Номер 5(18) - май 2011 | |
Израненный поэт и политрук, или Неоконченные споры
Двадцатый век, кровавый и жестокий, помимо
прочих трагизмов, разделил, словно казацкой острой шашкой, и нас, евреев, не
только на большевиков и бундовцев, но и на Зеэва Жаботинского и Иосифа
Трумпельдора – с одной стороны, и на Льва Троцкого, Якова Свердлова и Розу
Землячку – с другой, да и многие семьи разорвал, разбросал безжалостно по
планете.
8 мая 1919 года в молодой харьковской семье
Слуцких – Абрама Наумовича и Александры Абрамовны – родился первенец Борис. В
этом же году Хаим Наумович Слуцкий, старший брат Абрама, дядя поэта, уже
репатриировался в Палестину, об этом – прямом и кровном – родстве в семье вслух
не вспоминали.
А у Хаима родился сын Меир (впоследствии –
генерал разведки Меир Амит), пошли его дети и внуки... Сегодня, после алии
семидесятых–девяностых, точно подсчитано: на Земле Обетованной однокровников
поэта Бориса Слуцкого – 120 человек. Двоюродных братьев и сестер, и племянников
внучатых. Всю почтенную родню Слуцких – и сабр, и олим – ухитряется не
растерять двоюродная сестра поэта, ныне живущая в Хайфе, энергичная и
очаровательная Юлия Яковлевна Лейкина, моя харьковская сослуживица. В 1961 году
именно она познакомила меня с Борисом.
Отечество и отчество
Когда раздутое почти до погромов «дело врачей»
растревожило болото писательского антисемитизма (о его скандальных подробностях
я намерен поведать ниже), Борис Слуцкий, не мешкая, мгновенно, словно боксер,
ответил точным ударом – мы, тогда молодые и дерзкие, читали его стихотворение
взахлеб.
– По отчеству – учил Смирнов Василий, –
Их распознать возможно без усилий!
– Фамилии – сплошные псевдонимы,
а имена – ни охнуть, ни вздохнуть,
и только в отчествах одних хранимы
их подоплека, подлинность и суть.
Действительно: со Слуцкими князьями
делю фамилию, а Годунов –
мой тезка, и, ходите ходуном,
Бориса Слуцкого не уличить в изъяне.
Но отчество – Абрамович, Абрам –
отец, Абрам Наумович, бедняга.
Но он – отец, и отчества, однако,
я, как отечества, не выдам, не отдам.
Повинуясь музыке души
Литературная судьба поэтов, независимо от
таланта, складывается по-разному: одни – юные, зеленые, дерзкие, не дав молоку
на губах обсохнуть, уже выпускают в свет первые сборники, другие – тяжело,
мучительно, до седых волос пробиваются к своим главным книгам, третьи – так и
уходят в мир иной, не напечатав, не издав своей одной-единственной строки,
оставляя ворох черновиков, исписанных, исчерканных, которые едва ли обретут
манящий и сладкий запах типографской краски. А что же Борис Слуцкий? Вырвавшись
в сороковом году из родительских объятий украинского Харькова, живого,
трудового, железобетонного, он в самый канун войны вместе с другими молодыми –
Михаилом Лукониным и Павлом Коганом, Николаем Майоровым и Михаилом Кульчицким,
Семеном Гудзенко и Давидом Самойловым – уже бушует на московских литературных
вечерах, о нем упоминает «Литературная газета», но, вернувшись с войны,
израненный и контуженный, неприкаянный и голодный, бездомный и безработный,
захлебываясь от нахлынувших фронтовых стихов-воспоминаний, не скажу –
долготерпеливо, порой отчаявшись, без малого 15 лет ждет первой публикации,
первой книги.
Но та же «Литературная газета», по нескончаемым
лабиринтам коридоров которой, сжав зубы и обламывая самолюбие, бродил, словно
незамеченный, Борис Слуцкий, в одночасье сменив гнев на милость, публикует
подборку его стихов – не по доброй воле, не пелена с глаз упала – поэта
представил читателю Илья Эренбург. В том же номере газеты, тогда, в середине
пятидесятых годов еще четырехполосной, в статье внушительных размеров и
доброжелательной, продуманно запальчивой и полемической – Илья Григорьевич
сравнивал стихи Бориса Слуцкого с некрасовскими, предвосхищая его заметное и незаменимое,
заслуженное и неоспоримое место в советской русской поэзии.
