Герцена. Я писал его в Лондоне в 1867, но, конечно, выставлять портрет государственного преступника не могу – храню дома.

Л.Н.: Когда я гостил у вас на хуторе в Плисках, Николай Николаевич, и глядел, с каким увлечением вы делаете крестьянскую работу, мне подумалось: хорошо, конечно, и косить, и пахать, но нет лучше, как в своём ремесле привычном работать на пользу людям.

КРАМСКОЙ: (останавливается около картины Ге «Пётр Первый допрашивает царевича Алексея») Знаете, Николай Николаевич, мне до сих пор доводится слышать горячие споры зрителей около этой картины. Кто-то за царя, кто-то за царевича.

Л.Н.: Поразительно, как многое у нас с Николай Николаевичем случалось в одно и то же время. Пятнадцать лет назад, когда он писал эту картину, я тоже увлёкся эпохой Петра. Потом, в конце 1870-х у нас обоих случился душевный кризис, мы разочаровались в искусстве. Жажда избавиться от всей грязи так называемой цивилизации привела обоих в деревню, к простому люду, евангельским истинам, к пониманию спасительной необходимости труда. Только я сделался сапожником, а он – печником. Поэтому, когда мы познакомились два года назад, оказалось, что мы говорим абсолютно одним языком, нам не нужно ни в чём убеждать друг друга.

ГЕ: Всё же моё знакомство с вами началось гораздо раньше – с чтения ваших книг. Так как я много лет прожил под итальянским небом, я с особым интересом читал те главы в «Анне Карениной», в которых Вронский и Анна встречаются с русским художником в Италии. Интересно, кто послужил вам прототипом?

Л.Н.: Пусть это останется тайной. Вообще же, последнее время мои мысли об искусстве сводятся к следующему. Для того, чтобы производить то, что называют произведениями искусства, надо чтобы человек ясно, несомненно знал, чтó добро, чтó зло, тонко видел разделяющую черту, и потому писал бы не то, что есть, а что должно быть. И писал бы так, как будто это должное уже случилось.

КРАМСКОЙ: Я мог заметить, что именно этому принципу следуют многие произведения, которые нам доводится иллюстрировать для вашего издательства «Посредник».

Л.Н.: Именно! И я необычайно признателен вам и всем другим художникам, которые откликнулись на мой призыв и помогают молодому издательству. И Чертков, и Бирюков полностью разделяют мои убеждения и ведут дело в соответствующем духе.

ГЕ: В следующем зале – самое главное полотно этой выставки.

Все трое переходят в следующий зал и останавливаются около картины Репина «Иван Грозный убивает своего сына Ивана».

 

И.Репин "Иван Грозный убивает своего сына"

КРАМСКОЙ: Эта вещь – достойное проявление таланта Репина. Меня больше всего поразило то, о чём я раньше не думал: нечаянность этого убийства. Этот зверь – отец, воющий от ужаса, и этот милый дорогой сын, безропотно угасающий... Эти беспомощные руки... Как написано, боже, как написано... Крови тьма, и она на вас не действует, потому что в картине есть страшное, шумно выраженное отцовское горе, и его громкий крик, а в руках у него сын, сын, которого он убил...

ГЕ: Колорит будто озвучивает страстность чувств. Это сочетание кроваво-красных, розовых и красно-коричневых тонов... Розовый кафтан царевича – и мрак чёрной одежды царя. Но дополнительное, смягчающее, действие оказывает зелёная гамма сапог Ивана и глубокий синий тон шаровар.

Л.Н.: Смотрите, как символично: в двух соседних залах – два царя, совершивших сыноубийство.

КРАМСКОЙ: Конечно, власти обратили внимание на этот момент. Раздавались громкие голоса, требовавшие запретить выставление картины Репина. С трудом удалось добиться разрешения выставить только здесь, в частной галерее Третьякова.

ГЕ: А знаете, с кого Репин писал голову царевича? С писателя Гаршина.

Л.Н.: Обязательно напишу Репину хоть несколько слов. Молодец, именно молодец. Знаете, у нас в Ясной была гемороидальная полоумная приживалка старуха – вот кого мне напомнило лицо царя. А вторая половина – именно таким мне представляется Карамазов-отец у Достоевского. Иоанн – какое-то соединение этих двоих, плюгавый и жалкий, жалкий убийца, какими они и должны быть. А рядом – правдивая смертная красота сына. Хотел художник сказать значительное, и сказал вполне и ясно. Кроме того, так мастерски, что не видать мастерства.

Сноска за кадром:

Что разум для индивидуума, то история – для человечества. Только в истории народ достигает полного самосознания.

Артур Шопенгауэр

Московский дом Толстых в Большом Хамовническом переулке. Вечер, 18 декабря 1885 года. Софья Андреевна одна в своей комнате, за конторкой, вычитывает корректуры. Входит Толстой. Лицо напряжённое, дышит тяжело.

Л.Н.: (набрав полную грудь воздуха) Я пришёл... Я пришёл сказать, что хочу с тобой разводиться. Жить так не могу, еду в Париж или в Америку.

С.А.: (она в полном ошеломлении) Господи, что случилось?! Неделю жили так мирно, ни одного дурного слова не сказали друг другу.

Л.Н.: Ничего не случилось. Но если на воз накладывают всё больше и больше, лошадь станет и не везёт.

С.А.: Да что? Что на тебя накладывали? Кто, кроме тебя самого?

Л.Н.: Сегодня на соседней улице подобрали замёрзшего человека. У меня такое чувство, что он замёрз потому, что мы не пустили его в свой дом. Я живу посреди ненужной постыдной роскоши и непрерывной жратвы. А кругом – море страданий невинных, нами ограбленных людей. И мне это невыносимо, невыносимо!

С.А.: Ну, а все другие твои родственники и друзья и знакомые? Разве они иначе живут, чем мы? Почему только на свою семью ты обрушиваешь эти ежедневные упрёки и поношения? И скольких друзей ты уже потерял от своего проповедничества! Даже с Фетом тебе уже не о чем говорить, даже Страхов тебя только раздражает, даже с Сергей Семёнычем Урусовым порвалась переписка. А Дьяков знаешь, что про тебя говорит? «Я любил Лёвочку, а этот новый – это какой-то Бог Саваоф».

Л.Н.: У меня была единственная мечта, на которую я ещё смел надеяться: найти в своей семье братьев и сестёр, а не то, что я вижу до сих пор – отчуждение и умышленное противодействие. Не мне, но истине! То, что я пишу, не читают, что говорю, не слушают или в раздражении отворачиваются, как только поймут, о чём идёт речь. Что делаю – не видят или стараются не видеть. Когда оглянешься на ту ложь, в которой живёшь, поневоле вскипает и отвращение к себе, и нелюбовь к людям, ставящим меня в такое положение.

