Номер 1(82)  январь 2017 года
mobile >>>
Леонид Гиршович

Леонид Гиршович Судный День
(Отрывок из романа «Арена ХХ»)

 

Как нельзя однажды наесться на целый год, так нельзя однажды на целый год недоесть. Тем не менее в Судный день я теперь пощусь. В первый раз это было на Голанах. Ни в Йом-Киппур (дед Иосиф говорил «ёнкипер»), ни на тишá бэ-áв[1] в нашем полку не готовили. Для желающих «в открытом доступе» содержимое складских полок: консервы, галеты, компоты, вафли. Банки с фаршированной рыбой спросом не пользовались, радостей ашкеназийского галута сефарды не разделяли: «Рыба с сахаром».

В Йом-Киппур всеобщая и полная демилитаризация. Можно по пальцам перечесть тех, кто, как я, «на боевом посту». Иерусалим Судного дня – из которого выдернут штепсель – не стоил шестичасовой болтанки на перекладных. С равным успехом можно и на Голанах положить живот за други своя, иначе говоря, поститься.

– Ты и Свисо поедете со мной в «Маханэ Гилад», – сказал Шломо. – Ребята уже девять дней сидят, подмéните их до воскресенья.

 «Маханэ Гилад», образчик фортификационного гения британцев, являл собою бетонированную нору, где со времен Шестидневной войны валялялись затянутые в целлофан запчасти к списанным пулеметам «М-2». Туда же были беспорядочно свалены никому больше не нужные «раматы». («Бельгийская автоматическая винтовка „рамат“, 6 кило весу, наконец прислонена к стенке, шесть часов подряд, пока я добирался из части сюда, эта гадина висела на мне». – «Солдат с войны домой пришел...».) Кроме того за семью запорами хранилось что-то давно просроченное, но строго засекреченное.

В мире несть армии великия, ни малыя, ни белыя, ни красныя, ни коричневыя (не к ночи будь помянута), где бы не царил бардак. В ЦАХАЛе введена особая должность – «бардакист», весьма распространенная, если судить по частоте упоминаний. «Ата бардакист ата!» – кричал на меня Шломо («Ты, бардакист ты!»), когда оказалось, что в пяти вверенных мне укреппунктах я поменял одни пустые газовые баллоны на другие, такие же пустые. Вместо горячей шакшуки (яичница с овощами по-магрибински) израильской военщине пришлось жрать холодную фаршированную рыбу. «Люди плюются!» – сам Шломо родом из Адена. Я пытался оправдаться: «Послушай, Бен-Ами, мне такие дали, откуда я мог знать?» – «В следующий раз под суд отдам. Получишь две недели „не-выхода“, будешь знать».

Зато мне принадлежал патент перевозки яиц по гористой местности в открытом армейском грузовичке без ветрового стекла – мой «командкар» наверняка помнил еще Синайскую кампанию. Чтобы не жонглировать яйцами, надо их держать не на коленях, а плотно задвинуть в бардачок картонные упаковки, составленные одна на другую. И тогда яйцам, не знаю по какому закону природы, ничего не делалось.

Сидя в кузове, солдат-дурачок Свисо – а другие под началом расара[2]. Шломо не служат – пустился в рассуждения о том, что волен не соблюдать пост, это, если я хочу знать, даже вменяется ему в обязанность Бабой Сали[3]: обессиленный солдат не может сражаться. На Свисо были красные ботинки[4].

– Смело постись, тебе нечего терять.

– Нечего терять, да? А если мне «зайн»[5] отрежут? Вас, русских, здесь не было в шестьдесят седьмом. Знаешь, как «сурим» (сирийцы) наших пленных убивали? А знаешь, чтó у них изо рта торчало? Не хочешь, не ешь. Только Баба Сали, я думаю, тебя поумней. Бен-Ами, а что ты скажешь?

– В армии я не пощусь, – сказал Шломо, – поэтому в Йом-Киппур я всегда дома.

Он и так каждый вечер дома – до Тверии отсюда сорок минут. У него сильно потасканный «форд-эскорт» израильской сборки, в котором – как я в тексте – он постоянно что-то исправляет. По пятницам я с ним доезжаю до Тверии, чтобы быть подхваченным другим попутным ветром. Шломо страдает унтер-офицерским комплексом: разбирается во всем, на все у него есть ответ. Его послушать – что приходится делать волей неволей, поскольку в дороге у него рот не закрывается – он любого заткнет за пояс. Голда, конечно, умная женщина, но если б она спросила его, то он бы ей сказал: «Знаешь, Голда, вы, ашкеназим, не знаете арабов, а мы их знаем». Мне почему-то вспомнилось недавно прочитанное: «Ты, братец, сер, а я, приятель, сел».

Машина в последний раз взбрыкнула, на этом наше родео закончилось.

Из палатки высунулась заросшая физиономия.

– А мы уж думали, что вы не приедете.

Их было четверо, резервистов, дожидавшихся смены, больше похожих на геологов, чем на солдат. Они побросали в «командкар» давно сложенные сумки.

– Вам еще осталась курица с рисом.