Сегодня, обращая взгляд в прошлое, незабываемое
и удаленное, можно по-разному относиться к этому, по выражению того же Бориса
Слуцкого, «еврейскому печальнику, справедливцу и нетерпеливцу». В частности к
его – с учетом того времени – резко отрицательному отношению к созданию
еврейского государства на Земле Обетованной, к его утверждению: «решение
еврейского вопроса – никакого еврейского вопроса». Но нельзя отказать Илье
Эренбургу в прозорливом мировоззрении, в том числе в умении удачливо выхватить
из безвестия многие еврейские имена, талантливые и яркие.
Прошло почти полвека после публикации его статьи
о Борисе Слуцком, но я помню – нет, не полемику – крик истошный, порой
переходящий в злобный вой: так на полосах той же «Литературной газеты»
откликнулись именитые критики на непочтительные параллели между каким-то
Борисом Абрамовичем и великим Николаем Алексеевичем, поэтом-гражданином, певцом
мужицкой Руси. Но дело было сделано – Слуцкого начали печатать, теперь уже –
всерьез и надолго. Они на всю жизнь остались друзьями, слышал об этом от самого Бориса, и когда в 1967 году умер Илья Эренбург, Слуцкий, тяжело воспринимая уход старшего товарища, был в числе организаторов расшумевшихся на всю Москву похорон.
Мне бы лучше отойти в сторонку.
Не могу. Проворно и торопко
суечусь, мечусь
и его, уже посмертным светом,
я свечусь при этом,
может быть, в последний раз свечусь.
Нет, это не самоуничижение, к тому времени поэт
уже светился своим светом…
Мы еще вернемся к роли еврейских имен в
советской русской поэзии, но даже если судить только по фронтовому поколению,
подчеркиваю и с удивлением, и с гордостью – перечень талантливых поэтов,
рожденных еврейскими мамами, непропорционально высок, впрочем, как и Героев
Советского Союза. Судите сами: Семен Гудзенко и Борис Слуцкий, Александр
Межиров и Давид Самойлов, Константин Ваншенкин и Юрий Левитанский, Григорий
Поженян и Виктор Урин – это, пользуясь армейским термином, только
правофланговые, а сколько других, не дошедших до Победы, а если и выживших, то
оставшихся безвестными.
До сих пор не могу найти удовлетворяющего меня
ответа на вопрос, заданный давным-давно самому себе: как же случилось, что
«Мастера пера, не подмастерья, / властелины дум, а не вожди, – / мальчики из
маленьких местечек, / из еврейских праведных местечек / в русскую поэзию
вошли?»
Попытаюсь – на примере Бориса Слуцкого – осилить
эту задачу.
...Рос еврейский мальчишка на харьковской
близкой окраине, где трава зеленей, небеса голубей, в тени заводов, вставал
затемно, как и весь район, по гудку, мальчишку до отрочества звали Бобом, он
ненавидел это свое имя – имечко, мама Шура, как и все еврейские мамы, мечтала
увидеть своего сына только пианистом, определила в музыкальную школу имени Бетховена
(несколько лет назад, перед самым отъездом в Израиль, я проходил мимо и из
высоких распахнутых окон школы упрямо и настойчиво звучали недоигранные поэтом
гаммы). Боба несколько раз исключали за профнепригодность, но вмешивалась мама,
хватала сына за шиворот, вновь отправляла учиться – на муки, а его угораздило –
в поэты.
Так я мужал в музшколе той вечерней,
Одолевал упорства рубежи,
Сопротивляясь музыке учебной
И повинуясь музыке души.
Услышать музыку души своей – затаенную, не
громкую, не бравурную, не утратить ее с годами, сердцем, словно радаром,
уловить ее чистое и загадочное звучание, различить безошибочно пульс стиха, его
надиктованный свыше ритм, не захлебнуться в потоке слов родного языка, отобрать
единственные – так рождаются поэты, но это лишь одна составляющая, вторая – его
судьба, доля, удел в круговороте времени: суметь устоять на ногах в доставшихся
тебе координатах, без скулежа, без печалований нести свой жребий. Так мне
представляются две составляющие, пользуясь математической терминологией,
вектора Поэта, если он, Поэт, состоялся.
