Номер 8-9(55)  август-сентябрь 2014
Владимир Гандельсман

Уистен Хью Оден, Джеймс Мерилл и Ричард Уилбер
в переводах Владимира Гандельсмана 

Уинстен Хью Оден

У. Х. Оден родился в Англии, в Йорке, в 1907 году. Учился в Оксфорде. Начинал писать под влиянием Томаса Харди и Роберта Фроста, равно как и Блэйка, Дикинсон и Хопкинса, но уже в Оксфорде стал зрелым самостоятельным поэтом. Там же на всю жизнь подружился с писателями Стефаном Спендером и Кристофером Ишервудом. Первый сборник «Стихи» вышел в 1928-м году, а в  1930-м, с выходом второго сборника, Оден был признан лидером нового поэтического поколения.

С первых шагов его работа поражала виртуозной техникой, использованием всех возможных размеров и ритмов, извлечениями из поп-культуры, текущих событий и жаргона в сочетании с высоким интеллектуализмом, разнообразными литературными реминисценциями и знанием всех актуальных социально-политических и научно-технических теорий. Великолепно и умно Оден умел стилизовать поэтическую речь, используя тексты других авторов, будь то Йейтс, Элиот или Генри Джеймс. Зачастую произведения Одена описывают – буквально или метафорически – какие-то путешествия или поиски, всегда разнообразившие и обогащавшие его жизнь. Он бывал в Германии, Ирландии и Китае, участвовал в Гражданской войне в Испании, а в 1939 году переехал в Америку, где встретил любимого человека, Честера Каллмана, и получил американское гражданство. Его мировоззрение радикально изменилось: от юношеской пылкой веры в социализм, от поклонения Фрейду и психоанализу – к христианству и теологии современного протестантизма.

Оден писал много, и не только стихи, – он также выступал как драматург, либреттист и эссеист. Общепризнанно, что Уистен Хью Оден – крупнейший английский поэт 20-го века, оказавший огромное влияние на всю последующую поэзию по обе стороны Атлантики. Он возглавлял Академию американских поэтов с 1954 по 1973 годы и жил то в Америке, то в Австрии. Умер в 1973 году в Вене.

Эмили Дикинсон говорила, что узнаёт подлинность стихов по чувству, которое на сегодняшнем жаргоне называли бы «сносит крышу». По сути это буквальный перевод английского и не жаргонного выражения.

При чтении Одена, особенно позднего Одена, такого чувства не возникает. Скорее вы присутствуете на академическом семинаре. Оден был великий систематизатор и аналитик. Есть замечательный документ – одна страничка с его набросками для лекции, где перечислены все возможные источники и взаимосвязи западно-европейской мысли и литературы. Это Оден – в его самозванной роли Учителя, который в Гарварде 1946-го года наставляет вернувшихся с войны солдат: «Читайте «Нью-Йоркер», веруйте в Бога и не заглядывайте в будущее». И это Оден – в роли горделивого поэта, который перебрал в своих стихах все существующие поэтические формы. Один из виднейших критиков даже упрекал его в том, что он превратился в риторическую мельницу, перемалывающую всё на пути в Ад (Оден немедленно диагностировал: «Джеррел просто в меня влюблен»).

Одна из черт, огорчавшая читателей Одена, – его прозаичность, «тьма низких истин». Дело не в циничности или банальности мышления, – таков сознательный выбор. В конце концов, нам известны его несравненные высоты, вроде «Осени Рима» или «Песни», в которой птица-поэт, видящая своё отражение на поверхности озера, хочет «песней вернуть белизне первоначальность...» И можно предложить по крайне мере два взгляда на то, почему песня у Одена себя обрывает и отказывается от полёта (ср. финал «Песни»).