– Не забудьте в воскресенье поднять флаг, – сказал Шломо. – В воскресенье уже прибудут новенькие, пойдете домой.

Считается, что срочников одиночество травмирует, их нельзя отрывать от коллектива. «Мне хорошо, я широта», в кои веки можно поваляться с книжкой, да еще когда цветник редуцирован до одного единственного цветка, по имени Свисо. Последний маялся отсутствием себе подобных. Нули в сумме своей что-то все-таки дают, количество переходит в качество. Это я всегда избегал арифметических действий с нулем, полагая, что пустота не знает количества, почему для меня бесконечность вселенной – вопрос излишний.

Свисо обнаружил – методом тыка – что можно по рации слушать «Галей ЦАХАЛ»[6].

Только в трубку слушай.

 «Придурковатый тип, кивая склоненной к наушнику тупой своей башкою, то и дело подавал голос: „Хо-хо! Держи карман шире... Так он к тебе и приехал... Да что ты говоришь?..“»

Но и я со стороны выглядел не лучше: лежит человек с книжкой, вдруг принимается хрюкать. А человек тем временем читал: «Ты умер как солдат, как фашист, как христианин». Комедия гражданских похорон не блещет выдумкой. Мои бренные останки напутствовали бы: «Ты умер как солдат, как гуманист, как еврей». «Солдату» везде первый почет.

Я почитал немного – это были «Дневники» Чиано (Paris, YMCA-presse, нет садового ножа, чтоб разрезáть страницы). Потом еще повоевал со спальным мешком, который препятствовал моему желанию повернуться на бок, словно говоря: только вместе со мной.

Мгновение ока, и понимаешь, что наступило утро. Всю ночь я занимался перлюстрацией снов, которые суть письма. Но доказательств этому нет, разорванные конверты на земле не валяются, от силы – доставленный последним, и то со слепой машинописью внутри. Ибо для снов пробуждение «смертии подобно». Они засвечиваются, как только приоткрываешь веки на первый, неуверенный еще стук дня.

 «Под утро ему приснилась зыбкая, как инопланетянин, фигура с поднятыми руками. Голос, сдавленный микрофоном в глас, рек: „Об одних скажут: последний прохвост. О других наоборот: прохвост он был не из последних. Будь то блудник, скопец, отец, скупец, домашний тиран, расточитель, юродивый, турок, игрок, мужеложец, клятвопреступник, любостяжатель, вор, перекати-поле, Петер Лорре, пожиратель младенцев, убийца, мудрец, святой – каждый из них способен быть большим писателем. Только не трус“. „Не трус... не трус...“, – эхом прокатилось в горах. Тут он вспомнил, что сны посылаются человеку небом. И, как утверждает Маймонид, если слова в сновидении ясны и отчетливы, а говорящего не видно, значит, произносил их Бог».

Как бы я хотел это написать! Чтобы это был сон. Но это не сон.

Я не соблюдал Йом-Киппур в том, что касалось душа. Хотя омовения в этот день нельзя совершать ради удовольствия, а какое тут удовольствие – из теплого спального мешка под холодную струю. Я и так провалялся до двух – с «Дневниками» Чиано. Не ешь, так и не встаешь.

Свисо, не знавший, чем себя занять, демонстративно чавкал шоколадным батончиком, строя блаженные рожи.

– Свисо, Баба Сали все видит, это грех, что ты делаешь. Русские, они тоже евреи.

Ему стало стыдно, он попросил прощения.

– Юлий, извини, пожалуйста.

Я протянул ему руку.

Единственная буква, которую он знал, была «зайн». Таких, как Свисо, посылают на курсы, где девочки с приколотыми булавкой тремя сержантскими полосками на закатанном выше локтя рукаве учат их писать: «Ам Исраэль хай» – «Народ Израиля жив».

Послушай радио.

Ему неинтересно. Сегодня песенок нет. Разговоры по душам, интервью с писателем, рассказ старого киббуцника, как в Йом-Киппур врач из их киббуца был вызван к заболевшему ребенку в арабскую деревню, а на обратном пути его застрелили, и как потом все вместе, и арабы, и евреи, его хоронили.

Это было 6 октября 1939 года. В этот день тридцатишестилетний граф Чиано сделал такую запись:

 «Усилились слухи о предстоящем германском нападении на Бельгию и Голландию. Информация такого рода поступает из разных источников, вследствие чего заслуживает серьезного к себе отношения. Однако я должен отметить два обстоятельства: первое – я не получал на этот счет никаких сообщений из Берлина, и второе – Гитлер и Риббентроп всегда исключали возможность нападения на «нейтралов» по моральным и техническим соображениям. Однако, учитывая прошлые события, приходишь к мысли, что все возможно. Муссолини не верит в вероятность такого нападения, но полагает, что в этом случае действия немцев встретят всеобщее осуждение и вызовут в Италии такую волну ненависти, что над этим следует задуматься».