А Борис Слуцкий состоялся.
Как я ни доискивался, ни допытывался –
отроческие, юношеские стихи поэта не сохранились, но воспоминания о харьковском
предвоенном друге, хорошем поэте Михаиле Кульчицком, убитом па самом взлете
судьбы, – в штыковом бою под Сталинградом, Борис пронес через всю свою жизнь,
помог родным издать единственную книгу стихов, посвятил его памяти много своих
стихов, в том числе «Декабрь1941 года».
Та линия, которую мы гнули,
Дорога, по которой юность шла,
Была прямою от стиха до пули –
Кратчайшим расстоянием была.
<…>
Морозы лужи накрепко стеклят,
Трещат, искрятся, как в печи поленья:
Настали дни проверки исполненья,
Проверки исполненья наших клятв.
И когда в конце 1960-х, в нескончаемом горьком
списке имен погибших, высеченных на мрачном мраморе мемориального комплекса в
Волгограде, я не обнаружил свою фамилию, точнее – своего дяди Бориса Баткина,
сержанта-пулеметчика (не похоронку, а последний фронтовой треугольник от него
мы получили с волжских берегов), но натолкнулся случайно на имя «М. Кульчицкий»
и помянул тогда и своего талантливого земляка, поэта, погибшего, как и миллионы
других, повторюсь, на самом взлете судьбы.
И в памяти, и в сердце не осталось,
кроме войны, ни звука, ни строки…
В русской советской поэзии Борис Слуцкий
останется поэтом фронтового поколения, но если Михаил Луконин и Семен Гудзенко
свои обугленные строки, пропахшие порохом и кровью, писали в окопах, а
стихотворение Константина Симонова «Жди меня», напечатанное в газете «Правда» в
феврале 1942 года, сделало наутро имя его автора всемирно известным, что можно
сравнить лишь со стихами «На смерть поэта» Михаила Лермонтова и «Бабьим Яром»
Евгения Евтушенко, то фронтовая поэзия Бориса Слуцкого, пропитанные кровью и потом,
но обращенные к прошлому строки, – боль неутихающая, честная исповедь участника
войны уже из мирного времени.
В марте 1961 года, едва ли не при первой
встрече, я спросил Бориса:
– Вы на фронте стихи писали? – И столкнулся с
жестким взглядом поэта, недоуменным, раздраженным, словно затронул что-то
недозволенное.
– А вы, Вильям, на шахте писали? – ответил
вопросом на вопрос мой задумчивый, скупой на откровения собеседник, словно
можно было сравнить мою в луганских угольных глубинах молодость с его – фронтовой.
Подхваченный страшным смерчем внезапной войны и
волнами искреннего тогда патриотизма, Борис Слуцкий, не дождавшись повестки из
военкомата, записывается в добровольцы и уже в июле сорок первого из покрытой
«толстокожим брезентом» палатки под Серпуховым начинает свой путь – еврейского
интеллигентного рыжего мальчика, молодого, 22-летнего – по фронтам Великой
Отечественной войны.
Девятнадцатый год рожденья –
Двадцать два в сорок первом году –
Принимаю без возраженья,
Как планиду и как звезду.
Как он выжил – не плечистый, не мускулистый, но
на поверку – не хлипкий, с выразительным библейским ликом – четыре года в
пехоте, вначале отступая от Польши до Волги дорогой огня, затем, наступая от
Волги до Польши – только Всевышнему известно. Он его и сберег, сегодня я так
понимаю, затем, чтоб в новой должности – поэта – дать рассказать «современникам
и потомкам»…
Вспоминаю и неуклонный расцвет стиха русского на
войне Отечественной, и живой, всенародный, непритворный интерес к нему.
Мальчишкой я часами выстаивал длинные и черные, колышущиеся и галдящие очереди
– и за отрубным хлебом, зажав в кулаке скомканные продуктовые карточки, отнять
их у меня могли только вместе с рукой, и за газетами свежими, непременно со
стихами, – это в голодном сибирском тылу, а на фронте, в хляби окопной,
рассказывают ветераны, газетные полосы со стихами Симонова, со статьями
Эренбурга солдаты на махорочные самокрутки не изводили...
