Номер 9(34) - сентябрь 2012 | |
Полбеды
Коптит июнь.
Расплавлен потолок.
Кипящий воздух
разум истолок.
Всё умерло –
воскреснет после лета.
По Аленби
фланируют киты.
«Куда? Откуда?» -
спрашиваешь ты.
Но те, смеясь,
уходят от ответа.
Невидимые маги
всех мастей
на сотни лет грядущих
новостей
в большой блокнот
записывают сводки.
К полудню солнце
входит в полный раж,
лучами плотно
штопая пейзаж,
как штопают
последние колготки.
Поребрики дымятся
и горят,
горят дома,
поставленные в ряд.
Уткнувшись носом
в грязную подушку,
бродяга то ли
умер, то ли спит,
а рядом, напевая,
царь Давид
вывешивает небо
на просушку.
Такие, брат,
нестройные дела.
Из Яффо голосят
колокола,
напрасно призывая
ветродуя.
Душа полдня
играет болеро
в шкатулке
микрогорода Зеро,
где у прибрежной
линии иду я,
не чуя ног, по
кромке голубой,
впустую рассыпая
за собой
густые
кириллические знаки...
Так серенькой
пичужке не дано,
усевшись на
раскрытое окно,
выстукивать
трактат о Пастернаке.
Потому не пишу о
любви, что уходят под воду
расписные ее
города, выстилаясь по дну,
что, заранее зная
прогноз, в штормовую погоду
глубину океана
замерив, тотчас утону.
Потому не пишу о
душе, что ее постояльцы,
закипев от кессонной
болезни, лежат в забытьи,
только мелкий
уродливый бес узловатые пальцы
запускает без
устали в рыхлые раны мои.
Потому не пишу о
болезни гнетущего слова,
доходящего с
кашлем и кровью до горла к утру,
что из всех
мировых словарей мне не надо другого,
а единственно
верное, видимо, не подберу.
Было б явственно
проще без этих троих и полезней -
только тихие
версты на гладкой пологой судьбе...
А в тебе – ни
любви, ни особой души, ни болезни,
почему, почему ж
я все время пишу о тебе?
***
Проснешься через
тридцать-сорок лет,
внезапно
растерявшись - где ты, кто ты?
Знакомая дорога в
туалет,
под раковиной в
кухне нечистоты;
крадешься,
скрипом старых половиц
наигрывая что-то
под Шопена;
сосед,
красноречиво краснолиц,
дрянное пойло
сёрбает степенно
под домом, в
провонявшем зипуне,
с густой
стеклянной тяжестью во взгляде;
пометом голубиным
на окне
прогноз как
приговор написан на день.
Схватив портфель,
слетаешь вниз на раз,
забросив мамин
ключ в почтовый ящик;
старушки,
несмотря на ранний час,
на лавочку
присев, глаза таращат...
И далее, и все в
таком ключе
банальном – вот,
мол, счастье априори,
и никакого опыта
вообще,
и ни одной из
каверзных теорий...
Как правильно -
не знать, что все пройдет,
во времени, в
пространстве, в человеке,
что много-много
лет тому вперед,
в другой стране,
в другом окне и веке
ты будешь
удивленно наблюдать,
осознавая данную
как милость
подсвеченную солнцем
благодать,
что ничего такого
не случилось,
что дышишь и
покуда не убит,
а просто опален
житейской домной;
и родина
спросонья заболит
нещадной болью,
режущей, фантомной...
У соседей за
дверью входною
каждый день
колыбельный мотив -
здесь живут, высочайшей
ценою
за семейный уют
заплатив.
А вдали – видишь,
небо лилово? -
там другие, мои
берега,
для таких,
продающих за слово
и нутро, и тепло
очага.
Ведь судьбой, как
лицом инородца,
невозможно совсем
пренебречь:
видно, горечь без
спроса дается,
как прямая
судебная речь.
