Средилетье
***
Плачет время в проеме оконном,
свесив ноги с обеих сторон,
хоронясь от дождя под фронтоном,
под церковный заутренний звон
плачет голубь – гонимая птица,
плачут, рухнув с небес, облака,
больно им по асфальту катиться,
обдирают о камни бока.
Плачут тихие люди неслышно,
зажимая ладонями рот,
рядом с криками «Кришна я, Кришна!»
городской сумасшедший ревёт.
Солью капая в рваные раны
развороченной ими земли,
плачут кровью венозной тираны,
но не кличут свои патрули.
Плачут нищие, сирые дети,
плачут баловни и алкаши,
плачет всё, что живое на свете,
в чём осталась хоть капля души.
Слышишь, льется на землю бельканто?
Не скупись, красотой упои.
Это плачут твои музыканты,
живописцы, поэты твои,
по которым еще до рожденья
где-то там зажигают свечу.
Из глубин своего отчужденья
я вопрос в поднебесье шепчу:
- Чем ты сам исцеляешься, Врачу,
над поверхностью боли скользя?
- Я не плачу, я просто не плачу,
мне, последнему, плакать нельзя.
***
Бредешь по песчаному пляжу, случайный подкидыш
своей неслучайной страны, а вокруг суета,
и слышишь диковинных птиц неразборчивый идиш,
и видишь, как будто бы в рамке большого холста:
слегка обнажая верхи золотых колоколен,
на кронах редеют замедленно листьев ряды,
но воздух по-летнему душен, и горек, и болен
от первого раннего света до первой звезды.
И солнце вздымается паром в небесном кадиле,
спасения нам не суля - хоть совсем не дыши:
мы в этой горячей земле уже так наследили,
что, кажется, негде упасть и огрызку души.
А где-то, часах в четырех, по воздушному трапу
неслышно спустилась зима в сапогах и пальто,
задумчивой осени сходу давая на лапу
и щедрой рукой наливая бездомным по сто,
от Горького парка пешком до Бульвара Шевченки
прошла и расставила белый холодный конвой,
и Минск, как ребенок, к груди поджимая коленки,
укрыл одеялом пороши себя с головой.
***
Разделив
аргументы на "против" и "за":
за
дорогу и против разлуки,
я иду и смотрю, но боятся глаза
и не
видят, что делают руки.
Мне дорога всегда по нутру, по плечу –
слышу
зов пионерского горна,
а усталые ноги кричат - "не хочу",
но за
мною бегут беспризорно.
Не желая одной оставаться, душа
закатала
штаны до колена
и, босая, осенней листвою шурша,
налегке
колесит по вселенной.
Видно, где-то внутри непонятный Никто
иностранцем
сидит, иноверцем,
то достанет наган, то возьмет долото,
то
ударит, то выстрелит в сердце.
Хладнокровный убийца и шпаголовец,
отвечаю
ему из двустволки.
Я плохой человек: не жалею овец,
лишь бы
были накормлены волки...
И иду по земле, под землей, над землей –
по
каемке небесного блюдца,
осмелевшие ласточки мертвой петлей
надо
мной (или вороны?) вьются.
Только там далеко, говорю, далеко,
голубое,
опять голубое,
словно кто-то втянул в золотое ушко
бесконечную
нитку прибоя.
Но стежками холодной чужой бирюзы
не
заштопать сердечные раны,
и ломается враг мой, мой русский язык,
и не хочет учить иностранный.
***
Смешан с пылью туман – на асфальте лежит бахрома,
ты опять нездоров, по периметру улиц распорот,
выживаю с тобой, выживаю в тебе из ума,
обманувший меня (или мною обманутый) город.
Небо свесилось вниз, натянув на тебя капюшон,
фонарям прикрывая желтушные тусклые лица,
здесь тепло и темно, и всегда исчезать хорошо,
ведь любая деревня в отсутствие родин – столица.
Сквозь твое решето утекает любая вода -
так нельзя удержать болтовню незатейливых своден.
Здесь почти невозможно казаться счастливым, когда
и себе самому (оттого и другим) не угоден.
Коммуналки гостиниц горят, но порядок таков,
что туда не попасть, если здесь проживаешь веками:
там бесплатно отводят места для любых чужаков,
но двойная цена для своих, что слывут чужаками.
