Номер 2(60)  февраль 2015 года
Владимир Кузьмук

Владимир КузьмукМЕЖДУ ЭРОСОМ И ТАНАТОСОМ

(продолжение. Начало в №1/2015)

 

 

 

 

Одиннадцатая школа находилась на Ворошилова, нынешнем Ярославовом Валу. Теперь здесь школа искусств. Классы трещали от перенаселённости. За партами сидело по три человека. Полно было переростков. При немцах многие не учились. Среди первоклассников случались ребята и по десять и даже одиннадцать лет. Немудрено, что я через неделю заявил, что в школу буду ходить сам без провожатых. Иначе меня засмеют. В школу меня водила бабушка. Дорога была чревата опасными неожиданностями. Перейти две улицы было не так-то просто. С Рейтарской ещё, куда ни шло, а вот на Ярославовом Валу действительно творилось настоящее столпотворение. Трамваи сновали туда и сюда беспрерывно, на светофоры внимания никто не обращал, улицу перебегали, кто, где хотел, водители всё время бешено сигналили. Шум и грохот стоял ужасающий. Угодить под машину ничего не стоило.

Моя решительность вызвала на кухне бурю протеста и возмущения. Всё началось с абстрактных упрёков в адрес детей, на их чёрную неблагодарность в ответ на самоотверженную заботу родителей и всё такое прочее. В дело пошёл весь набор обычных в таких случаях примочек. Прошибить меня привычными увещеваниями было невозможно. Я и ухом не вёл. После основательной психологической обработки атаки начали приобретать более целенаправленный характер. Мне прозрачно давали понять, что пагубность моих решений представляет опасность для страны, подрастающего поколения и для меня самого в особенности. На свет были извлечены самые знаменательные несчастные случаи в истории человечества. Вспомнили даже князя Олега, так неосторожно ступившего на череп собственного коня, не говоря уже о злополучном «Титанике».

 Марья Моисеевна, специалистка по ужасам и кошмарам, рассказала в назидание мне самую новейшую душераздирающую историю:

 – Да, – говорила она, переворачивая ножом котлету на сковородке, – никто ни о чём и не подозревал. Они всей семьёй спокойно переходили дорогу на Воровского. И вдруг на тебе – трамвай с горы с бешеной скоростью. Тормоза отказали. Никто и пикнуть не успел. Кровавое месиво – в секунду. Все погибли, даже кошка. Хоронили в закрытых гробах. Разобраться, где, что, было просто невозможно.

 – Кошка могла преспокойно убежать, – сказал я.

Она уставилась на меня в упор, запахнула на груди свой засаленный махровый халат и под шипение котлет возмущённо изрекла:

 – Как вам это нравиться, он мне не верит! Да к твоему сведению, всему городу известно, что кошка была в корзинке с крышкой.

Это был неопровержимый аргумент, после которого по всем законам логики я должен был сложить оружие и сдаться на милость победителя. Но все расчёты пошли прахом.

Через день я как триумфатор, гордо размахивая портфелем, шагал в школу один. Краем глаза я следил, как по противоположной стороне улицы плелась бабушка, наблюдая за моими демонстративно наглыми и вызывающими действиями. Мне даже стало её жалко, и в какой-то момент я готов был поддаться слабости и раскаяться. Но возобладала жизненная целесообразность принятого решения. Я спрятал чувства в коробочку, впервые подчиняясь велению судьбы.

 Только после того, как я благополучно перешёл шумный Ярославов Вал, бабушка возвратилась домой. Так продолжалось пару дней. А потом все привыкли и принимали мой демарш, как нечто естественное и само собой разумеющееся.

С точки зрения современного компьютерного обучения первый класс был настоящим каменным веком. Считать мы учились на палочках. У каждого из нас была их целая обойма, перехваченная резинкой. Нечто напоминающее аптечные приспособления для чистки ушей, только без ватки на концах. Разделив палочки, мы старательно передвигали их по парте от одной стопки к другой. Осваивали таким способом простейшие арифметические действия сложения и вычитания. Бусины счёт на вертикальной подставке в углу это уже была высшая математика, откладывающаяся до второго класса.

 Но подлинно ритуальным действом был процесс обучения письму. Тетрадь в косую линейку, разлинованная в три строки, чтобы средина буквы была строго фиксирована, чернилка-невыливашка и восемьдесят шестое перо. До сих пор для меня остаётся загадкой этот странный и почти мистический номер. Возможно, таким способом был зафиксирован процесс эволюции письма, начиная со знаменитого древнеегипетского луврского писца с его нехитрыми письменными принадлежностями. Восемьдесят шестое перо, раздвоенное посредине, чтобы давать нажим, утолщение в букве, по всей вероятности было прямым потомком гусиного и доставляло массу хлопот. В обращении с ним требовались определённая сноровка. Его следовало обмакнуть ровно настолько, чтобы чернил хватило, по меньшей мере, на слово. При переборе жирная клякса на странице была обеспечена. Я старался, как мог. Но пальцы и руки всё равно были в чернилах. Всё было в чернилах даже нос. После школы бабушка тащила меня в ванную и оттирала хозяйственным мылом и щёткой следы моей старательности. Каллиграфия и чистописание были чуть ли не главными в школьной программе первого класса.

Приобщение к знаниям вызывало у меня трепетное почтение. Сказать, что я учился с удовольствием, было бы слишком мало. Когда я, что называется, одолевал очередную ступеньку в процессе познания, ну, успешно решал какую-нибудь там задачку про две трубы в бассейне, или двух пешеходов между пунктами «А» и «В», в душе появлялось сладкое чувство гармонии, а в груди начинали дудеть победную песню медные трубы. Вероятно, это были отзвуки времён, когда учение и священнодействие были неотделимы друг от друга.

Нечто подобное сложилось у меня и с городом. Это была, наверняка, мистическая связь. О ней я вообще-то предпочитал помалкивать, чтобы не стать объектом насмешек. Выражалась она по-разному и всякий раз неожиданно. Как-то вечером я бродил по старым кварталам. Знакомые с детства места сильно изменились, но всё же оставались прежними. Почему-то никому не удавалось исказить лицо этих переулков, улиц и площадей. Город перемалывал и приспосабливал к себе всё, что ему навязывали. Сумерки странным образом подействовали на меня. Размытые очертания вдруг обрели предельную чёткость. На миг всё предстало в каком-то ином свете. Словно приоткрылось то, о чём когда-то толковал старик Шапиро. Я ощутил прикосновение неявного – того непостижимого мира, сути всего сущего, куда человек тщетно пытается достучаться. Казалось, вот-вот и я постигну скрытый смысл вещей - жизнь станет ясной и понятной. Но озарение длилось всего лишь долю секунды. Всё тут же погрузилось во тьму позднего вечера. Видение стёрлось, вроде его и вовсе не было. Как будто при проявке не сработал закрепитель.

Знакомый архитектор объяснял тайну города по-своему. Нам кажется, что мы собственноручно направляем свою волю и творим жизнь, как нам захочется. Но это не так. В явленном мире не мы, а что-то другое владеет нами, считал он. Незримые силы этой земли порождают в душе неосознанный трепет и благоговение. Они нас и направляют. Мы действуем независимо от того хотим ли мы этого или не хотим. Вообще-то он был мистик. И всё же я склонен ему верить. Вера в предначертание до сих пор сохранилась у меня такой же нетронутой и наивной, как и в детстве. Ничто не смогло поколебать её ни годы, ни опыт. Всё, что я ни предпринимал, всё, что не делал, только подтверждало это. Все мои попытки отпрыгнуть в сторону, начать всё с другого старта, кончались ничем. Что-то футболило меня снова и снова в прежнее русло, и я покорно плыл по жизни дальше, как мне, вероятно, было предписано в книге судеб.

Моя слепая вера в судьбу, наверняка, не выдерживает критики. Можно найти тысячу аргументов «против». Учёные психологи, например, убедительно доказывают, что жизнь каждого предопределяет его характер. Особенности личности заставляют поступать так, а не иначе. Но разве только характером можно объяснить всё, что управляет человеком помимо его воли и чего ему не избежать, как бы он не старался?

В школе, в параллельном первом «в» учился Валька. Он был из соседнего околотка, того, что в начальных номерах Чкалова. Дружить мы с его компанией не дружили, но и не враждовали. Это был скорее шаткий мир, готовый в любую минуту лопнуть. Валька был задиристым и драчливым, «заядлым» по-уличному. Прицепиться он мог без всякой причины к кому угодно. Я держался от него подальше. На переменках друг друга мы не замечали, но я всё время краем глаза держал его в поле зрения. Мало ли что он мог отмочить. Предположить, что он выкинет через мгновенье, было совершенно невозможно.

Потом нас всем классом перевели в другую школу, и я никогда бы о нём и не вспомнил, если бы судьба не столкнула нас уже в другой взрослой жизни. Мы оба работали на киностудии. Специалистом он был неплохим, но я его не любил. Встречаясь в коридоре, он хлопал меня дружелюбно по плечу и шутливо вопрошал: « И чего ты меня так не любишь?»

 – Оставь, Валька! – говорил я, отмахиваясь, – с чего ты взял? – и шёл дальше своей дорогой. Это повторялось всякий раз и превратилось в своеобразный ритуал приветствия.

Тут-то на студии я и узнал его настоящую историю. Подлинная биография Вальки началась 29 сентября сорок первого. В то утро ещё никто не знал, что чуть позже в тот же день их как слепых котят перестреляют на окраине в Бабьем Яру, хотя предчувствия и догадки были. Все думали, что их куда-то увезут и брали с собой только необходимое, как было предписано в оккупационном приказе.

 – Дора, – сказала дворничиха уже на выходе, – оставь Валика здесь, пока всё утрясётся, а потом заберёшь…

Валькина мать заколебалась, но решать нужно было, не мешкая. Времени на размышления не было. Что-то ёкнуло у неё в груди.

 – Ладно, – сказала она, изменившись в лице, – пусть останется, но за ним нужен глаз да глаз. Ты уж присматривай. Я тебя отблагодарю.

Она решительно толкнула дверь и вышла, не оборачиваясь, с рюкзаком на плече.

Так Валька стал приёмышем. Донести на него никто не донёс. Его признали своим. Через некоторое время он превратился в босяковатого мальчишку. Никаких признаков еврейства в нём и близко не осталось. Он впитал как губка все замашки сверстников, с которыми с утра до ночи болтался по улице. Да так-то оно было и к лучшему. Немцы ничего не могли заподозрить. Таким впервые я узнал его в школе. Но никогда и предположить не мог, что он еврей, хотя это было так. Он выучился, женился, имел двоих детей. Видимо, слова дворничихи оказались пророческими или уж больно одиноко было там Доре, что решила она вернуть сына себе.

С понедельника Валька не появился на работе. Не было его ни во вторник, ни в среду. Жена забеспокоилась ещё в воскресенье. В субботу вечером муж должен был приехать на дачу на велосипеде. Но его нигде не было. Только через три дня его обезображенный труп опознали в поселковом морге. В темноте на просёлке Вальку сбил грузовик. Насильственная смерть, запланированная с детства, по непонятным причинам словно была отложена на неопределённый срок. А потом всё свершилось в своё время, как было предначертано.

Как сложились судьбы остальных одноклассников, неизвестно. После школы я поставил на них крест. В одиночестве я переживал первое поражение. Провал на конкурсе в университет ставил на мне клеймо неудачника. Встречаться с бывшими однокашниками не хотелось. Многие из них, серые мыши в школе, гордо восседали в институтских аудиториях. Все мои оправдания или, ещё хуже, жалобы в адрес, бог знает кого, были бы никому неинтересны. Я впервые узнал, что люди ценят лишь успех, и предпочитают тех, кто на гребне. Это открытие было достаточно убедительным, чтобы отбить всякую охоту от встреч со счастливчиками, получившими от жизни первый аванс. Я перестал ими интересоваться и естественным образом потерял всех из виду. Никто из них впоследствии, вроде бы, так и не выплыл на поверхность. Может быть, только об одном я могу сказать нечто определённое. Время от времени слухи о нём долетали и до меня. Кроме яростной работоспособности особых дарований за ним не числилось. Типичный отличник, он умел упорно бить в одну точку. За что бы ни брался - всё получалось. При минимуме способностей к танцам он стал неплохим танцором. Подвизался в самодеятельном коллективе, откуда приглашали в самые престижные профессиональные ансамбли. Не знаю, зачем это ему понадобилось. Может быть, чтобы беспрепятственно пролезть в университет? Такие студенты ценились. Но вроде и родители у него были влиятельные. Не знаю… Танцовщиком он так и не стал. Его амбиции были выше. Вообще ему судилось быть во всём первым. Некоторое время о нём ничего не было слышно, да я и не интересовался им особенно. Потом случайно узнал, что он стал парторгом огромного оборонного предприятия. Это была вершина карьеры. Партийные функционеры такого ранга прямым ходом шли в руководители государства. Но случилась перестройка, а потом и независимость. Психология отличника сыграла с ним злую шутку. Видимо, уроки доктрины он усвоил слишком серьёзно, прочно сросся с системой и сломался вместе с ней. На свалке быть ему не пристало, оставалось только умереть, что он и сделал.