А в послевоенные годы по указкам Сталина и
Жданова с корнем вырывали у того же народа мысль, что ему, поколению
победителей, а не Верховному Главнокомандующему, принадлежит право на Победу в
Великой Отечественной: истинная правда о войне скупо дозировалась и
процеживалась, вот отчего честные и суровые строки, в том числе и поэзия Бориса
Слуцкого, его фронтовые баллады воспринимались и как надежда, и как откровение.
И лишь спустя десятилетия загремело с телевизионной эстрады «Фронтовики,
наденьте ордена» и «Этот праздник с сединою на висках», когда фронтовиков,
словно защитников Брестской крепости, осталась горстка.
Лишь простое перечисление наименований военных
стихов поэта, даже отдельных строчек, оставляет впечатление и точности, и
сопричастности автора к увиденному и осмысленному: «Первый день войны»,
«Одиннадцатого июля», «На спину бросаюсь при бомбежке...», «И пока не стану
горстью праха…», «Последнею усталостью устав, предсмертным равнодушием
охвачен...», «Сбрасывая силу страха», «Роман Толстого в эти времена перечитала
вся страна…», «Еще скребут по сердцу "мессера"…», «Ведро мертвецкой
водки» и т. д., а два стихотворения – «Кельнская яма» («Не было семьдесят
тысяч пленных…») и «Лошади в океане» («А все-таки мне жаль их – рыжих, не
увидевших земли…») – вошли во все антологии фронтовой поэзии.
Не могу обойти молчанием, ибо было бы уже моей
неправдой, одну, едва ли не стержневую тему в поэзии Бориса Слуцкого – речь
веду о комиссарах, политруках, замполитах – скупыми, но точными мазками
изображенных поэтом, отслужившим в самые тяжкие годы войны на этой проклятой и
прóклятой по ответственности и опасности должности. Тогда – в сорок
первом–сорок втором, чтобы остановить многоязыкую крестьянско-рабочую массу,
бегущую от гусениц фашистских танков, на отступающую передовую были брошены
комиссары, а среди них евреев – не счесть, вопреки антисемитским настроениям и
слухам – храбрых и умных, грамотных и интеллигентных, но не празднословных.
И останавливали – первыми отрываясь от земли,
первыми подставляя себя под немецкие пули, под разрывы снарядов, а передовую и
прифронтовые зоны не только бомбили, но и, словно листопадом, осыпали
листовками типа «Бей жида-политрука, морда просит кирпича!» (вспомним
стихотворение «Плохая рифма» Льва Вайншенкера, тоже иудея-политрука).
И в плену их, комиссаров-евреев, расстреливали
первыми, и не оттого, что немцы были дотошными физиономистами, – выдавали свои,
лишь накануне, перед боем, безропотно подчинявшиеся политруковскому слову.
Уже в предсмертной книге Бориса Слуцкого «Сроки»
(1984), вобравшей стихи, написанные в разные годы, но не входившие в прежние
сборники, я обнаружил строки:
...Охотники, рыбаки, бродяги,
Творческие командировщики с подвешенным языком,
А вы тянули ваши бодяги
Не перед залом – перед полком?
А вы играли в сорокаградусный
Мороз в пехоту, вжатую в лед,
И крик комиссара, нервный и радостный:
– За Родину!.. Вперед!
Многие строки из политруковской поэзии Бориса
Слуцкого запомнились из его первых книг: «Не умел воевать, а умел я вставать,
отрывать гимнастерку от глины...», «Я говорил от имени России, ее уполномочен
правотой...», «Политработа – трудная работа...»
Опечаленно размышляю о будущих страницах романа
«Война и мир» – его, уверен, напишет Лев Толстой третьего тысячелетия, – и не
оттого, что мне его не прочесть, тут ничего не поделаешь, а оттого, что среди
позитивных героев этого гипотетического повествования едва ли будут политруки,
наши с вами однокровники, – отважные, несгибаемые...