Сегодня каждый может увидеть это в You Tube. Группа людей направляется к месту казни. Пасмурно. В своем элегантном светлом пальто и черной шляпе граф Чиано выделяется на фоне других. «Выстраивается расстрельная команда в две шеренги, первый ряд стреляет с колена». Чиано, сидящий на стуле к нам спиной, оглядывается через плечо. Залп. Одним этим кадром Италия доказала свое право на неореализм.

Что есть государственные мужи? «Существует большая политика», – часто повторяет отец, но боюсь, это заблуждение многих, прежде всего самих «больших политиков». Читаем их мемуары, их дневники – всё «параллельный мир». Нельзя не дооценивать роль глупости в истории, снисходить до которой ни один из этих «профи» не готов. Может, советы Шломо Бен-Ами и пригодились бы Голде Меир?

Уже давно что-то происходило. Исподволь начавшийся гул, сперва отмечаемый безотчетно, становился все громче. Сухая каменистая земля наполнилась дрожанием. Где звери, бегущие с приближением стихийного бедствия? Это в африканской саванне, а здесь мы за них.

Я вышел из палатки: слева вдали стояло облако пыли. (Самоотсылка к приключенческой к книжке, где иллюстрацию поясняет фраза из текста – обыкновенно курсивом: «Я вышел из палатки: слева вдали стояло облако пыли».) Трудно сказать, что опережало что: с режущим камень звуком пронесшиеся сирийские «миги», канонада справа или зрелище танков, появившихся из облака, поднятого ими?

Задним числом напрашивается: Йом-Киппур, день искупления, «бурный ветер с севера, великое облако и пламень внутри его». Но менее всего я ощутил себя тогда свидетелем сбывающихся пророчеств. Первая мысль – она же последняя по-русски и единственная праздная: это сон, это мне снится.

– Свисо, сурим!

Сейчас, вспоминая, ловлю себя на том, что мысль заработала на иврите без русского черновика, и на другом языке я был другим.

Палатку! Пока не заметили!

Нет садового ножа, чтоб быстро срезать веревки, а колья вбиты в землю так, что не выдернешь. Я зарядил «чехи», чехословацкую винтовку на стадии карабина, – ствол укорачивается вместе с шинелью: полы до пят – винтовка, до колен – карабин. Куртка подразумевает автомат. Но куртка еще не по сезону, глядишь, к зиме и выдадут «узи». Патронов вдавливалось только пять, а палатка была шестиугольной, ради одного узла пришлось перезарядить. При каждом выстреле Свисо моргал. Он был на предпоследней фазе опьянения страхом – последняя, когда несут.

– Погоди, «моторола»!

Мы выволокли рацию, после чего развалили каркас. Весом я могу добрать недостаток мускульной силы, но руки у меня как разваренная лапша, в кармане всегда перчатки: привычка беречь пальцы.

Это не помешало нам сравнять палатку с землей в считаные минуты. Что теперь? Рев танков перекрывал и звук от проносившихся «мигов» и орудийные раскаты на юге. В этой обстановке Свисо нужен командир, мне нужен подчиненный. Мы идеальная пара. Я отвечаю не перед вышестоящим, а перед нижестоящим – перед тем, за кого отвечаю. «Но надо знать мое гипертрофированное чувство ответственности», которое действует как допинг, все зависит от того, к чему приложено (Шаевич велел мне «смычком немножко плотнее, а то немножко слишком „фью-фью-фью“» – и уж я на экзамене скрипел за милую душу).

– Туда!

За горкой начинался долгий спуск примерно под углом в сорок пять градусов. По каменистому склону стояли давно уже нежилые цементные коробчонки, большинство без крыш. На дне лощины что-то жиденько произрастало, какие-то сухие стволы. Я подумал, что рацию лучше было бы прихватить. Вниз тащить – не наверх.

Берем «моторолу». А винтовка?

Вооруженным Свисо чувствовал себя в большей опасности, чем безоружным. Я повесил на себя и его «чехи». Бросать оружие не годится. Флаг – гори он огнем. Тору «спасал бы из огня». Всякую «мысль изреченную» спасал бы, почему и сунул в карман злосчастного Чиано: чужая книжка, обещал из дому не выносить.

Спускаясь, я оступился синхронно с разрывом снаряда неподалеку и обвешанный ружьями покатился вниз наперегонки с рацией, которую Свисо выпустил из рук, вообразив, что меня убило. Ни мне, ни рации ничего не сделалось, хотя десятиметровка стилем «голова – ноги» – этак и правда могло убить.

Новый взрыв был таким оглушительным, что на мгновение сменился глухонемой хроникой времен Первой мировой. Я укрылся за тем, что в прошлом было человеческим жильем.

Это был танковый огонь. Они дали пару залпов в нашу сторону, справедливо считая, что большего мы не заслуживаем. Огонь мог вестись с расстояния достаточно близкого, но отбиваться от стада, съезжать на своих гусеницах, чтобы снова взъезжать, ни один из них не будет. Не в их обычае. Здесь мы в сравнительной безопасности. Для танков важно не сбавлять скорость, ну а девушки – а девушки потом.