С.А.: О, да, свою нелюбовь ты даёшь нам почувствовать по любому поводу. Но не мы отвернулись от тебя – это ты ушёл от нас. Насильно не удержишь. Я могу обижаться, если ты не интересуешься детьми и мною, и внутренней жизнью нашей, и горем, и радостью. Могу огорчаться, что, когда ты живёшь вместе с семьёй, ты с ней ещё больше врозь, чем когда мы врозь живём. Коли это непоправимо, надо стараться с этим мириться. Но я никогда, пока жива и не совсем сошла с ума, не скажу, что я врозь от семьи, и не помирилась бы с мыслью, что я с детьми своими врозь, хотя и живу вместе.

Л.Н.: Вся эта животная жизнь – да не просто животная, а с гордостью, с отделением себя от всех людей – только набирает силу. И Божьи души детские одна за другой попадают в эту фабрику, и одна за другой надевают и укрепляют жернова на шее и гибнут. А я, со своей верой, со своим выражением её, и словом и делом, получаю значение неприятного, неправильного явления – как бывают черви в ульях, которых пчёлы не в силах убить, замазывают, чтобы они им не мешали. И жизнь дикая, с торжеством идёт своим ухудшающимся порядком. Дети учатся в гимназиях, а меньшие даже дома учатся тому же извращённому Закону Божию, который понадобится в гимназиях и университетах. Обжираются, потешаются, покупая на деньги труды людей для своего удовольствия, и всё увереннее и увереннее – чем больше их становится – говорят, что это так и должно быть.

С.А.: Ты забываешь, что детей на жизненном пути ты обогнал на сорок лет. И хочешь, чтобы они все летели и догоняли тебя. Это невыполнимо! А я вижу, как они идут, падают, шатаются, спотыкаются, опять весело идут по пути жизни, и стараюсь следить, чтобы они не провалились куда-нибудь безвозвратно. Ты хочешь, чтобы мы все пошли за тобой, а мы хотим, чтобы ты вернулся к нам. Наше старое – это счастливое, пережитое несомненно счастливо, весело, любовно, дружно. А твое новое: вечно мучающее, тянущее всех за душу, приводящее в отчаяние не только семью, но и родных, близких, друзей.

Л.Н.: Много достойных людей услышали меня и пытаются следовать за мной.

С.А.: Уж не учителя ли Фрайнермана ты имеешь в виду? От него пришло недавно письмо из Ясной. Как он, начитавшись твоих статей, отнимает у жены и детей последние куски хлеба, последнюю крынку молока и отдаёт крестьянам. Она не даёт, конечно, и выходит ад. Ваше учение – это настоящее монашество и несёт только разлад в семьи. Чертков в разладе с матерью, хотел порвать с ней, Фрайнерман хочет бросить жену, ты – нас. Почему истина должна вносить зло и разлад? Это мрак, в который я не пойду, потому что он убивает меня. Нет, нас в такой ужас не заманишь. Это новое, будто тебя спасшее, а в сущности приведшее к тому же желанию смерти, так намучило меня, что я ненавижу его.

Л.Н.: Ты ненавидишь, а я упорно продолжаю любовно взывать к тебе, зову к дружбе, взаимопониманию, сердечной близости.

С.А.: Любовно? Знаешь, на что похожа твоя любовность? Она так же на меня действует, как если бы кто-нибудь меня бил по голове и приговаривал: зачем кричишь, давай дружить друг с другом.

Л.Н.: Твое дыхание... Оно заражает даже воздух вокруг!

С.А.: По крайней мере, я хотя бы моюсь и хожу в стиранной одежде. А ты, из-за сочувствия истопнику и прачке, стал пахнуть так, что людям трудно стоять рядом с тобой.

Крики и взаимные обвинения продолжаются, но они становятся невнятны. Камера панорамирует по лестнице, и зритель видит внизу, в прихожей, четверых испуганных детей: Татьяна (21 год), Илья (19), Лев (16), Маша (14). Сквозь крики сверху доносится резкий звук колокольчика. Видно, как горничная Дуняша проносится в комнату, затем выбегает и несётся вниз по лестнице. На взволнованные вопросы детей только отмахивается, исчезает. Потом появляется снова, в сопровождении слуги, Сергея Арбузова, который несёт наверх большой пустой сундук.

ДЕТИ: Что?! Что там происходит?

ДУНЯША: Не знаю... Барыня велели принести сундук и укладываться... Говорит, ей надо срочно уезжать...

Дети переглядываются, потом наперегонки несутся наверх. Вбегают в комнату родителей. Софья Андреевна у шкафа, не глядя, выхватывает платья, жакеты, пальто, кидает их в сундук. Ошеломлённый Толстой стоит в углу.

ТАНЯ: Мамà, мамà! Что с вами? Что вы затеяли? Не уезжайте, умоляю!.. Или возьмите меня с собой!

ИЛЬЯ: Что вы с нами делаете своими раздорами!.. Нет, вы только подумайте: какие дети могут вырасти в таком доме? Под эти крики, вражду, истерики...

ЛЕВ: Это всё нервы, всё от непогоды. Нужно капель налить... Мамà, где ваша бутылочка с опием?..

МАША: Папà! Ты весь дрожишь... Ради Бога, успокойся... Ты же сам нас учишь побеждать свои чувства, учишь, что всё временно, всё проходит...

Софья Андреевна даёт увести себя от сундука, опускается на кушетку. Она пытается что-то сказать, но язык не слушается её – изо рта вылетает только «мыыы... мыыы...» Потом из угла комнаты доносятся странные лающие звуки. Все оборачиваются туда и видят Толстого, сотрясаемого неудержимыми рыданиями.

Сноска за кадром:

Как ты нелюбишь, / как зима черна, / как нелюбовь твоя непредставима.

Владимир Гандельсман

Яснополянский дом, сентябрь 1886. Софья Андреевна у себя в будуаре. Входит Исаак Борисович Фрайнерман (23 года), последователь Толстого, поселившийся в деревне Ясная Поляна.

ФРАЙНЕРМАН: Вы хотели меня видеть, Софья Андреевна?

С.А.: Да, Исаак Борисович. Присядьте, пожалуйста. Добрый вечер. Что за слухи до меня доходят? Вас вызывают на родину, в Кременчуг? Зачем?