Вспоминается дежурная сентенция нашего соседа Владимира Яковлевича. Отставной диктор радио любил выставляться. На кухне он славился умением преподнести любую общеизвестную истину так, как будто сию минуту открыл её для себя сам.

– В жизни – изрекал он поставленным дикторским голосом, обжёгшись о ручку чайника, – за всё приходится платить.

Наверное, он был прав. Счёт в конечном итоге предъявляется каждому. Тут все на равных. Смерть превращает в трагедию и жизнь самого ничтожного бомжа, роющегося по утрам в отбросах, и жизнь самого выдающегося деятеля на вершине славы и почёта.

Предсказать, кому, какой предуготовлен конец, невозможно. Недаром говорится, если хочешь насмешить Бога, расскажи ему о своих планах. Если бы во времена моего детства, кто-либо предположил, что история из всех возможных выберет вариант, который не могли бы предвидеть и самые парадоксальные умы, его единодушно признали бы невменяемым. Но жизнь привлекательна именно своей непредсказуемостью. И в любое время и при любых обстоятельствах человек всегда старается насытить её полнотой, позабыв о смерти. Она для других, но только не для тебя.

Война не оставляет места иллюзиям. Поветрие смертельного предчувствия висит в воздухе. Точно такое же, наверное, зависало над Европой в чумные годы средневековья. Каждый ощущает себя на краю пропасти. Нить жизни готова ежеминутно разомкнуться. Сартр назовёт это состояние пограничной ситуацией. Долгожданный треугольник письма с фронта вызывал священный трепет. А конверт из военкомата повергал в ужас. В письме могла быть похоронка. Предсказания и гадания стали важнее даже сводок Информбюро с поля брани. Хотелось, во что бы то ни стало, узнать, что готовит судьба. Будет ли завтра поставлена точка или парки и дальше продолжат сучить веретено жизни. Гадали, кто как мог. В ход шли все подручные средства от бобов до карт.

Проще всего было с бобами. Семь штук, достаточно крупных, нужно было, накрыв ладонью, встряхнуть в стакане и широким жестом выбросить на стол. Это напоминало игру в кости. По расположению бобов делались прогнозы. Конфигурацию можно было толковать как угодно. В многовариантности заключались недостатки и достоинства метода. Предсказание, в конце концов, неминуемо зависело от ожидаемого результата и фантазии толкователя судеб.

С воском нужно было повозиться. Растопить, вылить в воду, а потом тщательно изучать застывший артефакт под разными ракурсами и углами. Выводы бывали настолько обескураживающими, что могли легко поставить в тупик даже самого изощрённого знатока скульптурных абстракций. Толкования в большинстве были пальцем в небо и частенько никак не соотносились с жизнью гадальщика. Но это нисколько не колебало веры в судьбоносные знаки. Все проколы сваливались на несовершенство интерпретатора.

 – Человеку не дано постичь Бога! – делала умное лицо Марфа, и никто не возражал.

С картами было проще. Фиксированное значение каждой исключало погрешности человеческого фактора. Основной упор делался на раскладе. Как карта ляжет. Казённый дом, туз пик, если падал остриём вниз, означал смертельный удар. Всё зависело от умения гадалки соединять разрозненные намёки в связный рассказ. Лучше всего это получалось у мамы. Гадать мама научилась в эвакуации у Паны Савёловны, нашей квартирной хозяйки. Дочь ссыльного не то революционера, не то старовера сидела дома на инвалидности и на жизнь зарабатывала гаданием. После отбытия срока её отец не стал испытывать судьбу дважды и осел в Сибири. Пана была мастером своего дела, а мама схватывала всё на лету. Клара Носкова, племянница гадалки, искренне удивлялась маминым способностям. За всю жизнь она так и не смогла постичь основы оккультных наук, зато с успехом пела и играла на гитаре. Её репертуар составляли романсы. Козырем её была «Ночь светла». Трогательный голосок матового тембра проникал в душу, и все просили петь её ещё и ещё. Клара не ломалась. «Ночь светла над рекой тихо светит луна» исполнялась всегда на бис во второй раз.

Талант её тётки базировался на глубокомысленной теоретической основе. Попытки заглянуть в будущее с помощью манипуляций с картами, считала она, связаны с тайными знаниями ещё древнеегипетских жрецов. Карты Таро были не больше ни меньше, как иероглифические страницы пророческой книги бога Тота, Гермеса Трисмегиста по-гречески. Она была твёрдо убеждена, что и в четырёх мастях обычных игральных карт, пиках, трефах, бубнах и червах, закодирована вся история человечества – прошлая, настоящая и будущая. Ключ к этим шифрам давно утерян. Но сущность приоткрывается в мистике гадания.

Обитателям нашей квартиры мама казалась не просто какой-то там самоучкой из подворотни, а специалистом со школой и практическим опытом. Её прорицания пользовались неизменным успехом. Тем более, перед тем как раскинуть карты, соседки выкладывали ей все свои беды, как есть. Маме предстояло только считывать варианты, и они зачастую сбывались.

Самой большой почитательницей маминых откровений была Люда, дочь Любови Яковлевны. Ей исполнилось шестнадцать, и она пребывала в хмельном чаду первой любви. С уст не сходило имя Алька. Она была совершенно помешана на нём, и просила раскинуть на Альку чуть ли не дважды на дню. Но это не проходило.

 – Карты во второй раз бунтуют, – говорила мама, – и начинают врать. Они не любят этого.

Гадальные карты многого не любили. Их нельзя было использовать в карточных фокусах или тем более играть в азартные игры. Перед гаданием на колоде требовалось немного посидеть. Наверное, чтобы передать им часть своей духовной энергии.

Ничего хорошего карты Люде не сулили. Да и без карт было ясно: в жизненной программе скороспелого смазливого брюнета с голубыми глазами Людмила была лишь проходным эпизодом. Но это нисколько не снижало температуры её чувств. Даже при одном только упоминании его имени сердце её начинало учащённо стучать и прыгать.

В суровых условиях войны все мы были в равной степени счастливы и несчастны, как и люди в самые благополучные времена. Разве что минуты радости переживались острее.

Холодными осенними вечерами, когда частенько не было света, наши соседи почти в полном составе собиралась у Любови Яковлевны. Комната была большая, да и сама хозяйка любила общество. Управдом Камский, коренастый рыжий еврей с покалеченной ранением кистью, тайно влюблённый в Любовь Яковлевну, организовывал свет. Над столом на пластмассовом ободке было подвешено несколько лампочек от карманного фонарика. Всё хозяйство подсоединялось к двум аккумуляторам. Призрачное зыбкое освещение струилось над столом, но этого было достаточно для игры в карты. Компания стягивалась постепенно и как бы спонтанно. Это был маленький театр. Каждый делал вид, что заглянул сюда случайно и всего лишь на минуточку. На столе высилась горка семечек. Хозяйка радушно приглашала присоединиться. Начинался лёгкий, ни к чему не обязывающий трёп. По мере того, как горка таяла, тайное ожидание основного события достигало предела, температура накалялась и, наконец, достигала нужной кондиции, и тогда кто-то из гостей бросал как бы случайно клич, на столе мгновенно появлялась колода трофейных карт, специально припасённая по случаю. Все торопливо рассаживались с тайным трепетом от предстоящего удовольствия. Играли в подкидного дурака чаще всего три на три, но бывало и два на два. Обязательно с погонами – всё остальное было не в счёт. Начинали с шестёрок и заканчивали тузами, «генеральскими». Конечно, самое трудное было с шестёрками: их-то надо было попридержать до конца партии и непременно все четыре. Борьба за шестёрки шла отчаянная, полная риска – с такими картами легко было прогореть. В общем, страсти бурлили не на шутку. Игра затягивалась далеко за полночь. Вся гамма чувств, на которую способно человечество как в капле воды отражалась в кратких мгновеньях того вечера. Вплоть до дикой звериной страсти, которую излучала фигура безмолвного Камского, притаившегося за спинами болельщиков как лесной зверь в сумраке тёплого уголка. Любовь Яковлевна ёжилась под этими взглядами, непреклонно демонстрируя свою неприступность. Её муж, полковник, каждые три дня слал ей с фронта письма с верой в любовь и преданность супруги. Хочешь, не хочешь, а положение обязывало. Хотя она прекрасно знала, что её любимый Тима, вальяжный привлекательный мужчина, добродетелями, которые требовал от жены, особенно не блистал.

И сама сцена и сюжет впоследствии смешались у меня с Караваджо. Верхний как из погреба свет и выхваченные из мрака лица и руки игроков. Картины великого итальянца брали меня за живое, будили прошлое и, вообще, были очень близки по духу. Наверное, как и мы, его персонажи своей случайной общностью противостояли мраку и страхам бытия.

В первые, послевоенные годы огромная масса демобилизованных и разоружённых мужчин с большим трудом возвращалась к мирной жизни. Они отвыкли от работы, а большинство из них вообще никогда не работало. Свободное плаванье пугало больше фронта. Там, по крайней мере, не было забот ни о куске хлеба, ни о крыше над головой. Легчайшим способом добычи жизненных благ было насилие. Оно было знакомым и привычным. Из бывших фронтовиков формировался состав многочисленных банд. Самые знаменитые – это «Чёрная кошка» и «Молоточники». Первые специализировались на грабежах квартир и вскоре стали живой легендой. Отделить истинное от созданного воображением перепуганных граждан было невозможно. Говорили, что бандиты жалобно мяукали в ночи. И когда двери открывали, пытаясь или впустить надоедливого кота или отогнать, они врывались в дом и отнимали всё, что можно было превратить в деньги. Иногда заодно, чтобы не оставлять свидетелей, и приканчивали ограбленных.

 Каждый вечер, вглядываясь в темноту окна, я с содроганием прислушивался к наружным звукам. Это была настоящий голливудский триллер, но не на экране, а в жизни. Мяуканья кошки я ни разу так и не услышал, но от этого таинственная банда оставалась не менее пугающей.

 «Молоточники» были уличными грабителями. Считали, что они подкрадываются к жертве сзади и оглушают молотком по голове. Популярной шуткой был совет женщинам вечерами поддевать под платок либо чугунок, либо сковородку. Ходили слухи, что когда один из бандитов хлопнул какую-то даму молотком и вместо хруста черепа услышал металлический звон, то тут же на месте умер от разрыва сердца. На устах покойника застыла счастливая улыбка. Видимо в последнюю минуту ему почудилось, что всевышний простил его и сразу пригласил в рай. Звон сковородки был ошибочно принят за бряцанье струн ангельских арф. Хотя реальных подтверждений случившемуся не существовало, тема долго оставалась предметом пересудов и пересказов в различных вариантах.

Как бы там ни было, игра освобождала от всех страхов и забот и с особой силой заставляла переживать полноту мгновенья. Расходились все ублажённые и счастливые.

Холодное серое утро возвращало к реалиям повседневности. Бабушка выгребала из печки золу, остатки вчерашнего праздника. Нужно было вставать и собираться в школу.

Вставать не хотелось, в постели было тепло и уютно. Иногда я пытался притвориться больным, но делал это не так убедительно как Сёмка, мой лучший школьный друг. У него была в запасе добрая сотня способов как отвертеться от школы. Некоторыми я пытался воспользоваться, но безуспешно. Самое простое - высунуть голову в форточку на морозный воздух и ждать, пока не замёрзнешь. Или постоять на цементном полу босиком в ванной. По сёмкиным расчётам насморк или кашель были гарантированы. Но когда нужно было заболеть – ничего ко мне не прилипало. Сколько ни торчал я в форточке или в ванной, никаких признаков простуды не появлялось. У Сёмки всё шло на много успешнее. Вообще он был отпетый лентяй и враль, каких свет не видывал. Он умудрился остаться на второй год в первом классе. Впоследствии он уверял, что сделал это, чтобы сидеть со мной за одной партой. Он был годом старше. Сёмкину мать такая версия вполне устраивала.

 - Подумайте – восхищалась она, - какой преданный друг мой Сёма! Хотя первопричиной сёмкиной преданности была лень и отсутствие всякого желания грызть корень науки. Ко всему прочему он был ещё феноменальный бездельник. Сёмкина мать досконально знала повадки сына и всячески поощряла его дружбу со мной. Я был круглый отличник. Предполагалось, что чего-то он да наберётся от меня. Но выходило скорее наоборот. Мои положительные примеры отлетали от Сёмки как мячики от стены, зато сёмкины дурные привычки приставали ко мне как липучка.