Я осторожно выглянул наружу: что с другой девушкой? Свисо оказался гораздо ближе, чем я думал: у самой стенки, служившей мне прикрытием. Он лежал на боку в положении эмбриона, зажав голову локтями. Я растолкал его.

– Ты жив?

У него были белые остановившиеся глаза, таких у живых людей я еще не видел.

Ну, хватит. Включи «моторолу»... как ты радио включаешь?

Он смотрел на меня остекляневшим взглядом, и я подумал, а живой ли он? Бить по лицу я не решился. Отстегнул фляжку и стал вливать воду ему в рот, сдавив ноздри, пока он не закашлялся и не вырвался.

– Что ты лежишь, вставай.

– Я не хочу, отстань.

– Хочешь, чтоб тебе сурим зайн отрезали? – воспользовался носком башмака взамен указки. – Как ты включал радио?

Наконец Свисо повернул рычажок, передавали позывные для резервистов. Голос диктора монотонно читал: «Сны – явь», «Дождь – радуга», «Культура – прогресс», «Счастье – музыка», «Дом – семья».

Я снял трубку в попытке соединиться с кем-нибудь. Я делал это впервые в жизни, вроде все правильно. Нажимаешь – гововоришь, отпускаешь – слушаешь. Послышался чей-то голос, но он почему-то звал Рахель: «Рахель, где ты? «Рахель, ты меня слышишь?». И треск.

Сидеть и ждать? Еда, канистра с питьевой водой – все наверху. Придется лезть наверх, когда стемнеет. На гусенице живота. Все упиралось в одно: когда их разобьют? Что рискованней, переждать здесь или ночью выбираться самим? Дорогу я знал, каждый день развожу лед, газ, провизию. Если по старинке, то я маркитант. Связаться бы со Шломо, у него на все есть ответ.

Стало не то что тише, но тембр звука изменился, я бы даже сказал, регистр сменился на более глухой. (Либо это я оглох, тридцатилетнюю оркестровую норму выполнил за пять минут.) Должно быть передовые силы орды ушли вперед, на очереди кибитки: бронетранспортеры, грузовики с пехотой, тягачи. Не видно и не слышно «мигов» проносящихся на бреющем полете. Неужто их всех сбили? Выползти бы из этой ямы, посмотреть, что твориться. Нос высунешь, а тебя заметят. И еще: когда ползешь по-пластунски, затылок заломит так, что одно спасение – выпрямиться. Однажды нас учили ползти, подтягиваясь на локтях, поперек которых лежала винтовка. Мне стало так худо, что я встал «под пулями» – больше ползать меня уже не заставляли.

– Свисо, включи-ка снова.

 «...Король Хуссейн предупрежден о возможных последствиях вступления Иордании в войну...» Война. В тот раз их уничтожили в первые же часы. На что они рассчитывают? Как вообще это могло произойти? «Правительство Израиля потребовало срочного созыва Совета Безопасности...» Пропустил начало. Для меня главное сирийцы. Сейчас снова передадут.

На хриплое прерывистое кряканье ответил Свисо – я был «в сторонке», пока подбежал...

Что? Что тебе сказали?

Он тупо на меня уставился. Мы должны сдаваться. Наши имена и личные номера переданы в Красный крест. (Мое стихийное, наверное, русское суеверие восставало против пластинки в зеленом чехольчике, висевшей на груди: «Гуревич Юлий 2217712» – перфорация – и снова то же самое. Будь моя воля, сорвал бы и выбросил эту подначку смерти, но две вещи проверялись неукоснительно: вода во фляжке и алюминиевое мининадгробье.)

– Надо взять белую тряпку, сперва ею помахать, высунуться и снова спрятаться. Так несколько раз.

Он говорил больше для себя, чем для меня. На словах все выглядело не страшно. Установленный порядок, убитая дорожка. Возможность плена ему даже начала улыбаться.

– Где взять белую тряпку?

– Оторви от флага, он там где-то валяется.

– А ты что, не пойдешь?

– Нет. И тебе не советую.

– Почему?

– Потому.

 («Лама?» – «Каха».)

Кажется, я начинал понимать. Хотели убедиться, что в «Маханэ Гилад» – никого. Со слов Шломо я знал, что в бункере хранится что-то, к чему приложила лапу нечистая сила, – заговоренные пули из «Фрейшица»[7], за которые по головке не погладят: вот столечко влетело, а вылетело вон сколько, – или средство от двуногих крыс. Сейчас постараются замести следы и, в отличие от сирийцев, парой снарядов не ограничатся. Но я в лощине, отсюда до бункера порядочно.

– Ты сказал, где мы?

Его бессмысленно о чем-либо спрашивать: хочешь получить ответ, объясни, зачем он нужен. Спроси меня кто-нибудь на рехов Яффо, какой автобус останавливается у Пяти углов, я вряд ли ограничусь тем, что на ходу буркну: «Четырнадцатый».

У меня естественное укрытие (балка), а ближе к телу еще и цементная рубашка, больше, правда, похожая на нужник. «Врагу не сдается наш доблестный Юлик, пощады никто не желает». Странные были времена: плен означал пощаду, которой никто не желал. (Вдруг отбоя не стало от каких-то строчек, словечек.)