Во-первых – его отношение к языку, напоминающее отношение Данта, – и это не может быть случайным совпадением, поскольку Дант был одним из трёх поэтов, упомянутых в начале «Новогоднего письма», большой вещи Одена, написанной в 1940-м году (двое других – Блейк и Рембо, – два символа великих «отречений»). Одна из самых завораживающих картин у Данта – его борьба с искушением быть велеречивым, с суетным тщеславием прелестно-блуждающего (а лучше: блудящего) и фальшивого языка. («Поэт – издалека заводит речь. Поэта – далеко заводит речь»). Дант понимает, что напыщенная речь ведёт в тот же Ад, в котором мучаются грешники его Комедии. Кажется, что иногда он потворствует своему искушению, по крайней мере, в первой части Комедии, но борьба длится, и нечто похожее происходит с Оденом: аскетизм противоборствует распущенности. Он слишком хорошо знал, что такое лживо-убедительные речи, он был современником Нюрнберга 1934-го года и всех кошмарных последствий фашизма и сталинизма. Язык –сложная и опасная вещь. Оден работет с ним словно бы в асбестовых перчатках, оберегая себя и читателя от ожогов.

Другая причина «отказа от полёта» – в том, что Оден определял как «слёзы вещей, наша смертность, поражающая в самое сердце», и это более субъективная, что ли, причина. Когда читаешь Одена, и даже его поздние риторические стихи, всё равно невозможно не расслышать голос любви из его раннего стихотворения «Когда я вышел вечером пройтись по Бристол-стрит...», голос, возвещающий, что любовь будет длится до тех пор, пока Китай не встретится с Африкой, река не перепрыгнет гору, а сёмга не запоёт, – то есть бесконечно. На что следует мрачное замечание городских часов: «Время тебе неподвластно».

И в ранней, и в поздней лирике Оден по сути вечный идеалист любви, знающий, что она смертна, как смертны все вещи в мире (его собственная любовь была невероятно трагична), что любовь – есть жесточайшая из экзистенциальных шуток. Джеймс Меррилл как-то сказал, что стихи Одена написаны на бумаге, сию секунду просохшей от слёз. Как говорила опять же Эмили Дикинсон, «боль проходит и обретает спокойную форму».

Осень Рима

Дождит. Волна о пристань бьёт.

На пустыре, отстав

от пассажиров, спит состав.

В пещерах – всякий сброд.

 

Вечерних одеяний сонм.

По сточным трубам вниз

бежит фискал, пугая крыс,

за злостным должником.

 

Магический обряд – и храм

продажных жриц уснул,

а в храме муз поэт к стихам

возвышенным прильнул.

 

Катон моралью послужить

готовится стране.

Но мускулистой матросне

охота жрать и пить.

 

Покуда цезарь пьян в любви,

на блёклом бланке клерк

выводит: «Службу не-на-ви...»

Жуть. Ум его померк.

 

У краснолапых птичек, в их

заботах о птенцах, –

ни страсти, ни гроша, – в зрачках

знобь улиц городских.

 

А где-то там – оленей дых.

Огромных полчищ бег

по золотому мху вдоль рек

стремителен и тих.

1947

Щит Ахиллеса

 

Взглянула: ветвь оливы

и мрамор городов?

морей упрямых гривы

и караван судов?

Нет: гибельно и пусто

под небом из свинца, –

хоть и была искусна

работа кузнеца.

 

Равнина выжженная, голая, все соки

из почвы выжаты, – ни острия осоки,

ни признаков жилья, ни крошки пищи,

как серые, без содержанья, строки,

толпятся тыщи,

нет, миллионы портупей, сапог и глаз, –

и ждут в недвижности, когда пробьёт их час.

 

Безликий голос в воздухе висит

и гарантирует без выраженья

успех похода; лица, что гранит:

ни радости, ни возраженья;

колонна за колонной, пыль движенья,

под верой изнурясь, туда, где вскоре

лик смысла исказит гримаса горя.

 

Взглянула: ритуальный

плач? белые цветы

на агнце для закланья?

священные труды?

Нет: там, где свет алтарный

сиять бы мог, мерцал

палящий день кустарный,

закованный в металл.