В середине семидесятых, когда, по горестному
признанию Бориса Слуцкого, «ухудшились мои дела и прямо вниз дорожка повела»,
после смерти жены Тани, в период беспросветной душевной депрессии, поэту
повезло – к нему неожиданно пришел человек, прежде неведомый, – Юрий
Леонардович Болдырев – саратовский филолог, вдумчивый, добрейший и
интеллигентнейший, большой знаток русской словесности, в том числе и творчества
Бориса Слуцкого. Они подружились в ту пору, когда издерганный болями – и
физическими, и душевными – поэт не желал даже с самыми близкими поддерживать
отношения. Это было странно, но свершилось, и до последних дней Бориса
Абрамовича и в течение нескольких лет после его смерти Юрий Леонардович не
просто вернул из небытия доброе имя больного и приумолкшего поэта. Тщательно и
заботливо, не проронив ни слова, он разобрал и перечел все доверчиво переданные
ему рабочие тетради поэта, весь его архив, обнаружил огромное количество
неопубликованного и подготовил, и издал не только новые книги поэта, но
отдельные подборки новых (!) стихов в журнальной периодике.
Это был не просто заслуженный подарок судьбы для
поэта, для многих друзей, приятелей, знакомых (в том числе и для меня), знавших
о критическом состоянии Бориса, это была отрада нового соприкосновения с
духовным миром писателя, который долгие годы – пятидесятые–семидесятые – 6ыл
для нас и камертоном, и извечными неоконченными спорами, и рукой, скажу так,
души наши поддерживающей.
Помянем добрым словом Юрия Леонардовича – к
сожалению, в середине девяностых он, еще не старый человек, внезапно умер, но
успел завершить свою главную задачу – собрать, упорядочить, издать и
прокомментировать всего Бориса Слуцкого.
Именно Юрию Леонардовичу принадлежит мысль, что
Борис Слуцкий сделал нечто, в русской поэзии до того небывалое: лирическим и
балладным стихом он написал хронику жизни советского человека, правдивую и
трагическую, более чем за полвека – с 20-х до 80-х годов двадцатого столетия.
И главная особенность поэтической летописи
Бориса Слуцкого – она густо насыщена не только событиями историческими,
масштабными: Отечественная война, послевоенное время и неширокая полоса
оттепели, надежд после XX съезда, надвигающийся, словно черная туча, период
брежневского застоя, – но и подробностями быта нашей жизни, той духовной и
материальной атмосферой, в которой жили и наши отцы, и деды, и мы – уже здесь,
в Израиле, перебирая в памяти, ностальгически и незлобиво, реалии и частности.
Неосуществимо – и физически, и технически –
перечислить все стихи, написанные Борисом Слуцким о том времени. Строки из
одного, точно выразившего наши эйфорические, как оказалось, наивные надежды,
приведу:
Десятилетия Двадцатого съезда,
ставшего личной моей судьбой,
праздную наедине с собой.
<…>
я утверждаю: все же ты был,
в самом конце зимы, у истока,
в самом начале весеннего срока.
Все же ты был.
Борису Слуцкому не довелось, но мы вновь
пережили схожую эйфорию – в период начала горбачевской перестройки, и снова –
тщетно, впустую, впрочем, я не прав, для нас, евреев, это обернулось Исходом.
Прозреваю в себе еврея
Как правило, Борис Абрамович в разговоре со мной
был лаконичен, раздражен извечно, но однажды вдруг разоткровенничался – то ли
отпустила головная боль, тупая, всегдашняя (после контузии), то ли с утра
удались хорошие строки:
– На фронте – по-другому: солдаты, русские
крестьянские мальчики, которых я поднимал в атаку, знали, что их политрук –
еврей, но что бы ни нашептывали антисемиты, они видели – я первым отрывал от
промерзшей русской земли и подставлял под пули свое легкое еврейское тело, я
впервые познакомил их с отечественной поэзией, не пил со старшинами «мертвецкую
водку» – оставшуюся порцию погибших; там, на передовой, я был спокоен за свое
человеческое и еврейское достоинство.
Борис встал со стула, сел, вновь поднялся,
пятерней пригладил свои густые темные вихры (а в юности были рыжими),
продолжил:
– Когда вернулся с войны – раненый, но живой,
услышал этот истошный, извечный и злобный крик мещанства русского: «Евреи!
Евреи!» Самое неизгладимое впечатление, страшнее, чем перепуг в окружении, –
январь пятьдесят третьего. На фронте не болел, а тут – кашель, нутро
выворачивает, мозги, и без того контуженные, сотрясает... Но вскакивал на
рассвете, как на смену, – бегом к газетным киоскам, скупал – вчитывался, что же
напророчат еще нации нашей...