А не боишься? – я спросил и пожалел. – Ты арабский знаешь?

– Марокаит.

– Тогда все в порядке. Делай, как тебе сказали.

– А ты?

– Я не знаю, я подумаю.

Утверждаю со всей ответственностью человека, для которого «слово» и «честное слово» суть синонимы, иначе не о чем говорить – не фигурально выражаясь, а действительно не о чем, предмета нет: даже отдаленно, почти с нулевой слышимостью, бес не нашептывал мне попытать хваленого восточного гостеприимства. И не потому что дружественный огонь мне так уж мил. Просто немцам и арабам в плен не сдаются. Мне неведом страх, вы же слышали: писатель и страх две вещи несовместные. Я в своих родителей, обоих – отца следовало бы назвать не Марком а Моисеем: кротчайший из людей, он не ведал страха. Отец – мой идеал: кротость и мужество сами по себе ничего не стоят, но в нем они соединены, как в Моисее.

Сейчас Библия под рукой была бы уместней «Дневников» Чиано. Я достал их из кармана – армейские штаны скроены в рассчете на книгочия: на голени по карману, в каждом по роману.

– На, вот тебе белый флаг, – чужая книга была обернута в «Нашу страну»: «Колбаса «Ас» ваш туз», «Очень важное сообщение для вновь прибывших из Советского Союза! Брит мила лицам всех возрастов». – Держи газету. Будешь размахивать ею. – Он и сам был как белый флаг. – Будь здоров.

–Ты тоже.

Он быстро карабкается на четвереньках по осыпающимся камешкам. Не мое упражнение, но и мне его не избежать – в темноте.

Такое соображение: на войне – а это была в моей жизни первая война... первому же впечатлению всегда следует доверять – значит, на войне... о чем я? Ах да, на войне наступление темноты находится в обратной зависимости от грохота, который ныне заменяет бранные клики, стоны, лязг мечей, топот лошадей, стук повозок... вроде бы, там не было других источников шума, ангелы впереди воинств ступали бесшумно. Эти места всё это уже проходили, что само по себе не может стать основанием для чтения прописей, дескать, доколе? Доколе мир стоит. Доколе люди рождаются братьями. Воевали и будут воевать. Не сказано «не убивайте». Сказано «не убий». Главное не то, чтó сказано, а что сказано в единственном числе. А если ты это понимаешь, то почему тогда ружье не бросил? «Нет, гуманисты – не те, кто кто удирает с винтовками, а те, кто их в руки не берет». А? Чехов сказал другое: «Кто в первом акте взял в руки ружье, тот в третьем акте из него выстрелит». Так к чему я это... ах да, на войне темнота наступает вследствие затишья, а не наоборот. Потому и стоит солнце над Гивоном до победного конца[8].

А еще с наступлением тишины на театре боевых действий не только гаснет свет, но и вырубается отопление. Начинаешь мерзнуть, как собака, и чувствовать, что катился кубарем по камням. И хотя пальцев себе не переломал и в основании черепа все цело, совсем бесплатных обедов все же не бывает: ребрам больно дышать, телу больно шевельнуться...

Рванулся к трубке, забыв про боль: телу больно, не тебе.

– Да!

– Рахель?

Кем надо быть, чтобы принять меня за Рахель?

– Гуревич, Юлий, два два один семь семь один два.

Связь прерывается, но через какое-то время кряканье возобновилось. Идеальная звукомаскировка для Синая. (Ничего не могу с собой поделать: усмешка как тик, как защитная реакция.)

– Да!

– Ты что здесь делаешь? Тебе что было сказано?

Молчу.

– Ты слышишь?

– Да.

– Тебе было сказано сдаваться?

– Я не буду.

– Почему?

– Потому.

 («Лама?» – «Каха».)

Не валяй дурака, мы их столько наберем, тебя через несколько дней обменяют.

– Сколько еще дней?

Молчит.

Я говорю:

Нет.

– Это приказ.

– Я приказам по телефону неизвестно от кого не подчиняюсь.

– Слушай, парень...

– Нечего мне слушать.

– Я тебе приказываю!

– А я не все приказы исполняю. Если ты мне приведешь безоружного и прикажешь дать по нему очередь я тоже не сделаю, будь ты хоть сам Господь Бог. С кем я разговариваю?

С Господом Богом, идиот. У меня на тебя больше нет времени.

– Постой, я хочу поговорить с домом.

В трубке: «Рахель, дай ему линию».

– Женский голос:

– Номер телефона?

 «Свой или папы с мамой?»

Слышу, как набирает под мою диктовку.

Мама! Не беспокойтесь, я в полном порядке. У нас тишь да гладь... Постарайся, чтоб папа не волновался... Она здесь? На секунду... Эй, привет... Ну, что ты... еще как берегу... Это скоро кончится, увидишь, здесь долго не чикаются. Это они двадцать второе июня решили устроить... Да. Не могу больше, тут очередь, целую.