В большинстве случаев его хитрости не срабатывали. Притворство обнаруживалось, и Сёмку с треском выталкивали в школу. Но про запас у него всегда была припрятана фишка со стопроцентным КПД. Это был золотой фонд. Он шёл в дело в случае крайней нужды. Тут-то мой дружок разворачивался во всю и давал волю своим актёрским дарованиям на полную катушку. Главное было не пересолить. Но в хрипах, чиханиях и кашле он был мастак и настолько соблюдал меру, что ему поверил бы и сам Станиславский. В таких случаях ему тут же совали подмышку градусник. Незаметно нужно было щелчками подбить ртуть в термометре до нужного деления или поднести градусник к батарее отопления. Второй способ давал немедленный эффект. Но сорок два было уже за гранью жизни, и термометр необходимо было сбивать. Результат был непредсказуем, зато врача вызывали немедленно.

Нашим участковым эскулапом была некто Шумяцкая. Странная особа в буклях и с кожаным потёртым до невозможности саквояжем. Лба у неё практически не было, волосы росли, чуть ли не от бровей, с крючковатым носом и в круглых очках она была не дать, ни взять настоящая сова. Лекарского апломба ей было не занимать. Электрические звонки тогда, как правило, не действовали. Обычно на двери висела написанная от руки табличка, кому сколько стучать. Шумяцкая демонстративно её не замечала и беспорядочно барабанила в дверь что есть сил как на пожар. Всеобщий аврал собирал всех.

 – Кто там? – вопрошал хор взволнованных голосов.

 – Доктор Шумяцкая! – сообщала она зычно и торжественно тоном шпрехшталмейстера, объявляющего сенсационный цирковой номер.

Спектакль, который давала докторша при осмотре больного, был по-своему уникален. Сёмка был партнёром достойным. Подыгрывал он ей как мог. Помыв руки, она медленно вытирала пальцы один за другим специально припасённым сёмкиной мамой для этого случая полотенцем. Её взгляд направлен был куда-то в пространство, на губах блуждала едва заметная улыбка, словно она внимала божественной музыке сфер.

 – Открой рот! – командовала она, – шире! Ещё шире! Скажи «а-а-а»…

 – Мама, дайте чайную ложку!

Она совала ручку чайной ложки Сёмке в рот, после чего он, в самом деле, начинал давиться.

 – У ребёнка рвотный рефлекс! – бросала она реплику в сторону тоном не предвещающим ничего хорошего. Проводила она осмотр с такой серьёзностью, как будто Сёмка страдал от неизлечимой болезни в последней завершающей стадии. В промежутках между выстукиванием и выслушиванием она косила на Бебу взглядом, от которого у той с перепуга по спине начинали бегать мурашки. Хотя Беба не очень-то доверяла манипуляциям Шумяцкой, её губы на всякий случай машинально шептали слова древней молитвы предков.

 – Боже, пугай меня, но не наказывай!

 Заключительным и коронным номером программы осмотра было выслушивание без стетоскопа. Шумяцкая припадала к сёмкиной спине ухом и требовала от него поочерёдно, то дышать, то не дышать, то кашлять, то не кашлять. Сёмка был в образе. Он так старательно дышал и не дышал, что, в конце концов, начинал сам верить в свою высосанную из пальца хворь. Вслушивание продолжалось достаточно долго. В конце концов, докторша отваливалась от него как пиявка, насосавшаяся вдоволь крови и, не промолвив ни слова, садилась писать.

 – Доктор, ну что? – вопрошала с надеждой Беба.

 – Лёгкие чисты. – сообщала Шумяцкая, не отрывая головы от своих каракулей.

Как разбирались в её рецептах провизоры, одному богу известно. Если через тысячу лет волей случая время сохранит её скоропись для потомства, понадобится целый институт специалистов для расшифровки загадочного письма. Но с уверенностью можно утверждать, если бы Сёмка принимал все порошки и микстуры, предписанные ею, летальный исход был бы ему обеспечен немедленно. Благо он прямым ходом отправлял все её предписания в унитаз по дороге на кухню, где он якобы должен был запить лекарство водой.

Ежемесячно Сёмка проворачивал свой трюк, и ежемесячно Шумяцкая своим бодрящим стуком поднимала на ноги всю квартиру. Так продолжалось, пока её не перевели на повышение в другую поликлинику.

В последний раз перед переломным моментом своей карьеры Шумяцкая появилась на консилиуме. Сёмкин дед тяжко болел, и было принято решение пригласить для консультации медицинское светило. Нам с Сёмкой, тогда уже достаточно взрослым, мы учились в пятом классе, было позволено в уголке, молча присутствовать на церемонии. Светило появилось в сопровождении молодого человека и сразу вызвало симпатию и доверие. Лысый холёный мужчина, чем-то напоминающий Шаляпина с известного серовского портрета, излучал доброжелательность и понимание. Деда он особенно не мучил, сразу оценив насколько тот плох.

Короткие реплики, пересыпанные латинскими терминами, придавали особую весомость его действиям. Общался он в основном с ассистентом, и Шумяцкая тщетно пыталась втиснуться в паузах. Наконец, долгожданный момент подвернулся, и она, набрав полные лёгкие, как певец перед высокой нотой, изрекла:

 – Коллега, – протянула она манерно, обращаясь к светилу и надавливая из всех сил на «л», - это же элементарный абсцесс…

Мы с Сёмкой, давясь от смеха, ракетами вылетели из комнаты. «Коллега» – это было уже выше наших сил.

Шумяцкая ушла с подмостков, как подобает настоящему артисту. Последняя реприза была достойна великих комиков столетия. Вспоминая «коллегу» с претенциозно растянутым на добрую версту «л», все всегда умирали со смеху. Но, с годами, когда передо мной возникает тщедушная фигурка в заношенном стареньком пальто с потёртым на сгибах до дыр саквояжем, смеяться мне вовсе не хочется .

Жили мы с Сёмкой на одной лестничной площадке. Шумливое сёмкино семейство обитало в квартире напротив. Там они занимали огромные две комнаты окнами на улицу до отказа набитые мебелью. Сёмкин дядя Боря был офицером интендантских войск. В город он попал сразу после освобождения. Марфа рассказывала, как целый день Боря стаскивал мебель со всего дома в свои комнаты. Рояль на верёвках солдаты спустили с балкона третьего этажа. Учитывая, что в комнате стояло уже пианино, зачем ему нужен был рояль он, наверное, и сам не знал. На большее чем чижик-пыжик он никогда не замахивался. Я часто видел инструмент у сёмкиных родителей. С отвинченными ножками он стоял вертикально, прислонённый брюхом к стене. Чёрная фанеровка от сырости понемногу вздувалась и отслаивалась, обнажая желтоватое тело. Потом рояль куда-то исчез. Может его тайно выбросили, а может быть порубили на дрова. В комнаты никто из посторонних не допускался, чтобы не узнали свои вещи. Я был на правах члена семьи. Мне доверяли, и я был посвящён во многие семейные тайны.

Если что-то и могло сплотить эту семейку в единое целое, так это патологическая ненависть к невестке. Пожирали Розу скопом все, включая и мужа. Я застал травлю на стадии бойкота. Розу попросту не видели в упор как человека-невидимку. Если бы было возможно, они бы с превеликим удовольствием проехались сквозь неё, и глазом не моргнув, настолько она была им ненавистна. Чем насолила им Роза, до сих пор остаётся загадкой. Во всяком случае, все дружно пытались её выжить. Но она упорно не уходила. Да и куда ей было идти с годовалым ребёнком на руках. Существом она была кротким и часто плакала от обиды. Нас с Сёмкой она, если и не зачисляла в стан врагов, то союзниками тоже не считала. Но регулярно просила присмотреть за Феликсом. Собственно сёмкиного двоюродного братца звали Фимой. Но Роза считала это имя неблагозвучным. Уж сильно смахивало оно на еврейское Хаим. И тут она не ошибалась. Потому что и дедушка, и бабушка именно это и имели в виду, когда в запись актов гражданского состояния занесли этот русский эквивалент еврейского имени. Возможно в пику своим родичам Роза тут же нашла более благозвучный вариант - Феликс. Феликс так прилип к Фимке, что иначе его и не называли. Когда он стал постарше, и Роза выкликала его с улицы домой, она особенно нажимала на окончание «кс». Ей это казалось более шикарным и французистым. Но у окружающих, кроме насмешек, это ничего не вызывало.

Обычно она долго упрашивала нас посторожить Феликса каких-нибудь полчасика. В конце концов, мы сдавались. Но проходил час-другой, а Роза не появлялась. Нам приходилось таскать коляску с ребёнком по двору, а иногда и на улицу, если требовали обстоятельства. Случалось, что Роза, возвратившись и, не заставав нас в положенном месте, начинала в отчаянии метаться в поисках наших следов. Где-нибудь в окрестностях она всё же натыкалась на нас. Встреча с Розой была не для слабонервных. После длительного отсутствия её было не узнать. Пронзительный взгляд валькирии производил жутковатое впечатление. У парикмахера, видимо, было специфическое представление о красоте. А может, он экспериментировал. Во всяком случае краски он не жалел ни на ресницы, ни на брови. Свежий макияж действовал на окружающих как лик Горгоны. Мы мгновенно столбенели. Несколько секунд паузы выдержать ещё было можно, но потом на нас нападал истерический хохот. Роза пожимала плечами, беззлобно обзывала нас идиотами, но заразившись весельем, и сама присоединялась к нам. Все трое мы смеялись до колик в животе.

Боевая раскраска не проходила незамеченной и в стане противника. На оперативках долго старались разгадать коварный замысел невестки. К единому мнению прийти не удавалось, но в результате Роза получила кодовое прозвище «кукла». С той поры о ней иначе и не говорили. «Кукла пошла, кукла пришла, кукла включила, кукла выключила…» и так далее в том же роде.

Стратегия куклы была безошибочной. Кукла знала, что делала. Её обновленный облик не оставлял без внимания и супруг. Труба звала, и по ночам он, видимо, тайком посещал её ложе и, молча, выполнял супружеский долг. Это укрепляло её позиции и вызывало новую волну ненависти и презрения у остальных родственников.

Ничего от этого не менялось. Роза по-прежнему оставалась изгоем. Её просьбы по присмотру за отпрыском стали привычными. Деваться было некуда, и мы всюду таскали Феликса за собой. Со временем он превратился в типичного прилипалу. Он увязывался за нами, куда бы мы ни шли. Приходилось тратить немало усилий, чтобы от него отвязаться. Общение со старшими сыграло дурную службу. Феликс слишком хорошо усвоил наши нравоучения относительно собственной персоны и цитировал их всем и каждому в науку по любому поводу, где надо и чаще где не надо. Он беспардонно учил всех жить. Поучения раздражали одинаково и ровесников, и взрослых. Особенно сёмкиного отца Зяму. Как только после работы он заставал Феликса у себя, то тут же моментально указывал ему на дверь и дополнял жест директивой.

 – Паскудство, вон!

Феликс без боя сдавал позиции и мелкими шажками трусил на выход, бормоча под нос что-то нелицеприятное в адрес дядьки.

Сёмкин отец был подпольным дельцом. В сталинское время это было рискованным и небезопасным. Но он как-то выкручивался и, судя по всему, деньги зашибал немалые. Официально он числился заведующим базой. Если утверждение, что СССР родина слонов, требует ещё каких-то аргументов в поддержку тезиса, то приоритеты в области тотального дефицита в доказательствах не нуждались. Всё было ясно как божий день. Кто владел дефицитом, заказывал музыку. На Зяме, лежала обязанность распределения товаров по магазинам. В руках у него были все нити. Чтобы заполучить дефицит, директора магазинов расшибались в копейку, денег не жалели. Дефицит давал приличный навар при реализации из-под прилавка или с чёрного хода. Ежемесячно Зяма собирал щедрую дань. Каждый из его клиентов выражал свою благодарность соответственным отступным в конверте. Расценки были оговорены заранее. Вся бухгалтерия всплыла на поверхность позже при первой женитьбе Сёмки и послужила причиной развода. К восемнадцати годам Семён превратился в долговязого юношу с ярко выраженными вторичными половыми признаками – мускулами, густыми усами и щетиной на щеках. Девицы, покуражившись, охотно давали себя ему щупать, а у меня его успехи на сексуальном фронте вызывали белую зависть. Пушок на моём подбородке только пробивался. Понятно с учёбой у Сёмки было покончено раз и навсегда. Абстрактного мышления он был лишён напрочь. Да, и с преподавателями точных наук нам не очень-то везло. Первой математичкой у нас была Софа, Софья Львовна. Это была пожилая еврейка с крашеными волосами, завёрнутыми на затылке в валик с помощью железных заколок. Она постоянно их теряла, и после математики то тут, то там на полу валялись эти конструктивные элементы её незамысловатой причёски. Говорила Софа с ярко выраженным одесским акцентом. Голосок у неё был писклявый. Но когда Софа впадала в гнев, голос приобретал все признаки баса профундо и мощь иерихонской трубы. Подобная метаморфоза была не для наших нервов.

 – Что это такое? – вопрошала глубоким трубным гласом разгневанная Софа. А мы подобно стенам Иерихона тут же валились на пол от хохота.