 

Колючей проволокой обнесён пустырь,

сквозь дрёму гоготнут над анекдотом

старшины, караульный-нетопырь

исходит потом

и несколько зевак глазеют – кто там

ведёт троих? куда? не к тем ли трём столбам?

привязывает, вишь, и тычет по зубам...

 

Величие и низость, эта вся

жизнь, весящая столько, сколько весит, –

в чужих руках. Надеяться нельзя

на помощь. Да никто ведь и не грезит.

Враг будет издеваться сколько влезет.

Приняв всё худшее: бесчестье и позор, –

они до смерти превратятся в сор.

 

Взглянула: мощь атлетов,

изящество ли жён,

когда пыльцой букетов

их танец опушён?

Играй, танцуй на воле!..

Нет: ни души кругом,

ни звуков флейты. Поле

убито сорняком.

 

Оборванный какой-то бродит отрок

с рогаткой, экзекутор местных птах.

На каждую юницу – хищный окрик

и страшная работа впопыхах.

Сей отрок и не слышал о мирах,

где не насилуют или где плачут над

отчаявшимся, потому что – брат.

Умелец тонкогубый,

уковылял Гефест,

и, чуя, что безлюбый,

крушивший всё окрест,

Ахилл жестоковыйный

пойдёт опять крушить,

рыдает мать о сыне,

которому не жить.

1952

Песня

 

Так велико это утро, так пролито на

зелень округи, так плавно легла

ранняя на холмы тишина,

что не смущает её и строптивость крыла,

в озере подгоняющая двойника, –

и, зародившись у самой воды,

ветер возносит под облака

стаю непререкаемой красоты.

 

Песней, вернув белизне

первоначальность, бессмертие обрести...

Если бы! Свет над долиной горит

неодолимо, и слово на ветер летит,

и обрывается вовсе, и не

хочет, едва вознесённое, расцвести.

1956

 

Первое сентября 1939 года

 

В каком-нибудь шалмане

вечернею порой

на Пятьдесят Второй...

Исчезли миражи.

Что, умник, перед нами?

Десятилетье лжи.

И виснет над землёю –

дневной, ночной ли час –

смрад смерти. Как на плахе,

сентябрьской ночи страхи

изничтожают нас.

 

Учёный, глядя в линзу,

исследуй-ка людей

от Лютеровых дней

до наших – въевшись в лица,

их исказило зло.

Всмотрись – увидишь: в Линце

оно собой вскормило

бредового кумира.

Куда нас занесло?

Вспоённый злобой мира

сам порождает зло.

 

Что ж, Фукидид-изгнанник

всё рассказал давно

о равноправье, о

гнилых речах тирана

на форуме могил

(молчанье – их удел),

о варварских стараньях

гнать просвещенье прочь.

Европа, это ночь. 

В котомках наших скарб

всё тот же: боль и скорбь.

 

В нейтралитет небесный

взлетевший небоскрёб

слепою мощью славит

всечеловечий лоб.

Вой языков – в напрасной

попытке оправдать

себя. Но лишь стихает

их вавилон, – в стекле

зеркальном видят массы

имперские гримасы

в междоусобном зле.

 

У повседневной стойки,

где сгрудился народ,

звучи, мотивчик бойкий,

пусть высшие чины,

взопрев, обставят крепость

для прений как шалман,

чтоб мы не знали, где мы,

безрадостные дети,

бредущие сквозь ночь.

В непроходимых дебрях

и страшно, и невмочь.

 

Запальчивый и глупый

визг Мировых Начальств

не так уж груб. Мы в наших

желаньях не нежней.

Что написал Нижинский

о Дягилеве? Был

безумец прав: любое

земное существо

влекомо не любовью

ко всем, но всех – к себе.

Вот твари естество.

 

Из мглы ненарушимой

на благонравный свет

выходит обыватель –

вновь верности обет

дать жёнушке, вновь в поте

лица хлеб добывать.

Беспомощный правитель

встаёт, чтобы начать

свою игру по новой.

Как больше не играть?

Кто скажет за немого?