ФРАЙНЕРМАН: Скорее всего, для отбытия воинской повинности.

С.А.: Но вы ведь последователь Толстого. Для вас воинская служба неприемлема. Что же будет?

ФРАЙНЕРМАН: Я откажусь давать присягу, и, скорее всего, меня отправят в тюрьму. Или, как это у них называется: «дисциплинарный батальон».

С.А.: Это ужасно! И что же станется с вашей женой и дочерью?

ФРАЙНЕРМАН: Вы, наверное, знаете, что Эсфирь просит у меня развода. Наверное, я должен дать ей согласие до отъезда. Хотя по-прежнему люблю её и буду тосковать. Особенно по Розочке.

С.А.: Вы знаете, что Эсфирь навещала меня в Москве, когда приезжала туда, чтобы сдавать экзамены на акушерку?

ФРАЙНЕРМАН: Да, и я бесконечно признателен вам за помощь, которую вы ей оказали.

С.А.: Полицмейстер хотел выслать её немедленно как еврейку. Я пошла просить разрешить ей остаться на два дня для экзаменов. Негодяй отказал. Тогда я сказала ему: «Неужели вы думаете, что я не смогу спрятать бедную женщину на два дня в Москве?». Так и сделала.

ФРАЙНЕРМАН: Если бы нам удалось устроиться где-то, где она могла бы работать по профессии, вдвоём мы смогли бы заработать на жизнь.

С.А.: Исаак Борисович, мне кажется, что трудности вашей жизни с семьёй происходят не из внешних обстоятельств, а из того, что творится в вашем уме и сердце.

ФРАЙНЕРМАН: Что вы имеете в виду?

С.А.: Год назад вы увлеклись идеями – проповедью – Льва Николаевича, приехали в Ясную Поляну, чтобы стать учителем в нашей школе. Даже приняли для этого православие. То, что уездный попечитель всё равно не разрешил вам преподавать – это, конечно, внешняя беда, вмешательство злого человека. Однако, когда вы стали заниматься крестьянским трудом, почему нужно было отказываться от платы за него? Почему нужно было доводить до голода жену и дочь, отдавая последний кусок хлеба крестьянам? Эсфирь умоляла вас брать хотя бы крынку молока для ребёнка – вы отказывались.

ФРАЙНЕРМАН: Это всё ведь происходит не из головы. Ты видишь в соседней избе голодного и не можешь не поделиться с ним.

С.А.: Когда Лев Николаевич живёт здесь один, он тоже питается ужасно. Писал мне в письме: «Пошёл на деревню купить себе яиц. У Акулины не было, у Анисима не было. Только в третьей избе нашёл полдюжины. Купил и сожрал их один, вместо того, чтобы отдать Анисиму и Акулине».

ФРАЙНЕРМАН: Вот видите, видите. Это чувство живёт в сердце. Недаром и у всех примитивных и полудиких народов обычай гостеприимства, то есть кормления ближнего и дальнего – святыня.

С.А.: Знаете, я недавно прочитала про одного итальянского анархиста, который сошёл с ума, потому что ему казалось, что он поглощает слишком много солнечных лучей, обделяет ближнего. Он перестал выходить на солнце, стал жить только в тени. Следуя примеру Льва Николаевича, вся наша семья это лето работала на сельских работах, помогала крестьянам. И что из этого вышло? Домой приходили только ночевать, и то усталые, измученные, молчаливые и мрачные от непосильной работы. Я только раз вышла на покос и тут же заболела, провалялась пять недель, не делая ту важную работу, которую я умею и которая мне по силам. Лев Николаевич зашиб ногу, запустил рану и теперь, как вы знаете, уже третью неделю мучается воспалением надкостницы и рожистыми язвами.

ФРАЙНЕРМАН: Как он сегодня?

С.А.: Утром температура поднималась до сорока, стонал. Сейчас, слава Богу, забылся. Но и от лечения упорно отказывается. А я не смею настаивать, чтобы не стать совсем уже похожей на Прасковью Фёдоровну, жену Ивана Ильича.

ФРАЙНЕРМАН: Я сочувствую вам от всего сердца. Быть женой великого человека – это такой груз, такая ответственность. Далеко не каждая справилась бы так, как вы.

С.А.: При этом все в доме навязывают мне роль бича. Свалив на меня всю тяжесть ответственности за детей, хозяйство, издательство, пользуясь всеми материальными благами, добываемыми моим трудом, они приходят ко мне, одетые в добродетель, с казённым, холодным выражением лица просить – или требовать – лошадь для мужика, денег для нищей воровки Гани, муки, масла, дров. Но я не занимаюсь сельским хозяйством, это дело управляющего. Я не знаю, есть ли в данный момент свободная лошадь, сколько запасено дров на зиму, сколько муки.

ФРАЙНЕРМАН: Но ведь Лев Николаевич именно про это и говорит в каждом своём труде: пока не кончится разделение на твоё и моё, конца страданиям быть не может.

С.А.: (не слушая его, заглядевшись на тёмное окно) Я стала любить темноту. Как темно, я вдруг веселею. Вызываю воображением всё то, что в жизни любила, окружаю себя этими призраками. Вчера вечером застала себя говорящей вслух. Испугалась: не схожу ли с ума. Как я хотела бы бросить всё, уйти из жизни так или иначе. Боже мой, как я устала жить, бороться и страдать. Как велика бессознательная злоба близких людей и как велик эгоизм. Уйти из дому или из жизни, уйти от этой жестокости, непосильных требований – это одно, что день и ночь у меня на уме.

Её монолог прерывает сильный грохот. Она отворачивается от окна и видит, что Фрайнерман упал вместе со стулом.

С.А.: Боже мой, Исаак Борисович! Что с вами?! Очнитесь!.. Кто-нибудь!.. Помогите!..

Вбегает дочь Маша. Вдвоём они приподнимают упавшего. Откуда-то появляется бутылочка с нюхательной солью. Фрайнерман приходит в себя, сидит на полу, прислонившись к кушетке.

ФРАЙНЕРМАН: Ради Бога... Прошу извинить меня... Такая неловкость, не знаю, что со мной случилось...

С.А.: Бывали у вас такие обмороки раньше? Может быть, это от духоты?

МАША: Думаю, что духота не при чём. Исаак Борисович, только честно: когда вы ели в последний раз?

ФРАЙНЕРМАН: Ел?.. Право, не помню... Кажется, вчера утром...

С.А.: Боже мой!.. В доме Толстого человек упал в голодный обморок!.. Какое счастье, что Лёвочка этого не видел... У Николая на кухне оставались котлеты с обеда...