И Борис Абрамович, словно в рукопашной, понятно,
стихами – взбешенными, яростными, злыми – отбивался от антисемитского
дьявольского воя: «Отечество и отчество» я уже упоминал, «Ваша нация», «Январь
пятьдесят третьего», «Национальная особенность», «Еврейским хилым детям…», «А
нам, евреям, повезло…», «Люблю антисемитов задарма…», «Про евреев»,
«Примазываются к России…» и много других – стихов, строчек – явных,
нескрываемых или сокрытых, потаенных.
Не хочу – не имею на то права – никого упрекать,
но еврейских звездных имен в русской советской поэзии щедро и достаточно: и
Самуил Яковлевич, начинавший писать на иврите, и Михаил Аркадьевич, всегда подшофе,
источающий остроумие – и в быту, и в стихах («И меня уже почетом, как селедку
луком, окружают…»), и Илья Львович, и Лев Адольфович – поэты и педагоги
отменные – все в стихах своих и ярких, и исповедальных, словно воды в рот
набрали, молчали, и лишь Борис Абрамович не раз порывался в строках
разгневанных выявить свою принадлежность к народу, инородному на земле русской,
да и среди писательской братии распознавал юдофобов, хотя порой и ошибался.
Расскажу о таком эпизоде. В начале шестидесятых
пришли мы с ним в редакцию журнала «Знамя» – на Тверском бульваре, от
Литературного института поблизости. У входа – направо, застекленной
перегородкой отгороженный – отдел поэзии. Разглядев Слуцкого, порывисто
торопится навстречу молоденький заведующий отделом, блондин крутоплечий, в
свитере крупной вязки – под горло, улыбчивый, умильный.
– Знакомьтесь, Вильям, – говорит Борис Слуцкий.
– Это – Стас Куняев, хороший русский поэт, мой ученик...
Я еще несколько раз встречался с Куняевым, все
разговоры его начинались и заканчивались: «Ах, Борис Абрамович – такой
прекрасный поэт, мой учитель... Старик, передавай привет Борису Абрамовичу…»
А во второй половине восьмидесятых,
только-только перестройка расшевелилась, в журнале «Наш современник» –
огромная, погромная, программная статья Станислава Куняева – о засилье
еврейских имен в русской советской поэзии, не намеки, не камушки в наш огород,
а прямым, нахрапистым и непотребным текстом, с реестром фамилий – достойных,
незабвенных, в том числе и Слуцкого.
Возвращение к своим корням, к своим истокам для
каждого человека, рожденного еврейской мамой, – путь сложный, но обязательный,
и Борис Слуцкий поведал о нем в стихах – внешне простых, но чеканных, глубоко
философских:
Созреваю или старею –
Прозреваю в себе еврея.
Я-то думал, что я пробился,
Я-то думал, что я прорвался.
Не пробился я, а разбился,
Не прорвался я, а сорвался.
Я, шагнувший ногой одною
То ли в подданство,
То ли в гражданство,
Возвращаюсь в безродье родное,
Возвращаюсь из точки в пространство.
Мы не от старости умрем...
«Мы не от старости умрем, от старых ран
умрем...», – горько и пророчески выкрикнул, словно выдохнул, в конце войны
Семен Гудзенко, приговорив и себя, и своих поэтических однополчан, израненных и
искалеченных, к преждевременной ранней смерти, как будто есть полный срок
пребывания Человека на Земле, достаточный и благополучный. Это только лишь наши
праотцы, благословенна их память, за свои несравнимые заслуги умирали в доброй
седине, престарелые и насыщенные жизнью.
А Борис Слуцкий умер и от старых ран, и от
старости надвигающейся, когда судьба в последние годы жизни потрясла такими
жестокими подробностями, что поэт, не единожды глядевший на фронте в глаза
смерти, вдруг дрогнул – и первыми состояние поэта выдали глаза. Мне рассказывал
Константин Симонов, навещавший Слуцкого в больнице, – одной из лучших
московских, куда он, всегда всесильный, и определил заболевшего Бориса: «Врачи
ничего страшного, безысходного не находят, кроме старых ран и контузий, но их
беспокоит депрессия, а меня более всего испугали глаза – столько в них боли,
тоски, обреченности, непротивления...» Позже, в 1979-м, уже о симоновской
предсмертной тоске в глазах напишет в некрологе Эдуардас Межелайтис.