Я отшвырнул трубку. Все пульсировало. Господи... Что значит, у Тебя на меня нет времени? Один Юлик уже не вернулся. Знаешь, айн мул ахохм[9].

Чтобы заснуть, надо согреться, а чтоб согреться, надо двигаться. Это напоминало одну из тех задачек на находчивость, когда ограничение в средствах или действиях выдвигаются в качестве условия решения («составьте из шести спичек четыре равносторонних треугольника»). Возможно, участник математической олимпиады и справился бы с ней – мне помог выйти из положения не учтенный задачником фактор: мой затянувшийся пост. После того, как я привел в чувство Свисо, не только желудок, но и фляжка была пуста. Пусть голод силен, жажда – самозабвенна.

Пнув ногой рацию, тварь скорей безответную, чем бессловесную, я начал боком подниматься. Я не Свисо, чтоб вскарабкаться одним махом. И винтовка за спиной. Выпускал ли ее уже когда-нибудь из рук сраженный насмерть боец?Why?») Бывала ли она причиной чьей-то смерти – или девственница? Уж я-то ее не обесчещу.

В темноте слышались очереди и одиночные выстрелы. Далеко. Хотя это вопрос ночной акустики, как ночное ви´дение – вопрос привычки, привидения видят в темноте. В мертвенном отблеске ночного неба я напугал бы самого себя. Первым делом пить, голод живет этажом выше. Еще недавно между флагштоком и импровизированной кухонькой стояла палатка, к флагу задом, к кухоньке передом.

Выхлебав полканистры и отдышавшись, я принялся беспорядочно есть: хлеб, варенье, какую-то колбасу – что под руку попадалось. «Колбаса „Ас“ ваш туз». Помогла ли Свисо «Наша страна» попасть в плен? Надо было набить карманы сухарями, а красные ботинки снять, чтоб не достались врагам – кого так звали: «Аврагам Цезаревич?»

Под брезентом лежал спальный мешок. Я вытащил одеяло, накрылся с головой, сижу, на коленях ружье, и чувствую себя сторожем. «У человека, прежде чем уснуть, тепло по всем членам растекается. Мысль греет: „Пока не начало светать, поспи“. Да только рабочий день был в разгаре, часов шестнадцать или четырнадцать». Ты давно уже цитата-робот: толща кавычек, за которой ничего нет.

В ужасе просыпаюсь. Ну, не в ужасе... Но действительно кто-то ходит, зыбкая, как иноплатенетянин, фигура.

– Свисо?

Он застывает, «в мертвенном отблеске ночного неба»... Чужое, совсем чужое лицо. Сирийский солдат тайком от соратников вздумал порыться в израильских отбросах. Рукоятку затвора на себя и в сторону – как будто делаю себе харакири. Он поднимает высоко руки – как будто хочет подтянуться за перекладину. Мы стоим друг против друга. Его страх тупой, покорный. Он смотрит на меня без надежды разжалобить – опыт жалости там отсутствует. Читать-писать не умеет, но жить хочет. Их Свисо.

Он сдался в плен «по моральным и техническим соображениям», но эти руки сильнее моих и без труда могут вырвать у меня винтовку, резким движением повернув ствол в сторону, после чего борьба бессмысленна. Медлить было нельзя. Я стреляю и отступаю и, отступив на шаг, делаю еще три выстрела, каждый из которых застигает его в новой позе. Продолжаю пятиться, не спуская с него глаз.

Это состояние нельзя передать словами – то, что я испытал.

Нет уж, изволь передать словами, если писатель.

Убийца может быть писателем, но трус писателем быть не может, а я убил со страху. Это каталепсия, схватывание, столбняк: я провалился в промежутки того пунктира, которым перемещается стрела времени, – в антипунктир. Таким будет ад: к каждому мгновениию ты пригвожден одновременно.

Мои путы перерезал садовый нож, и разжалованный в неписатели, я рухнул, подобно брезентовой палатке. Мы лежали рядом, словно выстрелившие вместе. Я подтянулся на локтях, как меня учили, и уткнулся лицом в щетину его щеки. Запах еще живого человека, запах его животного страха, его звериного пота. Веки разомкнуты, и мутные полоски глазных яблок проступают в экстазе. Рот восторженно открыт – где садовый нож? Стоило труда вытравить воображенный Свисо кошмар, потому что... ну, во-первых, это красиво. На шее, крепкой, но нежной по эту сторону очерченной щетиною границы, зернистая цепочка – та же, что и у меня.

Каждый второй израильтянин, которого я встречаю на улице, в своей жизни кого-то убил. Неизраильтяне об этом забывают. Теперь нашего полку прибыло.

Я снял с его шеи номерок, в такой же как у меня ладанке, и надел ему свой. Нет, я не братался с ним – о, нет! Я оставил улику, по которой Эринии смогут меня найти. А себе на шею повесил жернов. И уже сгибаясь под тяжестью этого жернова, впрягся в ноги покойника и потащил его к месту, откуда можно было столкнуть вниз, и пусть катится «кебенимать» – как говорят израильтяне, тот же Шломо, тот же Свисо. (Цитата: «Шимон Хаит относился к польскому набору. По его словам, нет такой армии, в которой бы он не служил. Он постоянно развивал оригинальные военные теории. Согласно одной из них боеспособность армии зависит от языка, на котором ругаются ее солдаты. По этой причине Красную армию он считал непобедимой».)