МАША: Что вы говорите, мамà! Исаак Борисович вегетарианец. От котлеты он может снова потерять сознание.

С.А.: Тогда гречневая каша... Дети оставили полкастрюли, я видела...

МАША: Я сейчас, я мигом... Только давайте пока посадим его на кушетку... Вот так... Я мигом (убегает).

Сноска за кадром:

Счастье им трижды ужасно, несчастье трижды желанно – / ищут несчастья они, чтобы счастливыми быть. / Так трепетать перед злом, что хорошего тоже бояться, / – что, как не дикий бред явно нездравых умов?

Рутилий Намациан

Лето 1887. Большая липа перед Яснополянским домом, на ней – колокол. За большим деревянным столом – Маша Толстая и Бирюков. Разговаривают тихо, наклонив головы друг к другу.

 

про дизайн

Мария Львовна Толстая

 

БИРЮКОВ: Я делаю теперь, собственно говоря, два дела. Дело утреннее – обсерватория. Там голова моя, разум. Дело вечернее – издательство «Посредник». Там и разум, и воля, и сердце моё.

МАША: Папà часто говорит о вашей работе в издательстве и всегда – с большой похвалой.

БИРЮКОВ: Конечно, эта деятельность приближает меня к нему и к его идеям. Защищать их от противников – это даёт мне надежду с его помощью осуществить мою мечту.

МАША: Какая же это мечта?

БИРЮКОВ: Стать христианином.

МАША: Почему же вы не можете стать христианином прямо сейчас?

БИРЮКОВ: Потому что внутри меня, на самом дне моего существа, сидит какая-то гадина, она не даёт мне отдаться тому, что мне дорого. Она шепчет придавленная: опомнись, безумный, брось детские мечты об обновлении мира посредством любви! Верь твоему рассудку, непреложным законам его логики, взгляни на историю кровью залитого человечества. Ты хочешь дать благо себе и другим? Не мечтай водворить его этим путём. Обними вооружённым наукою разумом весь мир, беспредельный в пространстве и времени, и преклонись перед законом причины и следствия и вытекающей из него теорией развития. Ты властен направлять действие этих законов во благо себе и другим – разве не нравится тебе это дело?

МАША: Папà недавно прочитал мне высказывание английского философа Дэвида Юма: «Философия в небольшой дозе делает людей атеистами. Но философия в большом объёме примиряет их с религией».

БИРЮКОВ: Лев Николаевич не раз говорил мне, что вы – единственная из всей семьи принимаете и поддерживаете его учение целиком.

МАША: Да, это так. Но я не могу сказать, что это одарило меня душевным покоем и счастьем. Жизненный уклад, который так старательно строит моя мать, чужд мне. Я учусь, но всё это такая ненужная чушь. Сил много, а приложить их не к чему.

БИРЮКОВ: Вы проводите все свои дни, помогая крестьянам в поле и в избах, лечите их, учите их детей грамоте. Разве это не настоящее дело?

МАША: Папà очень поддерживает меня в этом и одобряет. Хочет, чтобы и сыновья брали с меня пример. Брат Серёжа недавно спросил его, на что употребить силы. Папà, конечно, говорит: «Возьми метлу, пили дрова, чини крыши, топи печки». Но Серёжа – кандидат естественных наук, плюс – чудесный музыкант. Разве может он бросить всё это?

БИРЮКОВ: А знаете, я недавно посмел возразить Льву Николаевичу. Он прислал в «Посредник» статью для сборника, в которой писал, что самым христианским делом является церковное таинство брака и самым лучшим препровождением праздника – пойти к обедне. Я написал ему, что такие заявления противоречат самым основам учения Толстого и печатать их я не могу. Ужасно боялся, что он рассердится.

МАША: А он?

БИРЮКОВ: Написал: «Хорошо, что вы распекаете и поправляете меня. Ум хорошо, а два – гораздо лучше».

МАША: Это папà!

По аллее, оживлённо беседуя, приближаются Толстой, Страхов и Александра Андреевна Толстая.

ТОЛСТАЯ: Павел Иванович, рада вас видеть. Я как раз перед отъездом сюда прочла стихотворный сборник «Цветник», опубликованный вашим «Посредником». Отличный подбор. Только меня удивило, что в очаровательном стихотворении Хомякова выпущены некоторые строфы.

БИРЮКОВ: Видите ли, графиня, это оттого, что в этих строфах говорилось об искуплении. А Владимир Григорьевич Чертков отрицательно относится к идее искупления.

ТОЛСТАЯ: (с трудом сдерживая себя) Ах, Владимир Григорьевич! У него ведь на всё своё мнение. В письме ко мне он объяснял, что начальные слова в Евангелии от Иоанна не имеют никакого смысла. «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог» – явная бессмыслица. Ничему таинственному и непостижимому нет места в сознании Владимира Григорьевича, потому что у него пусто здесь и здесь. (Показывает на лоб и сердце.) Но вы-то, проповедующие учение Христа, – как вы можете с этим соглашаться? Даже сектанты веруют в искупление, которое составляет надежду христиан.

Л.Н.: Прежде всего: мы ничего не проповедуем. Мои писания – это попытка уяснить для самого себя основы учения Христа. Печатание их не приносит мне никакой личной выгоды, в нём нет корысти. Наоборот, каждая новая книга, новая статья только отталкивает от меня не только чуждых мне людей, но и самых близких. С болью сердечной сознаюсь вам в этом.

ТОЛСТАЯ: «Нет корысти»? Позвольте вам не поверить. Благодаря своим статьям и трактатам вы обрели то, о чём каждый человек может только мечтать.

Л.Н.: Что именно?

ТОЛСТАЯ: Непогрешимость суждений! Да, вы легко признаёте свои слабости, свою личную греховность, даже каетесь и просите прощения. Но за последние семь лет нашей переписки выразили вы хоть раз сомнение в истинах, которые вы утверждаете? А обретя непогрешимость суждений, вы теперь можете идти разрушительной войной на все человеческие учреждения: религию, власть, суды, науку, искусство, семейные институты, сословные различия. И делаете это, надо сказать, с большим увлечением.

Л.Н.: Уже немало достойных людей сочли мои убеждения правильными и решили следовать тем же путём.

ТОЛСТАЯ: Вы не можете не знать, что масса читателей идёт за вами, потому что они заворожены вашим литературным талантом. С января пьесу «Власть тьмы» читали в сотне домов, она проникала до глубины сердца каждого слушателя.