 

Мне голос дан, чтоб сирых,

вот этих, – уличить

во лжи, и тех, кто в силе,

чьи небоскрёбы ввысь,

как вызов небу, взмыли!

Что Государство? Гиль.

Но человек, кто б ни был,

он сам себя согреть

не может, нас родили

любить друг друга или

бесславно умереть.

 

Не знающий, где правда,

в оцепененье мир...

Смеясь над нами, что ли,

сверкают огоньки,

перекликаясь и

резвясь себе на воле.

Да будет мне дано,

мне, порожденью праха,

спастись, восстав из страха

отчаянья, и в нём

путь высветить огнём.

 Джеймс Мерилл

Джеймс Инграм Меррилл родился в Нью-Йорке в 1926 году. Сын Чарльза Меррилла, основателя знаменитой брокерской фирмы «Меррилл Линч», и его второй жены Елены Инграм. Писал стихи с 8-ми лет, печатался – с 16-ти. В знаменитом колледже в Амхерсте, где он учился, впервые встретился с Робертом Фростом. Служил в армии в 1944-45 годах. После армии защитил диссертацию по Марселю Прусту. Стал известен в 1951 году после выхода книги «Первые стихи» в издательстве Альфреда А. Кнопфа. В 1955 году переехал в небольшой городок Стонингтон, где жил со своим другом Давидом Джексоном. На деньги, доставшиеся ему по наследству, основал фонд, присуждавший гранты поэтам и художникам. Много времени проводил со своим другом в Афинах, где у него был дом. Лауреат многочисленных премий, автор 12-ти стихотворных сборников, несомненно один из лучших американских поэтов 20-го века. Умер от сердечного приступа в 1995 году в Аризоне.

Возница в Дельфах

Где кони солнца? Где их небосвод? 

В зелёнобронзовой руке возницы лишь

обрывки от поводьев, мой малыш.

Возница ждёт.

 

Утишить распрю, воссоздать покой,

тот, за который мы коней с тобой

любили, я молил его, дитя,

 

по твоему веленью. Складки платья.

Грудь в гордой патине. Стеклянного литья,

глаза не ведают занятья.

Они ни с нами, ни с последним, тем,

в ожогах, ковыляющим издалека

с известьем: всё горит и выдохлась река.

 

Никто не правит колесницей, ни

коней, несущих смерть, не держит. Тих

возница, в воздухе одни

 

глаза. Холодный отблеск их.

В незрячем взгляде – ты не перепутал! –

мы отражаемся, и в нём,

 

испугом детским загнанные в угол,

мы меньше кукол.

И всё вверх дном

 

в душе. Поводья из его руки

переливаются, как если бы, подобно

нам, перед ним дрожали кони.

 

Ты помнишь, мой малыш, как кроткий пони

с твоей ладошки сахар ест, подробно

её вылизывая? Вопреки

 

тому укору, что в вознице спит,

мы в сладкой вольности с тобой, в огне,

мы мечемся, и даже кротость не

 

смиренна в нас, – клубится и горит.

 

Возвращение чувства

 

Как растрясти тебя? Не действует ни лесть,

ни ложь, ни холодность, ни пристальная страсть.

И все уловки, в сущности, пресечь

пора. Пора. Я на себя готов принять

 

вину. Кивает. Осени огромна весть.

Букета в вазе чуть дрожит сухая снасть.

Но лишь заговорю – прямая речь

любовью вдвинется в меня по рукоять.

 

Вид из окна

 

морозным утром тонкий лёд

стекла ребёнком в полусне

я вытаял глаза и рот

и лоб неведомого мне

 

и глядя отвлечённо сквозь

прозрачность линий видел сад

едва сосны темнела ось

в тяжелоснежном блеске лат

 

и так сияло на снегу

что радость выдохнул в стекло

и ангел отлетел его

я был ребёнком и светло

 

не знал что на тоску мою

мир не ответит что рука

оттает в ледяном краю

лицо ещё не раз пока

 

однажды не найду в чертах

твоих тех вытаянных глаз

и радость и любовь и страх

за миг до пропаданья нас

 

Бабочка

 

В один из летних дней

я затоскую, ах,

по меховой твоей

фигурке на ветвях.