Ты не стал мне ни братом, ни другом, но стал
двойником -
мы с тобою близки неспособностью плакать слезами.
Обитаемый город (со мной изнутри) под замком
то ли умер давно, то ли слишком задумчиво замер.
Но рассвету дано ежедневную смерть превозмочь:
поутру отступает ночная тяжелая кома,
и с улыбкой глядит на меня черноглазая дочь,
и сердечная боль ей, по счастью, пока не знакома.
***
Свернешь по темноте в лесную гущу
с разряженным ружьем наперевес,
на голос, так давно тебя зовущий,
и движешься наощупь в этот лес.
А там лишь бездорожье и вороний,
несчастье обещающий галдеж,
куда бы ни пошел, ты - посторонний,
куда ни сунься - в пекло попадешь.
А там ни декораций нет, ни фальши -
война и небо черное над ней,
чем дольше углубляешься, чем дальше,
тем всё невыносимей, всё больней.
Идешь, не замечая, что кругами,
сгущенный мрак собою шевеля,
но вдруг под утомленными ногами
в мгновение кончается земля.
Посмотришь вниз и пробуешь схватиться
за что-нибудь, в пространстве семеня,
но падаешь, громоздко, как нептица,
в живую пасть всеядного огня,
и сердце, обреченное на вертел,
вращаясь, трепыхается в крови.
Ты говоришь, что я опять о смерти,
а это я, напротив, о любви...
НЕ
СТИХИ
И снова будет сегодня сниться: кошмарный
ливень, собачий вой,
допрос с
пристрастием на границе; упрямый въедливый постовой
посмотрит
в паспорт и ставит просто отказы-штампики на судьбе;
и,
замыкаясь, ряды форпоста не пропускают меня к себе.
Так и останусь на распродаже по низким ценам
скупать грехи.
А кто-то
мудрый прочтет и скажет, мол, не стихи это, не стихи.
И кто-то
умный начнет глумиться, знакомый вновь заведя куплет,
что
сердце рвать неприлично в тридцать, что опоздала на десять лет.
Мол,
напиши, как луны камея собою красит небес парчу,
а я о
звездочках не умею, а я о бабочках не
хочу.
Я напишу
о глазах ребенка, распознающих любую ложь,
о том,
что рвется не там, где тонко, а там где этого меньше ждешь;
о том,
как в доме напротив прячут мужской, срывающий крышу плач;
о том,
как времени ушлый мячик безостановочно мчится вскачь,
живых
людей превращая в маски на зависть куклам мадам Тюссо,
что
мертвым грузом в его запаске – фортуны пятое колесо;
что, несмотря
на чины и масти, одна на всех у него печать.
Я напишу
(как усталый мастер о самом грустном всегда молчать)
о том
отчаянном женском пьянстве, что незаметно в тени кулис,
о
заоконном ночном пространстве, к утру
сильнее зовущем вниз;
я напишу
себе послесловье на грязном зеркале, словно тать,
такой
горячечной бурой кровью, что ты не сможешь меня читать...
Прохладно.
Слышится звук негромкий (полощет ноги в воде луна).
Стою у
суток на самой кромке, всепримиряющей с гладью дна,
там, где
кончается божья помощь и начинается путь домой.
И чей-то
смех разрезает полночь, знакомый, нервный. Похоже, мой.
***
А это
неминуемо, смотри: сначала - по сюжету – будет слово,
неловкое
топтанье у двери; влюбленные, бездумно, безголово,
мы
вышагаем город от и до, охваченные общей лихорадкой,
не
оставляя за собой следов, сбегая от родителей украдкой.
А будет
все по плану, расскажи, какие там у нас большие планы,
про
звательные замуж падежи, про скромный быт шута и несмеяны,
про
бесконечность будущих ночей и наш с тобой счастливый, редкий случай,
про то,
что я ничья и ты ничей, про то, что так, наверно, даже лучше...
А
дальше? Дальше утро. В цвете беж покажет время облик обезьяний,
и вот
уже виднеется рубеж, где боль и неизбежность расстояний.
А мы с
тобой на этом рубеже случайно разминемся на перроне.
И я не
та, и нет тебя уже, и я не знаю, где ты похоронен...