СТРАХОВ: Я мечтаю написать большую статью об этой пьесе, когда она будет разрешена. «Власть тьмы» не укладывается даже и в широкие рамки трагедии. Это эпическое событие, сразу раскрывающее во всю глубину и широту духовную жизнь народа.

ТОЛСТАЯ: Даже царская семья была захвачена. Если бы не вмешательство страстного врага вашего, Константина Победоносцева, драма была бы разрешена к постановке на сцене.

СТРАХОВ: Возможно, актёры и постановщики будут возражать против языка, которым говорят персонажи. Я и сам должен был лазить в словарь Даля за объяснением таких слов, как бахарить, мазиха, зачивреть, важковатая, трафляться, накошлять. А что такое «барда», Лев Николаевич? То же, что «бурда»?

Л.Н.: В общем, да. Это гуща, которая остаётся от перегона хлебного вина из браги. Ею откармливают скот, особенно свиней.

СТРАХОВ: Но, помимо языка, сами картины драмы – это отдельные вспышки, указывающие на скрытую стихийную силу. Уверен, что в зрительном зале будет веять чем-то страшным, диким и несомненным, как взбаламученное море, как народное движение, в котором не успеваешь разобраться потому, что слишком потрясён.

ТОЛСТАЯ: Абсолютно с вами согласна. Но именно поэтому каждое заблуждение автора в вопросах веры и религии может иметь опустошительный эффект на умы и души.

Л.Н.: Знали бы вы, каким тяжёлым путём я дошёл до своих убеждений! Сколько ложных истин пришлось сокрушить по дороге... Только когда мой разум почувствовал твёрдую почву под ногами, я понял, что могу рассказать людям о своём пути.

ТОЛСТАЯ: Я порой грущу и плачу, когда вижу, что тот луч, который с трудом пробился в вашу душу, вы приняли за полнейший свет и в гордости своей захотели освещать этим светом других. Вы даже не дали этому лучу времени разгореться, раздробили его своим скептическим умом, и с усилием и натяжкой втиснули его в узкую рамку своего личного одностороннего воззрения на то, чего весь мир не может вместить. Что дадите вы тем, кто изнемогает в несчастьях и кому необходимы все доказательства любви и власти Христа, чтобы укрепить веру в Его учение? Вряд ли они удовольствуются вашим сокращённым Евангелием, у которого ваша фантазия отняла столько неизречимых сокровищ.

Л.Н.: (теряя самообладание) Позвольте мне вам сказать, что я знаю всё это в миллион раз лучше вас! Я изучил эти вопросы не слегка и своим верованиям пожертвовал жизнь, счастье и вообще всё! А вы думаете, что можете меня чему-то научить?

Появляется горничная с подносом, расставляет закуски на столе. Слуга приносит самовар.

МАША: (пытаясь разрядить напряжение) Александра Андреевна, как вы относитесь к вегетарианству? Я потому спрашиваю, что среди закусок вижу бутерброды с ветчиной.

ТОЛСТАЯ: Как отношусь? Да никак. Это для меня такой безразличный вопрос, что я никогда на нём не останавливалась. Он может сделаться важным только тогда, когда люди вообразят себе, что этим они служат Богу. В этом случае, полагаю, что они ошибаются. Впрочем, апостол Павел достаточно разъяснил вопрос о посте в своих посланиях. В моих глазах это достаточный авторитет. (С вызовом берёт бутерброд с ветчиной и откусывает.)

Л.Н.: Поздравляю! Вы только что съели труп.

Толстая смотрит на бутерброд и с деланным испугом отбрасывает его на тарелку. Все с облегчением смеются.

Сноска за кадром:

Для большей части людей философия недостаточна. Им нужна святость.

Эрнст Ренан

Московский дом Толстых, апрель 1888. Старшие дети, Сергей, Таня, Илья, Лев, собрались в комнате Тани, расположились на кровати и на стульях.

 

Илья Львович Толстой

Илья Львович Толстой

ИЛЬЯ: Ну, Серёжа, вчерашний концерт все, кто слышал, запомнят надолго! И ты, и синьор Лясота просто превзошли себя.

ЛЕВ: А помните, какое лицо было у папà? На финале престо у него слёзы текли по щекам.

СЕРГЕЙ: Но всё же это странная и, мне кажется, невыполнимая идея: изобразить «Крейцерову сонату» средствами живописи.

ИЛЬЯ: Да? А мне показалось, что Репин отнёсся к ней с интересом. Если папà напишет свою повесть, Репин просто сделает к ней иллюстрации – это и будет живописное воплощение музыки.

ТАНЯ: Должна открыть вам большой секрет. Ради него и созвала вас. Дело в том, что папà уже написал повесть «Крейцерова соната». По крайней мере, первый вариант.

БРАТЬЯ: Как? Когда? Почему мы ничего не знаем?

ТАНЯ: Он начал полгода назад, в октябре. Попросил меня переписывать, но до времени никому не рассказывать. Я, конечно, удивилась. Все его новые вещи переписывала, как вы знаете, мамà. Но постепенно, в процессе работы, удивление исчезло. И сменилось тревогой. Тревога всё нарастала, и сегодня я уже не могу выносить её в одиночестве.

СЕРГЕЙ: Что тебя тревожит? Повесть не пропустит цензура?

ТАНЯ: И это тоже. Но главное: там герой убивает жену. Убивает как бы из ревности. Но ещё до того, как жена завела роман с заезжим музыкантом, он возненавидел её. И эта ненависть описана с такой силой и убедительностью, что у меня сердце сжималось. Потому что...

ЛЕВ: Потому что жена слишком похожа на мамà?

ТАНЯ: Да. И будто нарочно, даны совпадающие детали и обстоятельства. Перед женитьбой герой показал жене свой дневник, где были описаны амурные приключения его холостой жизни. За восемь лет жена родила пятерых детей. Всех, за исключением первого, кормила сама. Она обожает музицировать, часто ездит в концерты. Конечно, у мамà не было музыканта возлюбленного. Но портрет этого скрипача списан с реального человека. Интересно, узнали бы вы его.

СЕРГЕЙ: У тебя есть текст? Прочти отрывок.

ТАНЯ: Да, я сохранила черновые варианты. Где это?.. Ага вот: «Он встал, чтобы уезжать, и улыбаясь, со шляпой на подрагивающей ляжке стоял, глядя то на неё, то на меня, как бы ожидая, что мы сделаем. "И не думай, чтоб я ревновал тебя" мысленно сказал я ей, "или чтоб боялся тебя" мысленно сказал я ему и пригласил его привозить как-нибудь вечером скрипку, чтобы играть с женой... Помню то странное чувство, с которым я смотрел на его затылок, белую шею, отделявшуюся от чёрных, расчёсанных на обе стороны волос, когда он своей подпрыгивающей, какой-то птичьей походкой выходил от нас».