Софины познания в математике были достаточно скромными. Частенько она и сама путалась в элементарных задачках, но двоек не ставила. Она была добрая, и мы прощали ей всё. Её муж преподаватель сольфеджио, был на много большим докой в точных науках и частенько натаскивал супругу перед сложной темой. Он давал частные уроки музыки на дому. И любил поглаживать учениц по самым неподобающим местам. Не знаю, было ли так на самом деле. Но слушок такой полз. Говорили даже, что одна из мамаш жертвы его запоздалого зова плоти пыталась возбудить уголовное дело, но расследование удалось замять на корню. Нам его эротические посягательства были очень понятны. Ничего подобного Софа вызвать ни у кого не могла. Она даже не смогла нам внушить ни капли симпатии к математике.

То же самое случилось и с физикой. Своего физика мы попросту съели с потрохами. Тиша был лишён малейших признаков педагогического дара. Он был добрейшим существом в мире. Мы усекли это сразу с первого его появления в классе, как только он заявил, что воспитывать из нас рабов он не собирается. Мы тут же почувствовали себя свободными. С этой самой минуты все злоключения Тиши и начались. Он словно открыл ящик Пандоры. Освобождённые от оков и условностей педагогического процесса, мы основательно утвердились у него на голове. Дошло до того, что весь урок он мог простоять у стола то и дело, постукивая ключами по журналу и обречённо приговаривая «тише-тише». Из-за этого самого «тише» он и получил своё прозвище. Внимания на него мы никакого не обращали, как будто в классе его вообще и не было. Он мог бы показаться жалким. Но нас он тоже особенно не привечал. Его светлые глаза смотрели куда-то вдаль мимо, как будто он видел что-то такое, чего не дано было узреть никому из нас. В глубине души он нас, видимо, глубоко презирал. Единственной его заботой было уберечь классный журнал от наших посягательств. Но он слишком уж был погружён в своё презрение и явно недооценивал изобретательность юности. На уроке физики мы проворачивали эксперимент, который по точности и чистоте ничуть не уступал опыту лучших лабораторий мира. Для его проведения требовалось тщательно изучить до долей секунды ритм постукиваний Тиши по журналу. Сложность манипуляции заключалась в том, чтобы в промежутке, когда его рука с ключом поднимется и замрёт на секунду в верхней мёртвой точке, выдернуть журнал и подсунуть на стол что-то схожее по толщине и фактуре. В операции была задействована не только первая парта. Нужен был ещё и убедительный отвлекающий манёвр. Где-то на галёрке затевалась возня. Всё внимание Тиши переключалось туда. Дальнейшее зависело от ловкости рук экспериментаторов. Мы насобачились проделывать всё очень виртуозно. Комар бы и носа не подточил, а Тиша и подавно. Когда журнал, наконец, оказывался в наших лапах, тут-то и начинался истинный праздник знаний. Оценки мы подставляли осторожно, в пределах разумного. Иначе афёра могла лопнуть в любую минуту со страшным треском. Иногда отработанная методика давала сбои на том или ином этапе. Тиша обнаруживал подвох, и тогда до конца урока журнал оставался у него подмышкой. Интерес к его персоне тотчас же угасал. Мы начинали заниматься своими делами и игнорировали его присутствие окончательно. Вообще ситуация с физикой была загнана в глухой угол и требовала какого-то разрешения. Дальше так продолжаться не могло. И однажды Тиша на урок не явился. Нам сказали, что он уволился.

 Найти физика оказалось не так-то просто. Несколько недель мы вообще обходились без этой науки наук. Вот тут-то на Софу что-то и снизошло. Она словно услышала голоса свыше и решила спасать положение, во что бы это ей не обошлось, даже ценой самопожертвования. Вспомнилось, что она заканчивала физико-математический факультет пединститута с отличием и всё остальное. В общем, Софа без раздумий, очертя голову, бросилась в физику. Это был не самый счастливый день в истории науки. Если из омутов математики она ещё как-то выплывала, то физика в её преподавательской карьере оказалась совершенно непреодолимой преградой. Вместе с нами она делала целый ряд удивительных открытий. Камнем преткновения для неё стал четырёхтактный двигатель внутреннего сгорания. Целую неделю она не могла уловить принцип его действия. В физическом кабинете пылилась действующая модель двигателя в разрезе. Каждый раз Софа в начале урока извлекала наглядное пособие из недр шкафа, ставила на стол и делала очередную попытку постичь чудо инженерной мысли. Она запускала модель в разном темпе, но понять, как и почему открываются и закрываются клапаны, было ей не дано. Она удивлённо взирала на согласные движения шарниров и зачарованно приговаривала «поднимем поршень, опустим поршень». Класс скандировал за ней следом «поднимем поршень, опустим поршень». Но Софа иронии не улавливала, как и принципа действия двигателя. В конце концов, «поднимем поршень и опустим поршень» стало притчей во языцех. Стоило Софе притронуться к модели, как класс мгновенно реагировал кликами «поднимем поршень, опустим поршень». Даже самый отпетый двоечник уже мог преспокойно объяснить первому встречному, почему поднимается и опускается поршень, но только не Софа. Войти в двадцатое столетие она никак не могла.

Примерно такая же ситуация сложилась и с индуктивным током. Софа без конца опускала и поднимала магнит в катушке, зачарованно наблюдая за всплесками стрелки в амперметре. При этом она приговаривала: «Это же фактически солоноид». «Солоноид» с той поры стал её фирменным знаком, брендом. На все софины манипуляции класс реагировал однозначно. Что бы она ни пыталась проделать, все орали, что это же «фактически солоноид». Хотя соленоидом там и не пахло.

Если Софа отставала от современной науки примерно на столетие, мы шагали в ногу с веком. Все достижения теории, не медля, воплощались в жизнь. На физике доморощенный Ползунов, очкарик по прозвищу Матюха, тайком извлекал из шкафа магнето, протягивал с последней парты по всему ряду проводок и давал его каждому в руку. Пару оборотов ручки было достаточно, чтобы весь ряд одновременно как по команде с воплем вскакивал с места.

 – Что такое? – орала Софа басом профундо, а весь класс покатывался со смеху. Матюху с треском выставляли за дверь, и порядок снова восстанавливался.

Перед контрольной мы проворачивали иногда ещё один эксперимент из области прикладной физики. На перемене дверь закрывалась на стул. Просунув ножку через ручку, чтобы не застукали на месте преступления, мы могли преспокойно проделывать манипуляции с лампочками. За короткое время в каждый из четырёх патронов необходимо было заложить влажную промокашку и вернуть всё в исходное положение. Ничего не должно было вызывать никаких подозрений. Смена у нас начиналась в два. Осенью темнело рано. В часа три пополудни надо было уже зажигать свет. Пока промокашки были мокрыми, свет горел. Но стоило им подсохнуть, как лампочки по очереди сникали, немного помигав на прощанье. Класс погружался в печальную полутьму осенних сумерек. С контрольной было покончено. Это был яркий пример единения науки с жизнью. Что ни говори, в ногу с веком мы шагали синхронно.

Софу, в конце концов, так увлёк водоворот открытий, что она полностью решила посвятить себя физике и математику забросила окончательно. Тогда то и появился Яков Львович «воты-воты». Каждому Господь выделяет свою долю строительного материала. У Яши он явно переборщил с металлом. Волосы торчали у него над головой негнущейся железной щёткой, а рот сверкал избытком золота. Говорил Яша на суржике, дикой смеси украинского, еврейского и русского. Все вынужденные запинки он украшал междометием «воты». По количеству неологизмов он мог легко заткнуть за пояс любого поэта-модерниста. Но как свойственно гению, Яша не придавал никакого значения этому своему дарованию. Его истинным призванием была математика. Рядом с Софой Яша казался Эйнштейном. Задачи он щелкал как семечки. В уме он свободно мог умножать трёхзначные цифры на четырёхзначные и просил проверить. Мы пыхтели минут пятнадцать, но он никогда не ошибался. К отличникам и двоечникам Яша был одинаково равнодушен. Первых он считал тупыми зубрилами, вторых – отпетыми тупицами. Родственные души он находил в силовом поле между полюсами. Среди его неявных фаворитов был Вовка Кожухов. Стоило кому-нибудь провалить задачу, как Яша тут же сообщал всем: «Воты, плохо». Опершись на подоконник, он начинал блуждающим взглядом выискивать среди нас очередную жертву.

 – Воты, кто пойдёт? – в классе повисала тяжёлая пауза. Яша постукивал очками по ладони, а у всех дрожали поджилки. Нервы были на пределе.

 – Воты, Кожухов пойдёт, – объявлял своё решение Яша с ехидной усмешечкой.

 – Яков Львович, – пытался сопротивляться Кожухов, – я же был вчера.

 – Воты, я нарочно, – озарял всех зловещим блеском своих зубов Яша.

Кожухов умел мыслить в ответе. Каждое свое действие он комментировал вслух, и это особенно нравилось нашему наставнику. Вообще-то это был настоящий спектакль. Яша подсказывал заведомо ложные ходы, подстраивал всяческие ловушки, но Кожухов засекал их тут же, мгновенно проигрывал до конца, доказывал ложность подсказки и к яшиному удовольствию прокладывал верный курс. Мы все были вовлечены в поединок и болели за Кожухова. Иногда он мог предложить такое решение, которое не приходило в голову даже преподавателю. Тогда Яша был на седьмом небе от счастья и ставил Кожухову жирную пятёрку.

Яша был справедлив. Мы отдавали ему должное. Он был объективен, как наука, которую он представлял. Свои предпочтения математик никому не выказывал явно, и иногда мог влепить даже Кожухову двойку, если тот того заслужил.

 Сёмка ходил в компании безнадёжных двоечников. Яша справедливо считал его наглым вымогателем и давно махнул на него рукой. К концу четверти он как-то натягивал ему тройку, чтобы отвязаться, но считал его конченным.

Все мои попытки натаскать Сёмку по алгебре кончались ничем. Он внимательно слушал мои разъяснения, охотно соглашался и изображал на своей роже глубокое понимание. Это подхлёстывало меня. На меня снисходило вдохновенье. Мне казалось, что он, наконец-то преодолел барьер и достиг желанных вершин знания. И вдруг его неожиданный вопрос плюхал меня снова оземь.

 – Тебе всё понятно? – вопрошал я с надеждой.

 – Мне всё понятно. – говорил убедительно он, смотря мне в глаза своим ясным взглядом, – ты мне только скажи, сколько будет «а» плюс «б».

Напрасно я силился объяснить, что «а» плюс «б» - всего лишь символ суммы. Что вместо «а» и «б» можно подставить любые числа. Всё как с гуся вода. Ничего не помогало. Он упорно стоял на своём и требовал немедленно сказать ему, сколько всё-таки будет «а» плюс «б». Ответ «ц» был для него неприемлем.

Отчаявшись, я, в конце концов, всё как есть доложил Бебе, и на семейном совете Сёмку решено было перевести в вечернюю школу. Требования там были ниже, и аттестат получить было легче. Кроме того работа и учёба давали определённые привилегии при поступлении в вуз. Щуку как в басне кинули в речку. Сёмкина трудовая деятельность ограничилась фиктивной справкой, которую сделал ему Зяма. До двенадцати Сёмка дрыхнул, а вторую половину дня целиком посвящал заботам о внешности. Где-то он раздобыл себе дефицитную ткань и сшил модный пиджак с широкими плечами. Твид был дешёвенький, но броский, и Сёмка себя чувствовал на коне. В школу он дефилировал как на парад. Домой возвращался поздно около часу ночи. Где он был и что делал всё это время, оставалось глубокой тайной. Он обзавёлся кучей знакомых. Теперь выйти с ним погулять было совершенно невозможно. Он сталкивался с новыми приятелями на каждом углу и застревал надолго. Беба, как могла, старалась положить конец этим ежевечерним выходам в свет. Она накладывала арест на пиджак, запирая его в шкафу на ключ. Достать отмычку от шкафа Сёмке особого труда не составляло. Отечественная промышленность работала по принципу «от вора нет запора», и все замки от шкафов и ящиков были стандартно одинаковы. Источником добычи ключей были окрестные мебельные магазины. Там незаметно из любого шкафа можно было стянуть связку. Но Беба ежевечерне обшаривала карманы, и ключи регулярно конфисковывались. Теперь главная сёмкина задача сводилась к тому, чтобы припрятывать их как можно надёжнее. Дальнейший ход событий напоминал соперничество контрразведок двух воюющих держав. Сёмка прятал, а Беба искала. Чем замысловатее был тайник, тем сложнее и дольше продолжался поиск. Каждое сёмкино появление вечером в пиджаке означало бебино поражение. Методы с обеих сторон становились всё более изощрёнными, а борьба всё более ожесточённой. Как всегда победила молодость. Беба в конце концов капитулировала. Обнаружить последний заветный тайник она так и не смогла.

 – Ладно, – соглашалась она, – ты выиграл. Но скажи мне, где всё-таки ты прячешь ключ?

Сёмка только посмеивался, но тайны не выдавал. Беба была человек сугубо земной, и ждать от неё можно было всего, чего угодно. Если бы она время от времени поднимала взгляд к небесам, Бог не обошёл бы её догадкой. Ларчик открывался просто. Под потолком висела люстра. На самом верхнем её блюдечке Сёмка и прятал ключ. Тайна так и осталась до конца дней неразгаданной.