 

Изящество сдаёт

позиции, виясь

средь яблоневых нот,

и с миром гаснет связь.

 

Что ж, с миром! Сер ковчег

материи, но в нём

замкнувшись, ты разбег

(игра Творца с огнём!)

 

сияющий берёшь,

чтоб сбросить кокон, и

вдруг высвободить дрожь.

Как кратки дни твои!

 

Двоящийся дворец,

с мозаикой вразброс.

Как я устал, Творец,

от всех метаморфоз!

 

От аллегорий, от

символик и вполне

двусмысленных красот

куда податься мне?

 

Когда твои в сачке

затеплились броски?

Тот лепет в кулачке

рассыпчатой тоски,

 

тот полдень, и цветы,

и вздроги-витражи,

когда, пленённый, ты,

без примеси души,

 

ты перстью стал самой,

монарх, – вот так и мы

сбегаем, пусть ценой

распада, из тюрьмы.

 

Последние слова

 

Твоих зелёных глаз

свет рядом, не погас.

Нет ничего, что я

не знаю, жизнь моя.

Я съеден солью слёз.

Рассвет или закат, –

я полусдохший пёс

в канаве Трои, впредь

или века назад –

я без секунды смерть –

мушиный рой и лоб

ребёнка надо мной, –

и та секунда, чтоб

привстать над темнотой.

 

Разрушенный дом

 

1

В окне через дорогу вижу

родителей и их дитя.

Как ветвь фруктовую, их нежит

свет вечера, позолотив.

 

А ниже этажом – темно.

Горит свеча. На блюдце воск

мраморно-тускл.

Гори, гори, театр теней.

 

А ты восславь,

строка, глядящая на пламя

во все глаза, и эту явь,

и ветвь фруктовую над нами.

2

Отец летал всю Первую войну.

О, жизнь бы инвестировать и дальше

не в акции и не в жену –

в монетный двор ночных небес – летал же!

 

Но выигрыш чеканили внизу.

Отцу под сорок. Поздно. О, когда бы

он не запродал душу: бабки, бабы, –

им, родненьким, на голубом глазу.

 

Он что ни чёртовы тринадцать лет

менял жену. А умерев в подённых

трудах, оставил жён своих на тёмных

орбитах: кольца, серьги, перманент.

 

Он сделал бы очередной заход.

Но время – деньги. Не наоборот.

 

Типичный кадр тех лет: под колесо

чуть не попав, в вуали дама в теле –

пред ней не важно что – Сенат? отель? – и

кто – Смит? Хосе Мария? Клемансо? –

 

с подножки спрыгивает и орёт:

«Торгаш войной! Свинья! Имею право!»

Убыстренная съёмка. Кто-то браво

её оттаскивает. Так-то вот.

 

Что делал муж? Историю, конечно!

Жена? Она живёт для детворы,

он полагал. Естественно. И для

 

готовки. И старо, и вечно.

Отец наш – Время. Наша Мать – Земля.

Супружеская жизнь – Тартарары.

 

3

 

Ведомый сеттером, ему вослед

(был огнен и сатиробёдр Мишель) –

я перед дверью. Отворил. Постель

за шторой лет.

 

В сиянии зелёно-золотом

спальня, пульсирующая, как ушиб.

И женщина – под простынёй изгиб,

в ребёнке отозвавшийся стыдом, –

 

которую искали. Чернь волос

разбросанных была той чернотой

гравюр старинных, жжённых кислотой.

К ним прикоснуться? К белой белизне?

Мертва? Взлетели два испуга глаз.

Рванулся пёс. Я выбежал вовне.

 

Родитель звал гулять её, я помню.

Стояла осень. Тыща девятьсот,

уж если точно, тридцать первый год.