СЕРГЕЙ: Да это же Ипполит Нагорнов, который играл у нас в Ясной лет десять-двенадцать назад!

ИЛЬЯ: Я тоже помню его. Действительно, противно так вилял женственным задом. Но играл божественно. Помните, тётя Таня пела под его скрипку?

ТАНЯ: Она с ним кокетничала, а я – десятилетняя – ревновала до безумия. Мне кажется, и папà его ревновал к тёте Тане.

СЕРГЕЙ: Он его особенно невзлюбил, когда узнал, что, проезжая на охоту через деревню, Нагорнов застрелил крестьянскую собаку, погнавшуюся за его сеттером.

ТАНЯ: В повести довольно много и про нас – про детей. И всё в таком горьком, озлобленном тоне. Вот, послушайте отрывок. «Какое страшное лганьё идёт про детей. Дети – благословение Божие, дети – радость. Ведь это всё ложь. Дети – мученье и больше ничего... Иногда мне казалось, что она прикидывалась беспокоящейся о детях, для того чтобы победить меня... Это была пытка для неё и для меня тоже... Дети были не только предметом раздора, но также и орудием борьбы. Мы как будто дрались друг с другом – детьми. У каждого из нас был свой любимый ребёнок – орудие драки. Они страшно страдали от этого, бедняжки, но нам в нашей постоянной войне не до того было, чтобы думать о них».

ЛЕВ: Господи, и всё это предстоит прочесть мамà!

ИЛЬЯ: Этот новый герой, Позднышев, ведь очень напоминает Ивана Ильича. Да и того человека, который говорит в «Исповеди». Всё то же горькое разочарование в людях и в жизни, и настойчивое повторение того, что всё-всё построено на сплошном обмане.

СЕРГЕЙ: А, с другой стороны, мне иногда кажется, что в папà уживается целая толпа самых разных людей. Тут и гордый аристократ, и смиренный сапожник; и русский офицер-патриот, и либеральный пацифист; и землевладелец, и ненавистник частной собственности; и страстно верующий, и враг церкви; и художник, и враг искусства; и охотник, и вегетарианец. Читатели восхищаются многообразием характеров в романах Толстого. Тут и старый ворчун, князь Болконский, и наивный и добрый Пьер, и азартный Николай Ростов, и унылый маршал Даву, и дуэлянт Долохов, и блаженный Платон Каратаев. Но мы-то знаем, что всё это – галерея блистательных автопортретов.

ИЛЬЯ: Бедная мамà – каково ей ладить со всеми этими непримиримыми персонажами!

ТАНЯ: Поразительно, что они продолжают любить друг друга. И две недели тому назад мы получили живое доказательство их любви – брата Ванечку.

ЛЕВ: Постойте, постойте. Серёжа, правильно я помню, что прошлым летом, в Ясной, вы с Лясотой тоже исполняли «Крейцерову сонату»?

СЕРГЕЙ: Да, где-то в июле. И папà тоже расплакался на престо.

ЛЕВ: То есть, это случилось ровно девять месяцев назад.

ТАНЯ: (переглядывается с братьями) Мамà в этом году исполнится 44 года. Видимо, мы даже не подозреваем, какая страшная и таинственная сила заключена в этой музыке.

Сноска за кадром:

Со стороны музыки стражи должны поставить особую крепость, потому что порча нравов, входя этим путём, легко прячется. Музыка внедряется, вкрадывается в законы и занятия и оканчивает ниспровержением всех оснований общественной жизни.

Платон

Май 1889 года, хутор Протасово, скромная столовая в доме Ильи Львовича, сына Толстого. За столом, кроме хозяина, – приехавший в гости Лев Николаевич и его дочь Маша. Входит горничная.

ГОРНИЧНАЯ: Илья Львович, там Анечка проснулась. Барыня просят вас на минутку.

ИЛЬЯ: Извините меня, я скоро вернусь. (Встаёт выходит вслед за горничной.)

МАША: Ну вот, у тебя родилась первая внучка. Ты рад? Горд? Понравилась она тебе?

Л.Н.: Немного похожа на тебя маленькую. Когда тебе было два, я, помнится, записал в дневнике: «Слабый, болезненный ребёнок». У тебя тельце было белое, как молоко, курчавые белые волосики и большие странные голубые глаза. Странные – по глубокому, серьёзному выражению.

МАША: Мне казалось, что поначалу ты был против брака Ильи, а потом примирился. Но Соня Философова – чудная, я уверена, что они сумеют быть счастливы.

Л.Н.: Своими тревогами за детей я сам себе напоминаю паука перед дождём. В воздухе ещё только-только появляется влажность, а паук уже ведёт себя так, будто ливень хлещет вовсю. Так и я: предчувствую какой-нибудь поворот к несчастью лет двадцать спустя, а переживаю так, будто оно уже случилось.

МАША: Нашу помолвку с Пошей Бирюковым ты одобрил, но меня не покидает чувство, что она тебе не по сердцу. Скажи мне правду, прошу. Самое последнее, что я хотела бы: хоть чем-то огорчить тебя.

Л.Н.: Поша очень славный, он умён, добр, отзывчив. Но одна мысль, что ты уедешь из нашего дома, не может не повергать меня в тоску. Ведь во всей семье – ты самая близкая для меня, самая родная. Я во всём могу тебе довериться, во всём положиться. Недавно возобновил работу над повестью «Крейцерова соната», буду просить тебя помогать мне с перепиской.

МАША: Я с радостью, в любой момент. А скажи: почему мамà так против нашего брака?

Л.Н.: Поверишь ли: мне она не говорит, ничего не объясняет. Но я знаю, что недавно она написала Поше письмо.

МАША: Она требует, чтобы мы отсрочили свадьбу, проверили свои чувства. Прямо, как старый Болконский. Неужели нельзя оставить двух взрослых людей самих решать свою судьбу?..

Л.Н.: Думаю, её тревожит, что Поша так горячо разделяет мои взгляды на собственность и богатство. Она боится, что с ним ты и твои дети будете обречены на нищету. Никакими силами мне не удаётся убедить её, что духовные богатства гораздо важнее.

Возвращается Илья, садится к столу.

ИЛЬЯ: Соня просила её извинить. Она сейчас покормит Анечку и постарается урвать хотя бы несколько часов сна. Прошлую ночь ей так и не удалось уснуть.