Но там,
в моем далеком далеке, в пространстве
нестерпимо глупых сплетен,
где
трескается наледь на реке и ничего не слышали о Лете,
неделя
до скончания зимы, до взрослости – четыре с лишним века,
обшарпанный
подъезд, и ты, и мы, два маленьких счастливых человека;
и
столько слов, и все слова - не те, болтливых не пускают в эмпиреи.
И мы
молчим, уткнувшись в темноте замерзшими носами в батареи.
***
Не поверишь, но прошлое вовсе не стоит печали -
наша память не сжалась, а просто согнулась в дугу.
К забродившему морю взъерошенный берег причалил,
я по кромке воды от себя безвозвратно бегу,
разломав наконец частокол позолоченной клети,
но, взлетев, на свободе всегда остаешься один,
средоточье мое - средиземье мое, средилетье,
уведи меня в сказочный край золотых середин,
где прозрачные смыслы слагаются в ясные фразы,
где умеренный климат навеки смиренных широт,
но упущен момент и расплылись метафорастазы
на такой глубине, что и скальпель уже не берет.
А в небесном кармане – большая дыра, и похоже,
что оттуда на каждом из нас проставляют печать.
Ты прости мне хотя бы немного, всеведущий Боже,
потому что я больше не в силах себя не прощать...
Так становятся горше, становятся тише и старше;
и как будто бы лампочка в тысячу прожитых ватт
освещает внезапно меня на углу Патриарших,
где нелепую жизнь я когда-то взяла напрокат,
но, увы, тем, что взято взаймы, не натешиться
вдоволь -
все попытки напрасны, не стоит ни жалоб, ни слез.
На дороге мужской силуэт промелькнул: то ли Доуэль,
то ль - в попытке успеть на последний трамвай -
Берлиоз.
Только не было здесь никогда никакого трамвая,
но поди разбери эту явь на реальность и сны...
И мерещится пьяненький Гофман и мне наливает
полусладкий венозный настой - эликсир сатаны.
***
Не потому ли, что сильнее свет
бьет по глазам в не наших палестинах,
здесь все не так, как в Минске и Москве -
по-новому, но тянет из гостиных
ремонтом перегнивших старых крыш
и запахом студенческой столовки,
где очередь стоит, и ты стоишь,
последний, бесприютный и неловкий.
Не потому ли, что напрасный труд
прикидываться тем, которым не был,
что я тебя из памяти сотру
не позже, чем заря окрасит небо.
И если не привык, то привыкай,
разумное и злое щедро сея:
не напасешься добрых навсикай
на каждого слепого одиссея.
Не потому ли, что иных уж нет,
иные размножаются в неволе,
божественным стечением планет
считая этот бред. Не оттого ли
порочной называю нашу связь,
любя ее как малость (или милость).
Ты знаешь, жизнь не то чтоб удалась -
она как будто вовсе не случилась.
Не потому ли ты ко мне приник,
что всё пройдет, болезненно и остро,
что все мы здесь не больше, чем на миг,
с последующей высылкой на остров,
где ничего в округе, кроме льдин.
И корабли надежды затонули.
Не потому ли ты всегда один
и я всегда одна? Не потому ли...
***
Я боюсь тишины, черноты ее глаз в темноте,
предсказаний судьбы на исписанном за ночь листе.
Попадая во власть языка, не имущего страха,
опасаюсь ронять безобидные с виду слова,
сторонюсь одинаково тени случайного льва
и хмельного соседа, похожего в профиль на Баха.
Распадаясь на мелкие шорохи, крошится быт:
старый пес на полу, навсегда глухотою убит,
и беззвучно рапира луны разбивает посуду.
Обнаженное время садится ко мне на кровать,
равнодушные тонкие губы ему целовать
я боюсь, но с последней надеждой, наверное, буду.
Расплывается в воздухе комната, рушится свод,
кто-то – ближе и ближе – во тьме по подъезду идет,
так легка его поступь: ни звука, ни скрипа ступеней.
Спит ребенок, укутанный ночью от холки до пят.
Заходи ко мне, Бог, не волнуйся, домашние спят,
помолчим на твоей непонятной божественной фене.
И в предельном беззвучье обоих взрывается страх,
обретенный в других, параллельных живому мирах,
заполняет пространство своей пустотой островною.
И безмолвие в небе дрейфует, не видно планет
под распластанной ночью. Всё замерло, выживших нет,
никого, только время и Бог, только мы с тишиною.
|