В своих амурных пристрастиях на первое место Сёмка ставил шмотки. Главное - оформление. Всё остальное не имело значения. С приближением дня рождения мы долго обсуждали каждую кандидатуру, готовую защитить честь его модного пиджака. Строгую селекцию выдержала только Анька, его новая одноклассница. Почему-то у нас она проходила под прозвищем Сильвестра.

Анькино появление на торжестве было равнозначно эффекту разорвавшейся бомбы. В светлосалатовом цельнокроеном платье «принцесс» впечатление на гостей она произвела ошеломляющее. Искусно драпированный фестон от бедра до бедра, пикантно нависающий над срамным местом, туфли-лодочки на шпильках – гордость римской барахолки, стрижка «мальчик без мамы» под Джину Лолобриджиду, фирменное декольте «лодочка» - всего этого хватило бы с избытком даже для искушения святого Антония. Вооружённая до зубов Анька предстала противником серьёзным и опасным. Зяма оценил диспозицию мгновенно, и все силы были брошены на этот участок фронта. Весь вечер он не отпускал Аньку от себя, накладывал ей в тарелку салаты и закуски, подливал шампанского, шутил и танцевал только с ней. Сёмку распирало от гордости. Но отца он явно недооценил. Глубоким вечером, когда гости разошлись, и в узком кругу началось обсуждение подробностей вечера, Зяма выдал залп, навсегда поставивший крест на Сильвестре.

 – Боже мой, Вовочка, – обращался он только ко мне, – какая девочка! Я старый дурень на минуточку просто голову потерял, вспомнил молодость. Такая красавица! А как одета! Всё бы ничего, если бы изо рта у неё не несло как из помойной ямы!

Снаряд лёг прямо в цель, хотя ничего такого за Сильвестрой не числилось. Дыхание её было свежим и чистым как у ребёнка. Но больше Сёмка с Анькой не встречался.

Восемнадцатилетие сына дало понять Зяме, что инвестиция более чем созрела и требует немедленного вложения в дело. Сёмке срочно стали искать подходящую невесту. Вскоре её обнаружили среди данников Зямы. Майка, образованная и работящая, была дочерью директора обувного магазина. Неприметная серая мышка работала корректором в каком-то издательстве и училась заочно в полиграфическом институте. Это была настоящая находка. Ни на какие молодёжные вечера она никогда и близко не ходила. Только в театр с подругами. Сёмка был её первый парень. Влюбилась она в жениха при первом же знакомстве моментально.

Свадьбу сыграли богатую, но тихую. Не хотели лишний раз привлекать внимание ОБХСС, отдела борьбы с хищениями социалистической собственности.

Жизнь на оброке у тестя ничем не отличалась от холостяцкой. Сёмка по-прежнему спал до обеда, а во второй половине дня торчал у зеркала в спальне молодых. Любуясь собой, он поглядывал на супругу, похлопывал себя по животу и приговаривал:

 – Ну, какой тебе муженёк достался!

 Майка млела от избытка чувств и была на седьмом небе.

 Счастье длилось три месяца. Наконец, сёмкин тесть не выдержал.

 – Зяма, – в сердцах сказал он. – Я бесплатно кормлю и пою твоего сына. Почему я тебе должен ещё ежемесячно доплачивать? Получается двойная плата…

 – Хорошо, – сказал Зяма. – Я должен подумать.

Сёмкин отец был человек дела. Больше всего на свете он любил деньги, и расставаться с ними было для него хуже смерти. Через неделю Сёмку и Майку развели. Всё это случилось позже в средине пятидесятых. А в первые, послевоенные годы Зяма по-настоящему ещё и не развернулся. С отцом народов шутки были плохи, да и вождь опять взъелся на евреев. Мало ли что могло случиться. Времена были суровые, накликать беду ничего не стоило, и Зяма по пустому зверя не травил, шороху не делал и грёб под себя только по мере надобности.

Один большой начальник милиции, хорошо набравшись, как-то разоткровенничался:

 – Воруют все. Дела житейские. Всё знаю. Любого могу посадить. Но берёшь – бери по-божески. Знай меру. А если ты свинья, сразу будет видно. Жируешь, живёшь не по средствам. Потерял совесть. Тут уж можно и за жабры без суда и следствия.

Ничего такого Зяма себе не позволял. Держал себя в разумных пределах, хотя жил безбедно. Ежегодно ездил на курорт, в Цхалтубо, и рот у него был полон золотых зубов. Первый телевизор КВН в доме тоже появился у них.

Его торжественно водрузили в первой комнате, и Роза вольно или невольно могла присутствовать при просмотрах. Хотя габариты телевизора были немалые, сам экран можно было прикрыть полностью ладошкой. Перед экраном на металлических подпорках стояло какое-то подобие аквариума пузатое с одной стороны и плоское с другой. Через небольшое отверстие его заполняли водой, и аквариум увеличивал изображение. Это была линза. У всех линза была с дистиллированной водой, у Зямы она была с глицерином для лучшего преломления. Днём она была накрыта салфеткой. Но вечером салфетка снималась, и линзу выдвигали, максимально отрегулировав увеличение. Смотреть через неё можно было только под определённым углом, и зрители располагались в конусе смотрового поля согласно табели о рангах. Роза сидела на задворках у самой двери. А мы с Сёмкой устраивались совсем близко справа и слева, всунув свои носы между экраном и линзой. На эти места никто не претендовал. Они считались неудобными, зато мы получали информацию непосредственно без всяких приспособлений из первых рук.

Однажды, вдохновлённая «Лебедем» Плисецкой Роза вскочила и восторженно воскликнула:

 – Боже мой, и как она только это делает!?

Руками она изобразила что-то похожее на судороги паралитика. Лучше бы она этого не делала. Мы тут же свалились со стульев от смеха. У остальных её восторг наткнулся на глыбу ледяного молчания. Роза спустила на тормозах, осеклась и виновато села. Море ядовитого презрения затопило комнату. Наш смех как-то сам по себе сник. В наступившей тишине послышалось, как Роза шмыгает носом. Потом скрипнула дверь и Роза вышла.

Через пару минут мы тоже оказались на кухне. У окна спиной к нам стояла Роза. Плечи её вздрагивали, она плакала. Сказать было нечего. Телевизор смотреть перехотелось и мы, молча, вышли на улицу.

Бог видимо был на стороне Розы. Её обидчики один за другим ушли в мир иной. Поначалу дед с бабкой, а потом и Боря. Он, исполняя заветы отца, не разговаривал с женой, словно взял обет молчания. Бог не пощадил и его. У него сорвался тромб и застрял в сердце. Роза только и успела что на его предсмертный крик. В огромной комнате, где ещё совсем недавно было так тесно, остались вдвоём только Феликс с матерью. Теперь всю свою любовь она вкладывала в Феликса. Она работала воспитательницей в ведомственном детском садике, кормилась там сама, а заодно подкармливала и сына. К совершеннолетию Феликс вымахал в здоровенного детину. Наши эстетические пристрастия нашли в нём продолжение, правда, своеобразное. Мы наслаждались балетом преимущественно из зрительного зала, Феликс делал то же самое из-за кулис. Днём он сидел на лекциях, а вечера проводил на задворках оперы. Ни одну из кордебалетных девиц за время курса в политехническом институте он не пропустил. Сердце у него было вместительное. Кроме всего он имел фору. Местные мальчики партнёршами особенно не интересовались.

С дипломом инженера Феликс пару лет проторчал в каком-то проектном бюро, имитирующем бурную деятельность. Ему всё казалось, что его затирают. Хотя его дни и труды сводились к количеству чашек выпитого кофе. Воспользовавшись просветом перед афганской войной, он умотал в Канаду вместе с матерью. Из эмиграции Роза писала жалостливые письма подруге Асе Кац. Ей было холодно и одиноко. Зимы там оказались суровее. Феликс женился на канадке и, чтобы повидать сына, ей приходилось всякий раз по телефону напрашиваться в гости. А потом она перестала писать, и следы их затерялись.

Нынче в окнах, где обычно летом, уютно примостившись животами на подоконниках, лежали члены сёмкиной семьи, лениво комментируя события местного значения, теперь зелёные зеркальные стёкла. Здесь ресторан с залом для VIP–персон. Никому нет дела до того, кто жил здесь прежде. Пьяное веселье стоит до утра, и если в винных парах кому-то из набравшихся в стельку гостей померещится пара – старик в толстовке и старуха в высоких шнурованных ботинках по моде начала века, то это, вне всякого сомнения, сёмкины дед и бабка.

Рано или поздно весь этот праздник и VIP-персоны вместе с зелёными зеркальными стёклами тоже станут чьими-то воспоминаниями. Всех затянет в воронку чёрная бездна. Даже наш дом, даже египетские пирамиды когда-нибудь уплывут по реке времени и сольются вдали в неразличимое целое в одной точке. А потом и точка растворится в бескрайнем пространстве.

« И от нашей горячей любви молодой не останется в памяти имени даже…» - под гитару самозабвенно старались послевоенные пляжные барды, собрав вокруг себя кружок в плавках и купальниках. И хотя поклонников городского фольклора под шумок часто основательно обчищали, оставляя без штанов и денег, это нисколько не снижало любви к искусству. Поэзия, без сомнения, обладает провидческим даром. Через полвека слова незамысловатой песенки полностью подтвердились. Гитаристы как в воду глядели. От всего того казалось незыблемого мира не осталось ничего. Только горстка воспоминаний, готовых разлететься в прах в любую минуту даже при лёгком дуновении ветра.

Грядущим поколениям будет не так-то просто разобраться в наших проблемах. Сознание наше было глубоко расщеплённым. Как в средние века мы жили в двойственном мире. С одной стороны – реальная жизнь, убогая, лживая и показушная. С другой – призрачное нечто, где царили лад, красота и гармония. Материальным воплощением параллельного мира был Запад, двери, куда были наглухо заколочены и зорко охранялись.

В Нинку я влюбился в одиннадцать лет. Она была на два года старше, и мои чувства были глубоко безнадёжными. Нинка изо всех сил корчила из себя взрослую девицу, хотя грудки у неё только начинали проклёвываться. Под платьицем в малиновую клеточку, отороченным полоской белого кружевца, их почти и заметно не было. Она была дочерью оператора-хроникёра и казалась существом из горнего мира мечты.

 Стоило ей только появиться во дворе, как всё вокруг преображалось. Серость начинала играть яркими невиданными красками, а в душе всё трепетало и пело. Я ходил следом за Нинкой как зачарованный. В свите королевы была ещё и её двоюродная сестра Галка, очкарик и вообще существо невзрачное. Фантазия у Нинки была буйная, и врать она умела отменно. Всё, что вешала она нам на уши, мы принимали за чистую монету. Слушателями мы были благодарными и благоговейно внимали её россказням.

 – Да, – между прочим, сообщала Нинка, – вчера была на танцах.

Мы с Галкой вопросительно переглянулись. Никаких танцев во вчерашней программе вроде не значилось.

 – Смотрю, рулит ко мне такой, ничего себе, – продолжала, как ни в чём не бывало, Нинка, - красивый, настоящий принц. Девушка, говорит, вы танцуете танго с па? Я и глазом не моргнула. Конечно с па, говорю. Разрешите вас пригласить, говорит.

 – И ты танцевала с ним? – замерла в набегающей волне восторга Галка.

 – Нет, – сказала Нинка, – музыка кончилась. Видимо, она решила, что и приглашения на танец с нас будет достаточно. Факт сам по себе был впечатляющим.

Что мешало паре продолжить показательные выступления в следующем танце – такого нам даже и в голову не могло прийти. Сообщения нашего идола были истинами в последней инстанции и сомнению не подлежали. Всё, что ни говорила Нинка, всё что ни делала, вызывало только восхищение. Мелом на асфальте она рисовала дам в кринолинах и широкополых шляпах и подписывала загадочно Карладон. Таинственное слово казалось волшебным заклинанием, пропуском туда, где обитают избранники, готовые дни и ночи напролёт проводить в светских беседах с нашим кумиром или танцевать танго с умопомрачительными па.

Впоследствии выяснилось, что Карладон было попросту плохо услышанное имя героини «Большого вальса» Карлы Доннер. Фильм Дювивье пользовался тогда бешеным успехом и не сходил с экранов несколько лет. Его смотрели по сто раз. Звезде вальса, в прошлом киевлянке, посчастливилось подцепить где-то не то австрийского, не то немецкого барона, и сделать головокружительную карьеру. Она пела в опере, на неё положил глаз даже Голливуд. Апогеем было приглашение на главную роль в международном проекте с огромным по тем временам бюджетом и музыкой Штрауса. Игра стоила свеч. Затраты оправдались с лихвой. Барон, как и подобает аристократу, считал недостойным, чтобы кто-то из его древнего рода расхаживал в стекляшках, даже перед кинокамерой, и притащил на съёмочную площадку полный комплект фамильных драгоценностей. Он не отходил от жены ни на шаг, путаясь под ногами съёмочной группы, и прослыл большим ревнивцем. Но дело было в бриллиантах. Он опасался, как бы в суматохе их попросту не спёрли. Жрецам десятой музы барон не доверял.