 

Она: «Ах, Чарли, не хочу топ-топ».

Он: «Крошка, ты меня загонишь в гроб!»

 

Солдатик оловянный с ружьецом

стоял на страже, серенький лицом.

И что-то зрело, что меня огромней.

 

Как плавились сердца их! Как металл

в каком-нибудь романе пролетарском.

Боюсь, я перестукиваться с ними

до нынешнего дня не перестал.

Хоть и остужены загробным царством,

они по-прежнему неукротимы.

 

4

 

...Потому

я не охотник до газет страны, –

мне каменного гостя не нужны

шаги в дому.

 

Раскручивая ржавый механизм,

я знаю, что я времени дитя

не менее, чем Том и Джон, хотя

и не провёл на баррикадах жизнь.

 

В саду не окопался, нет. Мне надо

всего-то, чтоб в стакане корешки,

белея, прорастали авокадо,

 

чтоб глянули зелёные листки

и стали плотью. Пусть потом умрут.

Начну сначала, как земля, свой труд.

 

Дитя и рыжий пёс по коридорам

слоняются. Полуразрушен дом.

Роскошные торговцы праздным вздором

газет вдруг замирают под окном.

Обитель первых снов, прохлады летней!

Несёт бульон – сейчас позолочу

кухарке профиль – Эмма из передней,

чуть потный лоб. Бульона не хочу.

 

Дом превратили в школу. И сейчас

под потолком танцкласса веет ветер

свободы, и во весь окна распах

кому-то видно то, что и без нас

живёт себе, – там бродит рыжий сеттер,

потягиваясь в облаках.

Ричард Уилбер

Ричард Уилбер родился в 1921 году в Нью-Йорке. Как и Джеймс Меррилл, закончил колледж в Амхерсте, - вообще этот город в штате Массачусетс (который Бродский переиначивал в «масса чудес» с ударением на «у») мог бы именоваться поэтической столицей Америки, поскольку там родилась и провела почти безвыездно всю жизнь Эмили Дикинсон. Преподавал в Гарварде и других университетах. Мастер традиционных форм, живой классик. Помимо поэзии, занимался изданием Шекспира и Э. А. По, переводами с французского. Среди бесконечного количества премий - две Пулитцеровские. Звание поэта-лауреата Америки 1987 года.

Лес

Тень вековых дубов тяжеловесных,

молниеносную познавших славу

и торжество громов небесных,

скрывает разномастную ораву

деревьев, что помельче, всем наклоном

свет добывающих плодам зелёным.

 

Кизиловое деревце невзрачно,

но непреклонно: тянется, внимая

лучу, и осеняет так прозрачно

мальтийскими крестами воздух мая.

А позже, как раскаявшийся грешник,

вдруг расцветёт в зубах зимы орешник.

 

И хоть источник света без разбора

далёк от всех, кто в нём души не чает,

но и хрупчайший из лесного хора

в себе свой дух таит и приючает.

Всё тех же четырёх стихий участье

в творении, но нет единой масти.

 

Под деревом

 

Бог, настигающий нимфу, погоня и страх,

в землю ушедший корнями, повисший в ветвях

 

лавра, внезапное дерево, чьё вещество

силой не взять – недоступная прелесть его.

 

Это ли не превыше любви? –

Ветви, взрывное цветенье в древесной крови,

 

или согласный, бегущий блеснувшей листвой

шелест: порывистый ветер принять на постой,

 

новым цветеньем ответить на этот порыв

и приласкать его, к ласке ответной склонив.

 

Апрельская непогода

 

Бену

Всем выдохом зимы

(ещё вовсю сильна!)

земля, как Карфаген,

насквозь просолена.

 

Но нынешний кружит

так неустанно снег,

что, мнится, в этот раз

останется навек.

 

Он ветвь не тяжелит

плакучей ивы, лишь

всем таяньем секунд

просеивает тишь,

 

или взлетает вверх

и так блестит вверху,

как летняя листва, –

всем светом на слуху!