Я снова завернулся в одеяло и снова положил винтовку на колени, зарядив ее последними пятью патронами. Чувство усталости было безмерным – чувство страха нулевым. Так что еще не все потеряно. «Все произошло случайно», – говорил я себе с жерновом на шее, которая, какой бы бычьей, какой бы по-ленинградски упорной ни была, совсем не клониться долу не могла. Фойе кинотеатра «Авроры» – Набоков знал его как «Пикадили» – украшало панно: два матроса с революционной яростью на лицах и в драных тельняшках, интересно подчеркивавших мускулатуру, стоят перед строем штыков, на шеях по пудовому камню – моей до этих шей далеко.

Конечно, случайность. Потому Зевесов орел и не терзает печень моей совести – ему нечем там поживиться. В глазах сирийца не было мольбы. Опустись он на колени, тогда бы... А что «тогда бы»? Тогда бы ровно настолько же наклонилось участливо дуло моего чехословака.

Я проснулся при свете дня. Слабые раскаты грома вдали. Куда-то они все же прорвались. Смотрю влево, откуда на нас вчера шло облако – сегодня там безоблачно. А в целом обзор местности был нулевым, линия горизонта проходила по гребню то одного, то другого холма, иной раз в двух десятках метров от меня.

Я твердо решил не спускаться в лощиину. Сладко пахнет белый керосин, а труп врага смердит... смердит, слышите! Я пощупал сквозь рубашку чужое надгробье. Расстегнул пуговицу – посмотрел. «Какая разница между воробьем? Никакой, – анекдот, который любит рассказывать Исачок. – И перышки одинаковые, и клювик одинаковый, и лапки одинаковые, особенно левая».

Надо привыкать с этим жить – сколько там тебе отпущено. Надо принять душ. Хотя бы лошадиным потом пахнуть не буду. Снял номерок – не в бане.

Почему бы не позавтракать? Ужинать при свете звезд не то же, что ужинать при свечах. Закоулок в старой Риге, стулья с высокими прямыми спинками, как в Эльсиноре, свечи. Я заказал «луковый клопс», а что она заказала? Приехал зимой просить руки в купленном накануне костюме. Мой будущий тесть при регалиях.

Когда человек видит, что он ест, он не в силах остановится, пока не съест все. Моя мать говорит: он не видит, ему не хочется. Напишу пьесу «Слепые» и посвящу ей. Я уже заканчивал есть, а все не мог остановиться. Бывает, только подумаешь о ком-то, а он тут как тут. Только успел подумать, что в любой момент здесь может быть весело – как два «скайхока». От своих не спрячешься – и уж точно не в бункере, с учетом поставленной перед ними задачи. Это как прятаться от Господа Бога в райских кущах. Затаил дыхание: ну? Неопровержимые свидетельства чего-то, в силу своей неопровержимости требующие уничтожения? Это всё фантазия Шломо... нашли кому верить... хвалился своим всезнанием... расаришко...

Я их заговорил, кажется. Пролетели.

Смотри-ка, а ведь позабыл, что праздновал труса: стрелял в безоружного и при этом пятился. Еще раз пожужжат над головою, обо всем позабудешь. Не исключено, что кто-то и пытался дозвониться по рации. Мое молчание было истолковано как знак согласия: прилетайте, довершайте начатое мною. Я ликвидировал палатку, вы – все остальное. Меня здесь уже нет.

Если кто-нибудь скажет вам, что я наивный человек, что мое присутствие никого бы не остановило, не верьте: еще как бы остановило.

 «Не забудьте поднять флаг в воскресенье», – вдруг вспомнилось. Однажды я оказался здесь в час, когда трубят вечернюю зарю. Развозил по адресам партию елочных игрушек, и Маханэ Гилад был последним в списке. Взрослые люди, четыре резервиста, церемониально спускали флаг. Пока один перебирал руками веревку на флагштоке, трое дядек, небритых, расхристанных, стояло навытяжку с автоматами. Перед кем? Я еще подумал: «Набожный еврей, выходя из дому, дарит воздушный поцелуй дверному косяку с мезузой, не переставая с тобой разговаривать».

Флаг лежал, сложенный, возле флагштока. Я нацепил его на веревку и поднял, а сам уселся под ним. Приятное ощущение металлической штанги между лопаток. Подоплека «поступка» такова: израильский пилот не может атаковать собственный флаг. А сирийцев я боялся не больше, чем инопланетян – один раз струсил, в минуту слабости, за которую, мне, глядишь, ничего и не будет. Хватит с меня медальки на груди: «За убийство безоружного человека». Откуда он вообще взялся? Досадно, если дезертир. Я никому не обязан ничего расказывать.