На экране за венский лес с грехом пополам сходили окрестности фабрики грёз, зато звезда блистала подлинной огранкой драгоценных камней, которые носило несколько поколений её предшественниц. В общем, было от чего свихнуться, и Нинка в этом плане не отличалась от других.

Раз в неделю вместе со свитой принцесса делала выходы в свет. Мы шли на Сенной базар к частнику лакомиться мороженым. Нинка брала у мамы чёрную сумочку коробком с вышитой бисером розой, цепляла на грудь пластмассовую брошку в виде двух болонок, и мы отчаливали к «Гастроному» на Львовскую площадь.

Мороженое делали из настоящих сливок, потому и называлось оно сливочным. Цинковую мороженицу охлаждали в бочонке со льдом. Мороженщик в белых нарукавниках и фартуке казался настоящим магом. Пока он вершил свой обряд, мы исходили слюнками. Делал он всё основательно и неторопливо. Сперва укладывал круглую вафлю на дно дозатора, похожего на полую гранату, потом ложку за ложкой начинал извлекать из недр мороженицы драгоценное лакомство и накладывать его в цилиндрик. Когда порция была сформована, он накрывал её такой же круглой вафлей и выталкивал специальным рычажком. Брать её следовало двумя пальцами сверху и снизу. Облизывать этот фирменный шедевр было просто несказанным наслаждением. От удовольствия мы только хрюкали и причмокивали. Слов не было.

Когда острые ощущения послевкусия притуплялись, наступал Нинкин час. Мы садились на скамейку в сквере, и перед нами разворачивалось действо, ради которого наша птичка так тщательно чистила пёрышки. Это был её выход. Время от времени Нинка с родителями посещала вечерние спектакли в опере и слушала многое, чего не давали на утренниках. В прошлый раз Нинка была на «Корневильских колоколах», и мы жаждали впечатлений.

 – Теперь я понимаю, почему на такие спектакли не пускают детей, – тоном умудрённой жизненным опытом зрелой дамы начала Нинка. Она открыла сумочку, вытащила платочек и медленно стала обтирать пальцы один за другим. Мы могли лопнуть от нетерпения, но Нинка своё дело знала. Она тянула время, нагнетая драматургию. В конце концов, дольше держать паузу было немыслимо, и она встала, поправила волосы и прошлась перед нами, вихляя бёдрами. Мы застыли от изумления с раскрытыми ртами. Но это была лишь разминка. Главное ждало впереди. Она нашла точку отсчёта, стала в позу, приподняла двумя пальцами платье чуть выше колена и пропела на украинском языке, как и было в театре:

 – Погляньте тут, погляньте там, – она сделала два шажка влево и подняла платье с другой стороны ещё выше, чтобы ни у кого не возникло сомнения, куда нужно смотреть.

 – Як воно здається вам? – Развернув подол веером, она присела в манерном реверансе.

 – Вот это да! – Это была высшая точка чего-то совершенно запретного, куда вход до шестнадцати, таким как мы, был строго заказан.

 – Конечно, да! – сказала Нинка, отряхивая руки одна о другую. – Но разве такое можно показывать детям?

Осенью Нинка вместе с родителями переехала на Печерск.

В комнате нинкиного семейства поселились новые жильцы. Это была настоящая богема. Поступления в семейный бюджет они проматывали в ближайшую пару дней. Потом сидели на бобах до следующего вливания. Режим экономии отдавался свистом ветра в пустых карманах и безнадёжными попытками поправить финансовое положение. Лидия Михайловна, новая соседка, робко стучалась в дверь и просила взаймы десятку.

 – Нашла миллионеров! – ворчала бабушка, но никогда не отказывала. Детей ведь надо было чем-то кормить.

Старшая дочь богемы Танька, моя ровесница, несла на себе бремя артистических амбиций рода. На темени у неё красовалась высокая расшитая блёстками тюбетейка-шапочка с резинкой под подбородком, и во дворе она явно метила на роль женщины-вамп. Никаких данных на амплуа у неё не имелось – щупленькая и невзрачная, но мальчишки вились вокруг неё как осы над банкой мёда.

Романы наших девчонок на стороне ревниво пресекались. Очередному танькиному ухажёру мы давали в глаз, и он навсегда отлетал, даже не попрощавшись.

Но однажды произошла осечка. Новый поклонник Юрка Корсунский был взрослый – лет шестнадцати. Это не мешало ему регулярно получать от нас свою порцию в ухо. Но он упорствовал. Как-то во время очередной экзекуции он стал в картинную позу, поднял руку и изрёк: «Вы можете убить меня, но любить её я всё равно не престану!» Это была реплика какого-то шекспировского персонажа. Юрка подрабатывал осветителем в театре, и весь репертуар у него был на слуху. Кровь у жертвы любви хлестала из носу. Он стоял жалкий и растерзанный. Но слова шли от сердца. Высокий штиль добавлял им приподнятости и убедительности. Эффект был ошеломляющий. Искусство лишний раз доказало свою силу. Ромео был отпущен с миром и больше мы его не трогали. Ему позволялось даже торчать на углу Стрелецкой в ожидании своей Джульетты. Хотя та водила его попросту за нос. В день у неё бывало по три свидания в одно и то же время. Она явно его использовала. Юрка проводил её в театр со служебного входа, усаживал рядом в осветительской ложе и там исходил чувствами на протяжении всего спектакля.

 – Какой цинизм! – высказалась по поводу ситуации Гита Ваксберг, танькина одноклассница. Её суждение являло типичный психологический феномен перенесения собственных грехов на чужие плечи, что называется с больной головы на здоровую. Точно такую же реплику в адрес Гиты бросила как-то русачка, по прозвищу Пуля, когда Гита в мельчайших подробностях расписывала трагическую смерть любимого кота – причину невыученного урока. Кот оказался живым и невредимым, но за Гитой с той поры утвердилась слава особы циничной и беспардонной. Это, конечно, было сильно сказано. И всё же Гита и в самом деле была без тормозов. Она вдруг ни с того, ни с сего могла сесть на шпагат или противным голосом кокетливо пропеть «Я беззаботна и шаловлива, меня ребёнком все зовут…» словно какая-нибудь Ольга из «Евгения Онегина». А то и того хуже, закатывала глаза к потолку и с завыванием сотрясала воздух строфами неизвестного происхождения, выдавая их за античную лирику. Зубы у Гиты торчали во все стороны света, и в запале красноречия слюна летела собеседнику прямо в лицо. Отрицательное обаяние и злоязычие не мешали приглашать её на вечеринки. Рядом с Гитой любая кикимора смотрелась как Мисс Вселенная.

Я тогда уже жил у бабушки этажом выше. Бабушке очень хотелось, чтобы комната в наследство досталась мне. Ценой невероятных усилий и бегания по инстанциям ей удалось прописать меня на жилплощадь.

Любимым бабушкиным развлечением была больница. Болеть в ту пору ничего не стоило, и бабушка ежегодно осенью устраивала себе каникулы в стационаре на Рейтарской. А у меня наступала пора светской жизни. Вечером ко мне приходил Сёмка, Танька приглашала пару одноклассниц и веселье начиналось. Мы плясали под патефон, беззлобно перемывали косточки знакомым и пили шипучку. Шипучка изготавливалась элементарно просто. Несколько капель уксуса, щепотка соды и стакан начинал шипеть и бурлить как кратер вулкана. А если добавить пару ложек варенья, смесь превращалась в напиток богов. Особенно удавались мои приёмы, когда не было света. Мы зажигали свечку, и всё вокруг приобретало романтический оттенок. Комнатёнка была маленькая – не разгонишься. Мы то и дело натыкались на Гиту, но никто не обращал внимания. Радость общения брала своё. Школы были раздельные, отдельно женские, отдельно мужские, встреча вплотную с девчонками случалась нечасто и была настоящим праздником.

 Гита восседала на диване, заложив ногу за ногу, потягивала шипучку и с презрительной ухмылкой созерцала наши выкрутасы. Однажды, пригубив очередной стакан, она вдруг громко сообщила.     

 – А варенье воняет клопами!

 – Как же, – сказал я, – специально для тебя отбирали самых упитанных и сушили на солнце.

Гита разразилась истерическим хохотом. Столь бурной реакции ирония моя не заслуживала. Но Гита не унималась. Видимо, ей было совсем одиноко, и хотелось заявить о себе городу и миру любым способом. Почему-то вспомнилась моя безответная любовь, Нинка и всё остальное. Нинку я никогда больше не встречал, но она оставила глубокий след во мне – любовь к опере на всю жизнь.

Наверное, и без Нинки эта склонность, так или иначе, проявилась бы. Нинка лишь ускорила события. Всё и так шло к тому. Жизнь так складывалась. Духовный паёк времён холодной войны был донельзя скудным. Борьба со всем западным не щадила ничего. Особенно досталось музыке. Она первой оказалась в числе жертв. По радио звучала только кастрированная классика, патриотические и народные песни. Высота директивных идеалов требовала в который раз нечеловеческих усилий и трудовых подвигов. Но это был перебор. Все устали. Хотелось покоя и простых земных радостей. Среди всеобщего погрома нетронутой почему-то оказалась опера. Только там ещё можно было отыскать что-то человечное. Опера нежданно приобрела неслыханную популярность. Спектакли транслировались по радио в прямом эфире. Появилась целая обойма эрудитов-комментаторов как на футбольных матчах. Они предваряли действие рассказом о том, что будет происходить на сцене. Все это придавало значительность моменту. Трансляция всегда становилась событием. Хотя и тут без цензуры не обходилось. Преимущество отдавалось отечественному репертуару.

Официально музыку делили тогда на прогрессивную и загнивающую буржуазную. Понять, почему что-то расцветало, а что-то загнивало, было невозможно. Хлипкие критерии не давали возможности разобраться, что к чему. Но цензоры обладали острым нюхом и держали нос по ветру. Джаз и латиноамериканские ритмы были с гнилым душком и явно буржуазны. На них категорически наложили табу. Городскую музыку без разбора попросту изъяли из употребления. Вкусы строителей коммунизма формировались строгой диетой из продуктов, просроченных ещё на исходе прошлого столетия. Даже классика конца века попадала под подозрение. Дебюсси и Равеля не исполняли вовсе.

Но, как говорится, если Бог закрывает дверь, где-то он всегда открывает окно. Каналом, куда руки цензуры не дотягивались, было трофейное кино. Запретная информация шла оттуда. В прокат попадали в основном фильмы десятилетней давности. В тридцатые вместе со звуком на экран хлынул поток музыки на любой вкус, включая и оперу. Кинозвёзды поголовно запели. Все, кто мог, и кто не мог тоже. Не было ни одной музыкальной картины без оперной арии. Это стало признаком хорошего тона. Чуть ли не главным поставщиком музыкального товара на мировой экран была Америка. Правда, конкуренты наступали на пятки. УФА лезла из кожи вон, чтобы переплюнуть Голливуд. Всё, сколько-нибудь стоящее на европейском горизонте, прибиралось к рукам. В конце концов, в павильонах Бабельсберга очутился и Джильи, хотя снимался больше он на родине. Знаменитый тенор уже был в возрасте, и ни под какие каноны красоты не подходил, но приглашали его на съёмочные площадки охотно. Телевидения тогда не было, а мэтра бельканто хотелось увидеть всем. Слезливые мелодрамы приносили приличные доходы. Сюжеты лепились так, чтобы более или менее органично вставить в картину музыкальные номера. Конечно, роли героев проходили со скрипом. Изумительной красоты голос юноши исходил из нутра большеголового пузатого человечка на коротких ножках, смахивающего больше на карикатуры девятнадцатого века. Певец подвизался на амплуа брошенных мужей, несчастных отцов, обретающих своих детей, и всякую подобную муть. Сладкоголосого Орфея на экране окружали шикарные красавицы и роскошные интерьеры. Но главной приманкой были неаполитанские песни и популярные оперные арии. В них Джильи ощущал почву под ногами, ему не нужно было что-то изображать, он был в своей тарелке. Голос лился от души и просто завораживал. Очарованные зрители, прищурив глаз, забывали о физических несовершенствах исполнителя. Я смотрел эти фильмы по многу раз. Божественные мелодии хотелось слушать ещё и ещё. Они помогли позже легко принять оперную условность. В том совершенном мире, из которого была и Нинка, люди могли общаться друг с другом не иначе, как только с помощью пения.

Конкурентом Джильи, по крайней мере, у нас на небосклоне был Ян Кипура. Он тоже отводил душу на наших экранах. Соперничество было делом случая. Просто волей проката ленты оказывались рядом. А вообще тенора выступали в разных весовых категориях. Кипура был молод и красив и, конечно же, романтический любовник.