 

И, мнится, белизна

пребудет до поры,

покуда зелень трав

не юркнет во дворы

 

и буйные в полях не развернёт пиры.  


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:0
Всего посещений: 274




Convert this page - http://7iskusstv.com/2014/Nomer8_9/Gandelsman1.php - to PDF file

Комментарии:

Igor Mandel
Fair Lawn, NJ, USA - at 2014-09-04 22:25:33 EDT
Алекс, я пропустил Ваше первое замечание насчет кто к кому прильнул. А чего? В оригинале:

Private rites of magic send
The temple prostitutes to sleep;
All the literati keep
An imaginary friend.

в переводе:

Магический обряд – и храм
продажных жриц уснул,
а в храме муз поэт к стихам
возвышенным прильнул.

Первые две строки переведены почти дословно, ОК. А во второй паре - В.Г. создает второй храм, которого в оригинале нет, и "imaginary friend" переводит не как "воображаемого друга", а как "возвышенный стих". Ну, а что такое "воображаемый друг" у поэта? Почему не тот же стих? Когда Вы пишите "Это явная неправда . поэт там прильнул к совсем другому" - а к чему? Намек на что-то сексуальное? Почему? Скорее всего, В.Г. почувствовал все это как противопоставление "двух магий", первой, где традиционные обряды (включающие, возможно, наркотики) приводят проституок к сну (сон также может быть от переутомления в связи с ритуальным родом их деятельности, когда каждому надо давать, так сказать) и второй, где тоже сон (поддержание придуманного), но совсем другой природы. Ну, заодно тонкий намек на схожесть (пусть даже во снах) жриц любви и поэтов; Оден вполне мог.

А насчет второго замечания - спасибо за точный перевод (я не знал смысла выражения At three score ten = 70 и как-то смутно это переводил). Но, однако, Вы не поставили кавычек, как у Мерилла, то есть вместо "Он мог себе это позволить будучи в расцвете лет" я бы написал так: "Он мог себе это позволить. Он был "в расцвете сил" - семьдесят...", то есть кавычки здесь явно подчеркивают ироничность "цветущего возраста". Так что, мне кажется, суть переводчик вполне ухватил - за деньги, которые есть, не купишь времени, которого нет. А вот что В.Г. замечательный поэт - безусловно.

alex sitnitsky
Mountain View, ca, - at 2014-09-04 05:42:30 EDT
а мне кажется здесь излишняя эмоциональность если не грубость, да и сказано там совсем другое
Он мог себе это позволить будучи в расцвете лет
семьдесят - но время, это не деньги.

вообще это слишком вольные переводы, скорее по мотивам. да и как оригинальный поэт Гандельсман гораздо выше тех, кого переводит

Igor Mandel
Fair Lawn, NJ, USA - at 2014-09-03 04:00:00 EDT
Как и в любых классных переводах, не знаешь, кого читаешь - то ли автора, то ли переводчика. Для разбирания надо сверяться с оригиналом, а оно, конечно, не всегда по силам. Ну вот, скажем, игра, где не знаешь кто лучше:

He could afford it. He was “in his prime”
At three score ten. But money was not time.

и

Он сделал бы очередной заход.
Но время – деньги. Не наоборот.

Простое отрицание знаменитого диктума у Мерилла превратилось в афоризм у В.Г. Фразы "Время - деньги" и "Деньги не время" - симметричные, определют тождество. В.Г. смело вводит направление, то есть делает утверждение верным лишь в одну сторону, что резко усиливает значимость происходящего, и заодно ближе к замыслу самого Мерилла (ибо, на самом деле, он не может за деньги купить время, что печальный и ранний его конец и подвердил). Здорово, спасибо.

а ситницкий
Mountain View, CA, - at 2014-09-01 05:59:29 EDT
ну уж извините, Владимир. но - «а в храме муз поэт к стихам

возвышенным прильнул».
Это явная неправда . поэт там прильнул к совсем другому. не повоторять же скромность Маршака по отношению к Шекспиру..

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//