Сирийцев я увижу еще дважды. На одном из холмов появится выводок пегих бронетранспортеров. Они движутся гуськом, словно по самому гребню, который от этого сделался похож на рептилию с зубьями вдоль хребта. «Он меня видит, а я его нет» – это когда что-то ищешь, а оно у тебя под носом. Допустим, они искали не меня, а дорогу. Допустим, что заблудились. Но при виде флага должны же были пригрозить мне очередью, там на каждом позвонке по два орудия, спереди и сзади. Был же у них бинокль – или они прикладывают его к глазам другой стороной? Тем, что нырнул в бункер, я лишь напрасно себя побеспокоил.

А еще я наблюдал бой. Верней, у меня на глазах подбили танк. Оба люка его кремлевской башни, украшенной арабской вязью, были открыты. Но когда танк охватило пламя, так никто из него и не выпрыгнул. А их там как минимум трое.

Гористость, подобно сцене, обладает свойством преувеличивать размеры предметов. Бронированное чудовище с бессильно опавшим дулом в метрах пятистах от меня казалось огромным. Это соседство не радовало глаз. Я же «не хотел смерти грешника». Но если бы дурно пахнувший сириец (заметьте, я не сказал «вонючий») воскрес и затеял против меня тяжбу перед лицом всего человечества, я бы искренне утверждал, что никакого превышения самообороны с моей стороны не было: сравните его руки и мои.

Прислонясь к мачте, я размахиваю флагом, как потерпевший кораблекрушение. «Иногда португальский корабль декоративно проплывал на горизонте английского приключенческого романа». На третий день я увидел «паттон». Он полз на меня с нескрываемым удивлением и наконец остановился:

– Что ты здесь делаешь?

– Жду тебя.

Это был майор, я отложил книжку.

– Гуревич Юлий, два два один семь семь один два. Двести сорок второй танковый полк, штабная рота.

Когда-то мне велели запомнить свой номер. «Гипертрофированное чувство ответственности» приняло это к сведению. И по сей день, разбуди меня среди ночи, мой язык воспроизведет его фонетически, на иврите, в обход моего русского сознания. Это как по зигзагу, вычерчиваемому пальцем, помнить номер телефона. Что он у меня теперь сменился, узнают лишь в одном случае. В переводе с иврита это звучит так:

 

Я повторяю: «„Медь“ в квадрат двенадцать!»

Немного – пять... ну, три минуты «меди»

в квадрат двенадцать... по дороге к «Габриэле»!

...туда, где догорает «Габриэла».

 

Кто ляжет и заснет в дороге к «Габриэле»?

Кто будет двигаться по гребню силуэтом?

Неуязвимый, словно ангел,

 

как ангел, продолжающий подъем, и только

просящий «золота» – прикрытья до вершины.

 

Еще немного, и вдали отсюда зарыдают[10].

 

 

  – Ты в порядке?

  – Как видишь.

  На этом закончилась моя робинзонада, а с нею и участие в боевых действиях.


Примечания

[1] Девятый день месяца аба – обычно в конце июля или в начале августа – в этот день постятся в память о разрушении Храма, и Первого, и Второго (соответственно 586 год до Р.Х. и 70 год после Р.Х.). Также в этот день за нечестие разведчиков, вернувшихся из Земли Обетованной, все первое поколение вышедших из Египта было обречено окончить свои дни в пустыне. В этот же день пала крепость Бейтар, оплот восстания Бар-Кохбы против римлян, и был Иерусалим «вспахан как поле». В новой истории девятое аба – день изгнания евреев из Франции (1366) и из Испании (1492). На девятое аба пришлось вступление России в Первую мировую войну, что принесло российскому еврейству неисчислимые беды: выселения, погромы. (Трудно воздержаться от проведения параллели с девятым ноября, роковым днем в новейшей немецкой истории. В этот день в 1919 году кайзер отрекается от престола, в этот день в 1923 году Пивной путч выталкивает Гитлера на политическую арену, в этот же день в 1938 году – Хрустальная ночь, а в 1939 году Георг Эльзер предпринял попытку покушения на Гитлера и, наконец, девятого ноября 1989 года – падение Берлинской Стены.

[2] Старшина.

[3] Баба Сали (р.Исраэль Абу-Хацира, 1889 – 1984), высший религиозный авторитет у евреев Марокко.

[4] Прерогатива частей ВДВ.

[5] Буква ז на слэнге обозначает pennis.

[6] «Волны ЦАХАЛа», армейская радиостанция.

[7] В опере К.-М. Вебера «Волшебный стрелок» (у Пушкина «Фрейшиц», в новейшем переводе ошибочно «Вольный стрелок») охотник Макс закладывает душу Дьяволу в обмен на заговоренные пули.

[8] «Стой, солнце, над Гаваоном» (Иисус Навин, 10, ХII). На иврите – Гивон, ныне еврейское поселение, примыкающее к Иерусалиму.

[9] Шутка хороша один раз. (Идиш.)

[10] «Жертвенник» Хаима Гури в пер. Михаила Генделева.

 


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:2
Всего посещений: 51




Convert this page - http://7iskusstv.com/2017/Nomer1/Girshovich1.php - to PDF file

Комментарии:

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//