 Его картины особым разнообразием тоже не блистали. Герой, преодолев все препоны, становился знаменитым и любимым ослепительной блондинкой или брюнеткой. Одна и та же схема кочевала из фильма в фильм. Если что и менялось, так это музыка. Всё, что было возможно из оперного репертуара Кипура перепел в своих картинах. Иногда и по нескольку раз. А его шлягеры моментально обретали сумасшедшую популярность. «Нинон», «Сейчас или никогда» распевали по всей Европе. В УФА Кипура славился своей капризностью. Вместе с Мартой Эггерт, женой и тоже кинозвездой, они здорово портили кровь нацистскому руководству концерна. В конце концов, в отместку те отыскали в биографии певца неарийские корни, и Кипура вынужден был эмигрировать в Штаты. Популярность звезды катилась к закату. Но у нас его фильмы обрели новую жизнь, и когда слухи о смерти певца просочились через железный занавес, к этому отнеслись с недоверием. Небожители не умирают. Завещал он похоронить себя в Варшаве, и поляки устроили ему грандиозные похороны. В пику коммунистическим властям проститься со знаменитым земляком пришло, чуть ли не всё население столицы. Это была явная демонстрация. Ведь он был посланником другого мира. Идеального экранного мира красоты, любви и гармонии.

Чем было кино в дотелевизионную эру сейчас представить невозможно. Кино было всем. Особый виртуальный мир, в котором пребывали миллионы. Сила воздействия движущихся картинок была сродни наркоте или алкоголю. В кинематографическую зависимость попадали большие города и посёлки. Получить свою дозу счастья толпы стремились с утра до поздней ночи. Очереди у кинотеатров стояли километровые. Как за сливочным маслом. Подступиться к кассе было невозможно. Билеты скупались перекупщиками. У каждого кинотеатра ошивались подозрительные личности предлагавшие билеты вдвое и втрое дороже. Желающих было хоть отбавляй. Справляться со спекулянтами милиция вовсе не желала. Стражи правопорядка были частенько задействованы в бизнесе и получали свою долю добычи.

Репертуар сменялся по понедельникам. Фильмы были непонятного происхождения. В титрах значилось, что трофейные. Но добрая половина была не немецких, а американских лент. Ни рекламы, ни каких-либо других сведений не было, изъяты были даже титры. Ни исполнителей, ни постановщиков. Только название, которое зачастую совсем не соотносилось с оригиналом. Это придавало картине дополнительную привлекательность и загадочность. Процесс разгадки был не менее интересен, чем и сам просмотр.

В начале недели мы с Сёмкой вскакивали с постели с утра пораньше и мчались в кино на первый сеанс, чтобы снять сливки. Разузнать, кто играет, и сделать прогнозы относительно экранной судьбы фильма. Слухи распространялись с бешеной скоростью. Успех мог обрушиться на следующий день, и тогда в ближайшие две недели попасть на картину было уже невозможно. А мы обычно смотрели хороший фильм по многу раз. Среди ширпотреба встречались настоящие шедевры, те, о которых впоследствии становилось известно, что это киноклассика. Они были в общей куче, и распознать их было не так-то просто. У меня, наверное, был нюх ищейки. Струны были настроены в резонанс. Если я случайно натыкался на нечто, внутренний инструмент начинал вибрировать. Я летел с катушек. Это было безусловным признаком настоящего кино. Интуиция редко подводила. С первого захода я попал во власть вестерна с прокатным названием «Путешествие будет опасным». Это оказался знаменитый «Дилижанс» Джона Форда.

То же случилось и с фильмом Роберто Росселини «Рим открытый город». Картина была легальной. Её купили и прокатывали по лицензии. Но никто ничего толком о ней не знал. Так себе очередное кино про войну с пытками и трупами. Никто и не догадывался, что фильму судилось стать точкой отсчёта целого направления, которое впоследствии нарекут «неореализмом». Картина производила мощное впечатление. Она завораживала особой магией. От неё нельзя было отделаться. Она преследовала по пятам. Зрители выходили из зала совершенно ошеломлёнными. Пару дней я был как в бреду. Никак не мог встроиться в нормальную жизнь. «Рим» поражал беспощадной правдой, но за душу брал, прежде всего, нервом и поэзий кадра. Не забыть крик Анны Маньяни «Франческо! Франческо!», выстрел и тело убитой женщины, распростёртое в неестественной позе на камнях вечного города. Или финал – окраина Рима, расстрел священника, дети, такие же, как и мы, подростки, и льющееся с экрана чувство всепрощения и сострадания, единственная гавань, где ещё дано укрыться человеку от сил зла и разрушения.

Значительно позже я узнал, что к ленте приложили руку молодые Феллини и Антониони, будущие столпы итальянского кино.

Но подлинным кумиром была Дина Дурбин. Актрисой она была не, бог весть, какой. Но у неё была харизма. Естество её лучилось молодостью и оптимизмом. Да и пела она от полноты жизни. Одно её присутствие на экране дарило ощущение счастья. Её хотелось видеть снова и снова. Она была настоящей звездой.

Как и подобает звёздам, она всё время играла одну и ту же роль. Зато, с удивительной непосредственностью и отдачей. Во всех фильмах, какое бы имя она не носила, и в какие ситуации бы не ставили её сценаристы, она была только собой – Диной Дурбин. Она и не пыталась что-то изображать – просто жила на экране. Это был настоящий сериал. Хронология её взросления. Она играла сверстниц. Если героине было пятнадцать, то и Дине пятнадцать. Если двадцать, то и Дине двадцать. Создатели картин неосознанно фиксировали на плёнке великое таинство жизни – вылет бабочки из кокона, метаморфозу превращения угловатого подростка в молодую женщину. Наверное, это и было главной приманкой скроенных по коммерческим лекалам лент.

Часть её фильмов была куплена, но остальные были, скорее всего, ворованными. Иначе, зачем было их тайком показывать по клубам на задворках или ночью после двенадцати, а то и в семь утра. Всё делалось тихо и без рекламы. Но каким-то непостижимым образом весть разносилась. Залы всегда были переполнены. Просмотры обладали тёрпким привкусом запретного плода.

Больше всего на свете я любил музыкальные фильмы. Всю жизнь я ощущал себя подростком волей случая оказавшимся во взрослой компании. Мюзиклы возвращают меня в чарующий воображаемый мир, где нет ни смертей, ни болезней, где хотелось бы остаться навсегда. Предметом моего обожания была Жаннет Макдональд. У неё был настоящий голос. Пела она оперные арии, оперетту и мелодичные песенки, специально написанные для неё. Лицом и голосом она могла выразить тончайшие оттенки чувств и настроений и вдохнуть жизнь в самую несусветную чушь. Она была одинаково хороша и в ампирном наряде и в пышном кринолине Второй Империи, а профиль у неё вообще был как у античной камеи. Поговаривали, что на ней хотел жениться даже сам владелец Метро-Голдвин-Майер. Но она ему дипломатично отказала. Это было на пике её романа с экранным партнёром Нельсоном Эдди. Она светилась счастьем. Любовь, которую они разыгрывали перед камерой, была неподдельной. Я мог смотреть эти фильмы по пять и десять раз. Это не надоедало. Музыка довершала дело. С каждым новым просмотром картина становилась ещё привлекательнее, наподобие оперного спектакля.

Впервые в опере я побывал в десятилетнем возрасте. Это было подлинное потрясение, глубокий стресс с последствиями. Давали «Запорожца за Дунаем».

В театре тогда безраздельно царили Литвиненко-Вольгемут и Паторжинский. Много раз я потом слушал эту оперу. По-настоящему оценить достоинства выдающихся певцов довелось лишь позднее, когда я попал на спектакль с дублёрами. Всё выглядело безжизненным и мёртвым как урок, заученный по учебнику.

Всё, что осталось от былого триумфа, случайные кинокадры, бледная тень того, что делалось на сцене. Как только артисты появлялись, спектакль сразу обретал иные качества, они вливали в представление живую кровь. Казалось музыка и всё остальное действо рождается в ту минуту на наших глазах. Барьеры между сценой и залом рушились. Публика жила жизнью персонажей. То было полное торжество театра. Вокал артистов был безупречен, они и физически были полностью тождественны героям и настолько сливались со своими образами, что предсказать, что они предпримут в следующее мгновенье, было просто невозможно. Они импровизировали и никогда не повторялись. Как только заканчивался знаменитый дуэт, зал взрывался овацией. Остановить бурю казалось никому не под силу. Дирижёр делал попытки продолжить спектакль, ничего не помогало, публика требовала повторения. Но стоило певице сделать едва заметный жест рукой, и зал затихал мгновенно. Публика целиком были в их власти.

Всю следующую неделю я находился в каком-то хмельном чаду. Вновь и вновь я переживал подробности увиденного. Чудо, что вершилось на сцене, не отступало ни днём, ни ночью. Перед глазами вновь и вновь проплывали пышные закаты и рассветы, исполненные осветителями. Бескрайние дали задника, хоры, арии и дуэты перемежались со сверкающим мерцанием люстр, бархатом лож и блеском позолоты антракта. Я едва смог дождаться воскресенья. Как только время приблизилось к двенадцати, я помчался в театр. Опера была неподалёку, а входные билеты на галёрку стоили гроши. К своей страсти я приобщил и Сёмку. Каждый выходной мы регулярно тащились в оперу и вскоре стали заядлыми меломанами. Осваивали мы музыкальное пространство самостоятельно. Проблемы и вопросы приходилось решать в полевых условиях методом проб и ошибок прямо на спектакле. Однажды на «Русалке» Даргомыжского мы весь первый акт терзались в догадках и предположениях. На сцене рядом с мельником пыхтела дебелая тётка в сарафане с кокетливой лентой в волосах. Поначалу она помогала мельнику тягать мешки, а потом смахнула пыль с лавки и уселась что-то шить.

 – По-моему это служанка, – заявил Сёмка.

 – Да нет, это мельничиха, – возразил я.

 – Дети, дайте слушать – зашипела дама спереди, – это дочь мельника Наташа.

 Мы притихли

 – Сказанула! – прошептал Сёмка и повертел указательным пальцем у виска. – Да такая Наташа одной только левой прижмёт князя и от этого сморчка мокрого места не останется!

Но в подтверждение слов соседки тётка на сцене вдруг резко сорвалась с места и тяжёлой поступью рванула в сторону рисованного омута топиться. По идее вода должна бы выйти из берегов, но всё обошлось глухим стуком. В антракте дама с победной ухмылкой поглядывала в нашу сторону. Наша карта была бита.

Хотя мы считали местный театр не бог весть чем, но киевская опера была не из худших. Просто не с чем было сравнивать. Голоса могли украсить любую престижную оперную труппу. Тогда об истинной ценности своего таланта никто понятия не имел. Дорога куда-либо дальше всё равно была заказана. Всё замыкалось на Киеве. Правда, иногда местную знаменитость приглашали в Большой, но редко кто задерживался там надолго или оседал насовсем. И мафия и интриги были в Большом на порядок выше. Положение обязывало. Театр был придворный.

Вообще Большой был эталоном и головной болью местных властей. Украина, как и подобает провинции, старалась изо всех сил обскакать столицу. Постановки готовились тщательно. Премьерами не баловали, в лучшем случае одна-две в сезон. Декорации были громоздкие и основательные. На сцене били настоящие фонтаны, выводили живых лошадей. Антракты затягивались до двадцати минут. Но качество спектакля оставалось высоким.

Особенно сильное впечатление производил на меня финал «Аиды». Действие развивалось в двух уровнях. На верхнем – храм с мощной колоннадой, под ним – гробница. Во время финального дуэта две объёмные фанерные глыбы под камень медленно сдвигались и скрывали погребённых заживо Аиду и Радамеса. По мере того как мерк свет внизу, на верхнем уровне разгорался новый день, жрецы в ритуальном священнодействии приветствовали божественный диск восходящего солнца. Лишь где-то в стороне терзалась в муках любви и ревности Амнерис. По силе воздействия таких финалов в мировой классике совсем немного. Разве что «Кармен» Бизе. После спектакля я долго не мог прийти в себя. Как пьяный бродил я по полутёмным, влажным от дождя осенним улицам. Музыка неотступно звучала во мне, я вновь и вновь переживал всё сначала. Дебютантка Лилия Лобанова покоряла свежестью голоса. Это была настоящая Аида без позы и наигрыша. Козерацкий являл пример достойного партнёрства, а Лариса Руденко брала не только совершенством формы, но рвала душу подлинностью человеческих чувств. Спектакль был по-настоящему звёздным.

Много позже у пирамид мне снова вспомнилась «Аида» моего детства. Клюквы было там совсем немного. В театре работали люди, знавшие в своём деле толк.

Запомнился на всю жизнь третий акт «Лебединого озера». Свита Ротбара была вся в чёрном с красным. И хотя костюмы по идее соответствовали национальному характеру каждого танца, в цвете все были одинаковы. Дивертисмент спутников злого гения оставлял жутковатый привкус. Унификация цвета в соответствии с духом средневековья носила знаковый характер принадлежности к клану, и в то же время была символическим отблеском адских сил вселенского зла. Такого ни в одном театре я больше не встречал.