И меж тех берегов
ни ответа,
ни совета, ни
света, ни дна,
только, в белую
пачку одета,
одинокая
прима-луна,
вечный писарь
небесной конторы,
опускает
сочувственный взгляд,
словно старая
мать, пред которой
неизбывной виной
виноват.
Кто-то кистью
невидимой чертит,
подгоняя тропинку
к реке,
по дороге то
боги, то черти
норовят погадать
по руке.
Кривят рожи
ночные усадьбы,
разъяренных собак
отвязав.
Поскорей до реки
добежать бы,
прикрывая от
страха глаза,
и живою водою
напиться.
Но, смеясь, отражает
вода
страшноглазую,
черную птицу -
у таких не бывает
гнезда.
***
Вот – рукою
подать – благоденствие:
ухватись и
впадешь в забытье.
Вот висит уже
сотое действие,
ни в кого не
стреляя, ружье.
Вот подсчеты:
потеряно, пропито,
разбазарено
столько-то дней,
конвертация
личного опыта
происходит с
годами больней.
А, плевать! Лучше
выйду на улицу,
все плохое закрою
на ключ.
Город. Пасмурный
вечер сутулится
от синеющей
тяжести туч.
Бог Потопа на
небе куражится,
под ногами – река
широка.
Я промокла. И
счастлива, кажется:
и родители живы
пока,
и мелькает гроза
фотовспышкою,
и глаза все еще
горячи,
и ребенок
прижался под мышкою -
а других и не
надо причин...
Горизонт
золотистою граппою
заливает
закат-винодел,
дождь оконные
стекла царапает,
доводя до двухсот
децибел
силу звука в
природе. Но где его
перекрыть тишиной
островной...
Лужа корчит лицо
лицедеево,
поднимаясь от
ветра волной.
До чего же твое
праотечество
суетливо, отец
Авраам:
чуть зима - и
бежит человечество
врассыпную,
скорей по домам,
то молитвы, то
детские жалобы
вперемешку бубня
на бегу.
Да и я о своем
рассказала бы,
только вслух не
могу, не могу,
безвозвратно
теряю звучание,
стоя в центре
людской толчеи.
И бессрочная эра
молчания
наступает на
пятки мои.
***
Если скажешь,
останусь у ночи
охранять, как
собака, порог,
разойдусь по
земле, если хочешь,
серой грязью
солдатских сапог,
если хочешь,
больной и горбатой
буду жить по
чужим городам,
назначай
справедливую плату –
всё, что есть, не
жалея отдам,
побреду по
пустыне босая,
стану высохшим руслом
реки,
пусть, достойных
любя и спасая,
мне никто не
протянет руки,
если хочешь,
отсутствием чуда
накажи
недоверчивый дух,
если надо –
молчанием буду:
ни строфы, на
бумаге и вслух,
хочешь, буду
последним на свете
из рабов, не
считая за труд,
только Ты
поклянись мне, что дети,
наши дети до нас
не умрут…
На пустой
остановке, одной из своих переправ,
позабыла Пандора
потрепанный старенький ящик.
Аккуратно останки
надежды оттуда забрав,
я уйду незаметно.
Я сяду в трамвай
дребезжащий
и поеду назад.
Загудят, затрещат
провода
на наречии
детства. Окажется, сколько ни странствуй,
все дороги уводят
в безумие (это туда,
где разлажены
связи и время в раздоре с пространством).
По пути
промелькнут: на веревках гирлянды белья,
в синих лавочках
двор, где стоит аромат самогонки,
где, уже не
чужая, судьба, но еще не моя,
у подъезда в
кустах залегла, потирая ручонки,
где из окон
знакомых на улице Кирова свет,
и не веришь
глазам - это божья внезапная милость:
видишь - машет
своим молоточком в сапожницкой дед,
видишь - бабушка
грустно над швейной машинкой склонилась.
Невозможно
понять, что за век, что за месяц и год.