Л.Н.: Я видел, что вы начали новую пристройку к дому. И должен сознаться, это меня огорчило. Чудится в этом всё та же погоня за материальными благами, та же лихорадочная подготовка к какой-то будущей жизни, которая так отвлекает людей от главного: от того, чтобы жить здесь и сейчас, отдавая всё внимание любви и помощи ближнему. И, конечно, уже и коляска с кучером, и горничная в белом переднике, и твоё барственное обращение с крестьянами...

ИЛЬЯ: (устало) Папà, ты приехал всего на два дня. Давай не будем тратить их на то, о чём уже было говорено миллион раз.

Л.Н.: Но почему, почему? Почему не воспользоваться опытом моей жизни и не избежать тех ненужных и страшных страданий, через которые я прорывался в течение нескольких лет?

ИЛЬЯ: Потому что ты никогда не можешь поверить одной простейшей истине: люди разные, слышишь, – совершенно разные, и каждому нужно прокладывать свой путь по жизни, считаясь со своими силами, слабостями, пристрастиями, судьбой.

МАША: Илья, тише! Ты разбудишь девочку.

Л.Н.: Люди разные – в пустяках, в заблуждениях, в дурном воспитании. А Христос пришёл и так просто и ясно объяснил, что суть каждого из нас и задача на земле – одна: любить ближнего и не противиться злу насилием. И на этом пути мы можем обрести единство.

ИЛЬЯ: Да-да, это единство я очень хорошо себе представляю. Чтобы все трудились только руками, чтобы твои сыновья пилили лес и клали печи, чтобы дочери вязали снопы, чтобы несчастный Фрайнерман пас крестьянский скот за двадцать копеек в день. Но не у тебя ли умный князь Андрей объясняет Пьеру: «Если бы я работал столько, сколько мужик, я бы умер. А он бы умер, если бы он думал столько, сколько я».

Л.Н.: Вот неделю назад иду я по деревне в Ясной Поляне, навстречу мне наш портной. «Куда ходил?», спрашиваю. «Крючков на шубу не хватило, в Тулу бегал». Он сбегал с утра в Тулу, пятнадцать вёрст и обратно, и будет весь день до ночи сидеть за работой. А наши дети весь день прохлаждаются и даже версту до Воронки не могут пройти пешком, требуют, чтобы на купанье их возили на лошадях.

ИЛЬЯ: Наш портной – пьяница и идиот, который неспособен заранее рассчитать, сколько ему понадобится крючков, и сделать запас. А скорее всего, просто захотелось ему в трактир, вот он и сбегал – но не пятнадцать вёрст в Тулу, а всего две, на станцию в Ясенки, благо знает, что добрый барин всякое его враньё проглотит.

Л.Н.: Нет, я не могу поверить, что у меня вырос сын настолько лишённый всякого сострадания к простому рабочему народу. Неужели ты не видишь этот непрерывный надрывный труд на полях, в каменоломнях, на фабриках, где дети и женщины гнут спину по шестнадцать часов в день? Неужели в сердце у тебя не загорается искра сочувствия, сострадания?

ИЛЬЯ: Сострадание? Ты хочешь объяснить мне, что такое сострадание? Не то ли это чувство, которое должен испытывать муж, когда целый год слышит крики и стоны жены, но не скажет ей прекратить мучительное кормление ребёнка грудью?

МАША: Илья, не надо, умоляю!..

ИЛЬЯ: Вот, послушайте. (Достаёт письмо матери, читает.) «Одна грудь до того разболелась, что после всякого кормления я вся в поту, и чуть ли не истерика готова сделаться, и невозможно от слёз удержаться... Так как от боли я двинуться даже не могу, ни работать, ни делать что-либо правой рукой (и писать больно), то я всё сижу неподвижно и очень тоскую... Теперь у Ванечки зубки, так что болит хуже, чем вначале. Вчера Ванечка сосёт, а по губам его из груди кровь струйкой. Как я мучаюсь от ранок, в которые вонзаются двенадцать маленьких острых зубов... Всю грудь кроме того разнесло, горит, затвердело...» Ты слышал всё это за стеной – и не помчался сам нанимать кормилицу? Это ты называешь состраданием?

Л.Н.: (взволновано) Никогда... Ни невольно, ни намеренно... И на словах, и в письмах я всегда говорил Соне, что только она может решить, до какой степени она готова терпеть.

ИЛЬЯ: О, да, маска доброты останется на твоём лице как приклеенная. Как будто ты не знаешь, как на всех нас действует даже тень твоего неодобрения. На что каждый из нас готов пойти, чтобы завоевать хоть крохи твоей любви. Мамà знает, как ты презираешь матерей, отказавшихся от кормления грудью, – и терпит эту муку вот уже больше года. Воображаю, каким должен вырасти Ванечка, младенчество которого протекало под стоны матери.

МАША: Нет, я не могу больше этого слышать!.. (Вскакивает, выбегает из комнаты.)

Л.Н.: Господь свидетель... Я всегда молюсь, чтобы Он научил меня любить вас... и помог... Действовать только любовью – вот моя заповедь, я верю в неё... Но кто бы знал, как порой тяжело исполнять её... Отец, помоги...

Сноска за кадром:

Порывшись в своей памяти, я понял тогда, что скромность помогала мне блистать, смирение – побеждать, а благородство – угнетать.

Альбер Камю

Петербург, 13 апреля, 1891 года. Камера панорамирует по Клодтовским коням на мосту через Фонтанку, по фасаду Аничкова дворца. Софья Андреевна входит в дворцовую приёмную, её встречает швейцар.

С.А.: Я обращалась с письмом к государю, прося даровать мне аудиенцию, и получила известие, что государь император выразил согласие видеть меня сегодня утром. Есть ли распоряжение принять графиню Толстую?

ШВЕЙЦАР: (сверившись со списком) Никак нет.

С.А.: Но этого не может быть. Мне достоверно было сообщено...

ШВЕЙЦАР: Вот идёт императорский скороход, давайте справимся у него.

Появляется молодой благообразный человек, в ярком – красное с золотом – одеянии, в огромной треугольной шляпе.

С.А.: Скажите, есть ли распоряжение от государя насчёт графини Толстой?

СКОРОХОД: Как же, пожалуйте, ваше сиятельство, государь, вернувшись из церкви, уже спрашивал о вас.

Оба направляются к лестнице. Скороход привычно перешагивает через две ступени, Софья Андреевна поспевает за ним с трудом, так что у дверей императорского кабинета вынуждена остановиться, чтобы перевести дух.