Вспомнив Межелайтиса, не могу не упомянуть еще
об одной стороне поэтического наследия Бориса Слуцкого – о многолетнем опыте
работы Слуцкого-переводчика. Его переводы, разбросанные по многочисленным
изданиям, с украинского и польского, чешского и литовского, до сих пор не
собраны в одной книге, но именно Борису Слуцкому принадлежит право первооткрывателя
значительного советского литовского поэта Эдуардаса Межелайтиса, близкого
Слуцкому и по мироощущению, и по поэтическим интонациям, и по крови еврейской.
Борис Слуцкий умирал долго, мучительно, жутко –
от пометки под черновиком последнего стиха – 22.04.77 до намогильной даты – 23.02.86,
вначале в московских больницах, затем в тульской квартире родного брата Ефима
Абрамовича – полковника-артиллериста. Причины трагической развязки обговаривали
– достаточно деликатно – и друзья поэта, и литературная критика, не буду
пересуживать – покойный не одобрил бы, и хотя не люблю ссылаться на чужие
мысли, приведу слова Льва Аннинского, знатока поэзии и аналитика глубокого,
прозорливого, чуткого:
«...Борис Слуцкий смотрит в бездну с отчаянной
решимостью... В яростном самосмирении Слуцкого перед законом, которому
подчинено бытие, есть что-то от ветхозаветных пророков... Мысль о делах, что
будут продолжены, о памяти, что останется, помогает скрутить себя
Слуцкому-рационалисту, но личность поэта не может примириться с ощущением конца
и финала – личность бьется на краю, сгорая от трезвой ясности, от горькой
ясности сознания...»
...Ну что же, я в положенные сроки
Расчелся с жизнью за ее уроки...
А уроки были трагические... Пытаюсь не
оправдать, понять Бориса Абрамовича – его выступление на писательском Пленуме,
осудившем роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго». Разглядев глубокие
противоречия в деяниях власть предержащих, Слуцкий всю жизнь надеялся – наивно,
но искренне, как многие из нас, – на будущие светлые страницы в советской
истории и не мог принять лютую антисоветскую ненависть романа, не равного
таланту большого русского поэта Бориса Пастернака, но в литературных кругах
знали о его нелицеприятных отзывах о братьях по крови.
...Испытывая невысказанную вину перед погибшими
в Катастрофе, Слуцкий при любой возможности посещал Освенцим, где однажды,
обнаружив березку, – светлую, не кряжистую, написал:
...Березка у освенцимской стены!
Ты столько раз в мои врастала сны.
Случись, когда придется, надо мною...
Увы, пока не дано мне знать, есть ли сегодня
березка на московском погосте – последнем пристанище Поэта.
Дань светлой памяти
Когда уже завершал эти свои размышления,
фантастическая мысль вдруг вынырнула, оглушила меня именно своей предполагаемой
реальностью: доживи Борис Абрамович до нынешних времен – ведь в майские дни
2007 года ему было бы всего восемьдесят восемь! – и решись он на репатриацию, в
бен-гурионовском гудящем аэропорту его встретила бы и бесчисленная родня, и
состарившиеся почитатели, и ваш покорный слуга. Всей своей жизнью и честной,
своевольной поэзией Поэт заслужил право вернуться – из точки в пространство – в
Отечество предков, чтобы продолжить неоконченные споры...
Скоро мне или не скоро
В мир отправиться иной –
Неоконченные споры
Не окончатся со мной. Но, к сожалению, у человеческого удела нет сослагательного наклонения, и наши молвленные на Земле Обетованной добрые слова о Борисе Абрамовиче Слуцком – лишь малая дань его светлой памяти... *** Различные программные гитарные педали можно бесплатно скачать с сайта cjcity.ru вот. А теперь несколько слов о новостях истории и литературы. Известно, что в архивах толстых журналов хранятся настоящие залежи превосходных текстов, которые не дошли до массового читателя. Или дошли до читателя своего времени, но уже следующее поколение их не читает и ничего не может о них сказать. Увы, архивы обычно плохо структурализованы, в них сложно проводить поиск. Взять хотя бы Журнал Юность за 1963 года. Попробуй найди там что-нибудь! А вот сайт how-much.net позволяет добраться до самых заброшенных статей и заметок. Хорошая идея - создать и вести такой информационный ресурс. |
|
|||
|