Впрочем, что мне?
Имеет значение только минута...
Одинокий трамвай
по знакомому кругу идет,
не найдя среди
прочих возможных вернее маршрута.
И в попытке умерить
озноб обмотавшись плащом,
прижимаюсь к
стеклу, на рассудок едва уповая.
И горит светофор
на развилке времен, и еще
далеко до безумия
- десять минут на трамвае.
***
Задремала, забыв
распустить полотно,
поутру
Пенелопа-ткачиха.
Бесконтрольное
время сбежало в окно
и в резиночку
прыгает лихо.
И поскольку не
вертится шар голубой,
можно жизнь
наблюдать как чужую.
Я тебя не боюсь –
поиграем с тобой,
дай резинку тебе
подержу я.
Чтоб не слышать,
как буднично щелкнет затвор,
пошумим на
дворовом безлюдье,
по слогам начирикивают
приговор
меж ветвей
воробьиные судьи.
Не гляди, не
сбивайся, считая по три -
у тебя и лицо
святотатца...
А повыше возьмешь
- в середине замри,
не спеши, не
спеши приземляться,
до тех пор, пока
Кронос держать взаперти
не устал
разъяренных циклопов,
дай мне чуточку
времени здесь провести,
до тех пор, пока
спит Пенелопа,
не гаси второпях
за грудиной свечу,
не веди к
убивающей тайне,
умоляю тебя, я
тебе приплачу, лишь на завтрашний день не гадай мне, ничего не хочу – я устала хотеть, но и смерти покуда не внемлю:
так душа, перед тем, чтобы в небо взлететь,
постепенно
спускается в землю...
Полбеды это,
полбеды...
Погляди на него
однажды,
как подносят
стакан воды подыхающему от жажды,
как вливают
глоток тепла под мучительную беседу,
если смерть еще
не пришла, но уже написала: «Еду».
Объясни ему как
никто – будь внимателен, тих и краток,
не вытаскивай
долото, пусть торчит его меж лопаток,
за подмогою не
зови – это мелочно и негоже,
пусть покорчится
от любви, повторяя «о Боже-Боже».
Будет плакаться –
промолчи, так ему, дураку, и надо,
продублируй ему
ключи, дай пароль от парадной ада.
Пусть ползет из
последних жил, опершись на асфальт руками,
пусть закончится
как решил – постепенно, в девятом грамме
не найдя для себя
покой. Пусть, минуя седьмое небо,
позабудет, кто
был такой, потому что никем и не был.
А потом – замети
следы. Но киваешь, и долу очи,
и бормочешь под
нос, бормочешь:
полбеды это,
полбеды...
Крупицу кислорода
зачерпнуть
в закат из
ниоткуда тихо выйдешь.
Земля, приём,
ответьте кто-нибудь,
на хинди,
эсперанто или идиш.
Молчат. Остаток
солнечной зимы
с шипеньем
умирает в Иордане.
Смотри туда,
однажды так и мы,
но не сейчас,
когда-нибудь,
когда-ни...
Когда скривит
земное время рот,
по-блядски
напомаженный и яркий,
нас будут ждать у
адовых ворот
(«Жидам собраться
в 9 возле арки»).
Угрюмый город -
сер, осиротел -
задержит вдох,
приспустятся знамёна,
и все придут, и
мы с тобой в хвосте,
и нас по списку
сверят поименно.
И бог, отставив в
сторону стакан,
наполненный
бессилием до края,
как есть - сентиментальный
старикан,
всплакнет,
по-детски сопли вытирая.
Прислушайся, как
бьется о карниз
мелодия
скрипично-дождевая:
то капли божьих
слёз спадают вниз.
Лишь на такую
скрипку уповая,
старательно учу
ее азы,
и ей не в такт,
затягивая действо,
всё льется, льется
русский мой язык сквозь призрачное сито иудейства. |
|
|||
|