СКОРОХОД: (выходя из дверей) Его величество просит её сиятельство, графиню Толстую, к себе.

Император выходит из-за стола, подаёт руку Софье Андреевна. Она пожимает руку, поклонившись и слегка присев. В её дневнике сохранилось такое описание внешности Александра Третьего: «Государь говорит робко, очень приятным, певучим голосом. Глаза у него ласковые и очень добрые, улыбка конфузливая и тоже добрая. Рост очень большой; государь скорее толст, но крепок и, видно, силён. Волос совсем почти нет; от одного виска до другого скорее слишком узко, точно немного сдавлено».

 

Александр III Миротворец

Александр III Миротворец

 

ИМПЕРАТОР: Извините меня, графиня, что я заставил вас ждать этой аудиенции. Но обстоятельства так сложились, что я раньше не мог.

С.А.: Я и так глубоко благодарна, что ваше величество оказали мне милость, приняв меня.

ИМПЕРАТОР: Мне бы очень хотелось пойти навстречу пожеланиям писателя, чьими книгами я зачитывался уже в юности.

С.А.: Ваше величество, последнее время я стала замечать в муже моём расположение писать в прежнем художественном роде. А между тем предубеждение против него и цензурные затруднения всё возрастают. Вот, например, пьесу «Плоды просвещения» разрешают играть в императорском театре, но почему-то хотят запретить в частных театрах. Тринадцатый том собрания сочинений, подготовленный мной, урезают. А без повести «Крейцерова соната» этот том сократится до толщины тетрадки.

ИМПЕРАТОР: Да ведь эта повесть написана так, что вы, вероятно, детям вашим не дали бы её читать. Не может ли ваш муж переделать её немного?

С.А.: Нет, ваше величество, он остыл к этой повести и не может вернуться к ней, только написал «Послесловие». К сожалению, форма этого произведения слишком крайняя, но мысль основная такова: идеал всегда недостижим; если идеалом поставлено крайнее целомудрие, то люди будут только чисты в брачной жизни. Как я была бы счастлива, если б возможно было снять арест с «Крейцеровой сонаты» в полном собрании сочинений.

ИМПЕРАТОР: Мне доводилось слышать мнения, будто в повести сильно проступают автобиографические мотивы.

С.А.: Именно поэтому мне так важно получить разрешение на опубликование её. Тогда каждому станет ясно, что жена не стала бы добиваться публикации, если бы видела себя в героине.

ИМПЕРАТОР: Да, в полном собрании сочинений, её можно было бы пропустить. Ведь не всякий в состоянии купить тринадцать томов, и большого распространения быть не может. Но меня очень тревожит, что муж ваш совсем отошёл от православной церкви и подвергает её постоянным нападкам в своих статьях. В простом народе и так возникает много ересей и вредно на него действуют.

С.А.: Могу вас уверить, ваше величество, что муж мой никогда ни в народе, ни где-либо не проповедует ничего. Но вокруг него толпится много людей, которые тайком копируют его рукописи и даже страницы из дневника и потом распространяют их литографским способом.

ИМПЕРАТОР: Копировать дневник – это очень дурно. Это просто ужасно!

С.А.: Недавно полиция арестовала одного молодого человека, распространявшего писания моего мужа. Лев Николаевич пошёл в жандармское отделение и высказал мысль, что справедливее было бы арестовать автора, а не распространителя. На это жандармский офицер сказал ему: «Простите граф, но в наших тюрьмах не хватит места, чтобы вместить вашу славу».

ИМПЕРАТОР: Да уж, мученический венец на голове Льва Толстого – это последнее, что правительство могло бы желать. А как ваши дети относятся к учению отца?

С.А.: К тем высоконравственным правилам, которые проповедует отец, они не могут относиться иначе, как с уважением. Сама же я считаю нужным воспитывать моих детей в церковной вере. В августе мы вместе говели. Старший наш сын – земский начальник, второй – женат и хозяйничает в поместье, третий – студент, а остальные пока дома.

ИМПЕРАТОР: А часто ли вы видите Черткова, сына Григория Ивановича и Елизаветы Ивановны? Вот его ваш муж совсем обратил.

С.А.: Черткова мы не видели более двух лет. Он сошёлся с моим мужем на желании преобразовать народную литературу, дав ей нравственное и образовательное направление. Книжки основанного ими издательства расходятся в миллионах экземпляров. Дело это очень хорошее и очень подвинулось. Ваше величество, если мой муж будет опять писать в художественной форме, и я буду печатать его произведения, то для меня было бы высшим счастьем, если бы приговор над его сочинениями был выражением личной воли вашего величества.

ИМПЕРАТОР: Я буду очень рад. Присылайте его сочинения прямо на моё рассмотрение. Будьте покойны, всё устроится. Я очень рад был познакомиться с вами. Вы долго ещё пробудете в Петербурге?

С.А.: Нет, ваше величество, я уезжаю сегодня.

ИМПЕРАТОР: Так скоро? Отчего же?

С.А.: У меня ребёнок не совсем здоров.

ИМПЕРАТОР: Что с ним?

С.А.: Ветряная оспа.

ИМПЕРАТОР: Это совсем не опасно. Только бы не простудить.

С.А.: Вот я и боюсь, ваше величество, что без меня простудят. Такие холода стоят в нынешнем апреле.

Император провожает посетительницу до дверей, пожимает ей руку на прощанье.

Сноска за кадром:

Зависеть от царей, зависеть от народа – / не всё ли нам равно... / и мало горя мне – свободно ли печать / морочит олухов, иль чуткая цензура / в журнальных замыслах стесняет балагура.

Александр Пушкин

Конец шестого акта

(окончание следует)


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:0
Всего посещений: 282




Convert this page - http://7iskusstv.com/2010/Nomer6/Efimov1.php - to PDF file

Комментарии:

Бронштейн
- at 2010-06-22 11:06:38 EDT
Две цитаты

ФЕТ: ...Земля-кормилица скупа, как жид.

Л.Н.: Нам не понадобится так много комнат. Жить будем все вместе: мужчины в одной комнате, женщины и девочки – в другой. Будет ещё библиотека для умственных занятий и рабочая комната – общая. Видимо, для тех, кто не в силах устоять перед зовом плоти, понадобится ещё отдельное небольшое помещение.
Первая цитата не нуждается в комментариях, ведь Фет ничего плохого не имел в виду, ну подумаешь, скупой жид...
А после чтения второй хочется сказать, что революционеры пошли дальше идей Толстого, они всех загнали в одну комнату!

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//