 Остались в памяти и декорации к «Лесной песне», балету Скорульского. Четыре времени года, повторённые на одном и том же пейзаже, брали лиричностью и скрытой печалью. Это было очень близко поэзии Леси Украинки, по мотивам которой было написано либретто.

С годами моя любовь к оперному пению утратила импульсивность. Наверное, я стал требовательнее. А может быть, попросту чувства поизносились. Недавно я даже немного постоял на ступеньках «Ласкала» в надежде ощутить священный трепет. Но никакой дрожи в коленках не почувствовал, хотя вроде бы и должен был – на этой сцене блистали самые выдающиеся певцы мира.

Было жарко. Никому до меня не было никакого дела. Город жил своей привычной жизнью. Сезон ещё не начался, и двери театра были на запоре. Да и попасть на спектакль в святая святых европейского вокала случайному туристу и не светило бы. Запись за полгода вперёд не даёт полной гарантии даже местным почитателям оперы. Как невозможно просто так увидеть и знаменитую «Тайную вечерю». Созерцать творение Леонардо разрешено тоже только по предварительной записи и лишь в определённые дни недели. Знаменитая фреска дышит на ладан.

Разочарованный я потащился в пинакотеку Брера. Туда можно попасть без особых усилий. Тут уж я решил отыграться по полной программе, но темп был взят не тот. Слишком усердно простаивал я у каждой картины, стараясь ничего не пропустить. От средоточия имён и шедевров голова пошла кругом. Доза эмоциональной нагрузки превысила все мыслимые нормы. Я выпал из галереи совершенно обесточенный. Идея побывать ещё в одном из музеев улетучилась тут же. Голодный и усталый плёлся я по улицам Милана, с опаской поглядывая на вывески ресторанов. Мои попутчики здорово обожглись в Вероне. За мороженое на террасе центральной площади с них содрали сто евро. Когда надежда поесть окончательно оставила меня, вдруг в крытом пассаже Виктора-Эммануила на перекрёстке взгляд уткнулся в знакомую вывеску, правда гораздо меньших размеров, чем у нас. Это был Макдональдс. Дешёвая харчевня словно была ниспослана свыше. Сидя за столиком, я набивал свой желудок итальянским фаст-фудом за пятнадцать евро и осматривался. На возвышении, у окна сидели два парня с девушкой и двое пожилых людей моего возраста. Жестикулируя, они с жаром что-то рассказывали, перебивая друг друга. Мелькали имена Тито Гобби, Тито Руффо, Тито Скиппа. Увлечённо они напевали знакомые мелодии. Смысл беседы я уловил сразу. Речь шла об опере моей молодости. То ли от сытости, то ли от тёплой компании за соседним столиком напряжение вдруг спало. Я обмяк и почувствовал себя в чужом, замкнутом на себе городе легко и уютно, как дома в далёкие счастливые времена. Я был в стране бельканто, в стране мечты своего детства и юности.

Любители хорошего пения тогда делились на два лагеря – козлистов и лемешистов. Мы ходили в поклонниках Лемешева. Наш кумир снимался в кино и был симпатичнее. В Козловском я находил нотки самолюбования голосом в ущерб общему впечатлению. Но со стороны Сёмки чувствовался какой-то подвох. Уж очень бурно он восхищался хитом конкурента «плыви мой чёлн…» из «Корневильских колоколов», и даже сам пытался напевать. Сомнения чуть позже подтвердились.

Где-то в начале пятидесятых Козловский начал прощаться со сценой. Прощание растянулось на добрый десяток лет. Каждый год певец приезжал на родину в Марьяновку и по дороге давал очередной прощальный концерт в Киеве. На один из таких концертов в театре Франка пролезли и мы. Делалось это так. Кондиционеров в ту пору не было, и во время антрактов публика вываливала наружу глотнуть свежего воздуха. После звонка отдышавшиеся зрители тянулись в зал и вместе с ними просачивались через контроль и мы. Техника была досконально отработана. На контролёршу нужно было не обращать никакого внимания, не суетиться и лучше всего в процессе проникновения вести между собой заинтересованную беседу. Правда всё второе отделение приходилось стоять на ногах или в лучшем случае сидеть на ступеньках, но это стоило того. Мы бывали на всех гастрольных спектаклях, куда билеты достать нужно было, и думать забыть. Так мы попали и на Козловского.

Видимо, когда Господь Бог раздавал всем сестрам по серьгам, то решил, что золотого голоса сельскому мальчонке будет вполне достаточно. На остальное он махнул рукой. Пусть хоть бы с этим управился! Козловский распоряжался божьим даром, как мог. Все повадки звёзды он усвоил досконально. Подолгу отсиживался за кулисами под неистовство зала. Выходя, разводил руками: «Ну, что с вами поделаешь?», закатывал глазки, прижимал руки к сердцу, в общем, демонстрировал полный набор ужимок отягощённого славой гения.

Голос певца звучал ещё вполне пристойно, и когда он сладко затянул из «Вертера» «и вот в долину к вам придёт певец другой», зал забился в рыданиях. А мы заржали в кулак, оглядываясь с опаской – как бы не вытолкали взашей почитатели тенора.

Сейчас, много лет спустя, я отношусь более снисходительно к той публике. Недавно я слышал Анну Нетребко. Её пенье было не просто обычным воспроизведением нотной записи. Она словно возвращала к истокам, к тем доисторическим временам, когда человек для выражения чувств, впервые извлёк из своего нутра не рык, а гармонию звуков. Мелодия лилась легко и свободно. Она пела как птица всем естеством, словно раскрывала тайну и назначение пения – выражать упоение полнотой жизни. Это были божественные вибрации, которым ещё неведомы быстротечность и неповторимость мгновенья. Слёзы сами собой хлынули из глаз, и я разрыдался как мальчишка. Правда, я отношу это к издержкам возраста.

Наша с Сёмкой меломания оставалась не без последствий. В одном из эпизодов фильма «Кабаре» Лайза Минелли в телячьем восторге самозабвенно орёт под грохот электрички. Нечто подобное мы проделывали вместе с Сёмкой ещё раньше героини мюзикла. Трамвай, первый номер, ходил тогда от площади Богдана Хмельницкого на Демиевку. Позже маршрут укоротили до университета. Там развернуться было негде. Водитель пересаживался в кабину в хвосте, стрелку переставляли, и трамвай катил обратно. Проделать эту манипуляцию можно было только в вагонах времён бабушкиной молодости. Уныло ржавеющие на задворках депо ветераны нежданно обрели новую жизнь. Им нашлось дело. Под стать вагонам был и кондуктор, сухонький старичок без возраста в круглых железных очках с кожаной видавшей виды сумкой на шее. Через весь вагон тянулась верёвка. Если её дёрнуть, звонок над водителем издавал звонкий отрывистый щелчок, сигнал ехать дальше. На каждой остановке старичок предупредительно объявлял: «Громадяни пасажири, обережно! Вагон рухає! Смикаю за мотузку!» Когда эта груда металлолома неслась по рельсам, ходуном ходил весь ближайший квартал. В конструкции дребезжал каждый винтик. Казалось, на город пикирует армада тяжёлых бомбардировщиков. В ту минуту можно было спокойно убить человека – никто б ничего не услышал. Нужно было только использовать момент. И мы его не теряли. У нас это называлось взять высокую ноту. Как только на горизонте появлялся вагон, мы, переглянувшись, согласно кивали друг дружке, набирали в лёгкие воздуха побольше и начинали свой вокал, доводя мощь звука до немыслимых высот. Сравниться с этим удовольствием ничто не могло.

Вскоре я обнаружил у себя голос. Было ли так на самом деле, трудно сказать. Но я был в этом глубоко убеждён. Относительно эстетических качеств открытия можно было дискуссировать, но то, что голос был зычный, доказательств не требовалось. Не жалея сил, я испытывал терпение соседей с утра до ночи. В ход шёл весь знакомый оперный репертуар. Шкутиха, соседка, сумасшедшая артистка, пробегая мимо с тарелкой супа, стучалась в дверь и орала:

 – Вова! Выше диафрагму! – и бежала дальше. Её советы можно было брать во внимание. Во времена нэпа она промышляла пением в каком-то варьете. На стене у неё красовалась выцветшая афиша с большими красными буквами: «АЛЕКСАНДРА СИЧАНИ. ЦЫГАНСКИЕ РОМАНСЫ ПОД СОБСТВЕННЫЙ АККОМПАНЕМЕНТ НА ГИТАРЕ». «Сичани» был её сценический псевдоним. Она была самым колоритным персонажем нашей вороньей слободки и скандалисткой номер один. Если бабушка затевала разборки ради утверждения высших принципов, то её скандалы носили явный оттенок эстетства. Беспричинные стычки возникали на пустом месте. Их накал и продолжительность наглядно демонстрировали наслаждение самим процессом выплёскивания эмоций. Это было искусство ради искусства, формализм чистой воды. Артистизм её натуры не исключал и прочих негативных сторон личности художника. С чистым сердцем она могла стянуть всё, что плохо лежало. Однажды её поймали на горячем. Лидия Михайловна, дама широкая, любила размах во всём. Даже картошку она покупала сверхкрупную, чтобы меньше было чистки. Положив в кастрюльку три огромные картофелины, она на минуточку забежала в комнату. Ей показалось, что зазвонил телефон. На связь должна была выйти Феля , близкая подруга и непревзойдённый знаток интимных тайн своих знакомых. Феля что-то где-то писала, вращалась в богемных кругах и регулярно снабжала приятельницу последними светскими сплетнями.

 Возвращение на кухню было шокирующим. За время отсутствия с кастрюлькой произошла удивительная метаморфоза. В пузырящемся кипятке вместо трёх прыгало два корнеплода.

 – Где моя картошка? – трагически бросила реплику в пространство кухни Лидия Михайловна. Интонация не предвещала ничего хорошего. В ней явно проскальзывали нотки скрытой угрозы.

Шкутиха шумно вертелась у плиты. Карман её кофты подозрительно оттопыривался и из него вился предательский парок.

 – Где моя картошка?! – на два тона выше повторила Лидия Михайловна. На этот раз вопрос целил конкретно не в бровь, а в глаз. Обстановка накалялась.

 – Лида, я чиста как кристалл! – не выдержала Шкутиха, – Видит бог, я чиста как кристалл!

 – А это что? – Лидия Михайловна резко рванулась к влажному карману, но картошка уже валялась на полу.

 – Это бабушкина кошка! Лида, я чиста как кристалл! Чтоб так войны не было!

 – Нагло врёте! – закричала из комнаты бабушка. Почувствовав, что справедливость под угрозой, она в мгновение ока очутилась на поле брани, – да моя кошка и близко не подойдёт к вашей паршивой картошке.

 – Вы грязная воровка! – орала Лидия Михайловна.

Склока явно начинала выходить из-под контроля. Тут появлялся Лазарь Александрович в обиходе Люся, муж Лиды, чтобы забрать жену греха подальше.

 – А вы Лида, – проститутка, но ваш Люся золотой человек! – истерически парировала Шкутиха.

 – Люся, немедленно убей эту тварь, и милиция тебя оправдает! – крики разносились по всему дому, но до рукоприкладства не доходило! Для остальных жильцов вопли из нашей квартиры были привычными, и никто на них не обращал ровно никакого внимания. Скорее было бы наоборот, если бы квартира замолкла.

В конечном итоге Шкутиха оставляла стратегические высоты и убиралась восвояси. Но планы реванша не покидали её ни на секунду и были залогом грядущих конфликтов. В сердцах она густо пудрила нос, румянила щёки и с забытой бигудиной в волосах и спущенным чулком шла на прогулку. Вид у неё был на Мадрид, как говорила бабушка.

Однажды на остановке, на Бессарабке возле бывшего магазина «Синтетика», где сейчас респектабельный бутик швейцарских часов, меня кто-то окликнул. Я обернулся. Из передней дверцы троллейбуса торчала знакомая физиономия.

 – Вова, здравствуй! – поприветствовала меня Шкутиха, хотя утром мы виделись.

Позже дома я поинтересовался, зачем я ей понадобился.

 – Я рассказывала в троллейбусе, какие у меня сволочи соседи! – сообщила мне она с энтузиазмом.

Но в вопросах пения она, наверняка, кое-что смыслила. Я прислушивался к её советам, втягивал брюхо, и голос приобретал металлические оттенки.

 Старик Шапиро заметил на кухне:

 – Бабушка, у вас так громко поёт радио!

 – Это Вова! – не без гордости сказала бабушка.

 – Надо же! А я думал – радио! – сказал старик Шапиро.

 Лидия Михайловна, столкнувшись со мной в коридоре, сказала:

 – Вовка, когда ты, наконец, перестанешь драть глотку?

 – У меня голос! – сказал я.

 – Какой голос? Вопли облезлой козы с прищемлённым хвостом!

 – А некоторым нравится! – сказал я.

 – И кому же это? – не унималась она.

 – Бабушке, например.

 – Бабушке будет нравиться всё, что бы ты не выкинул.

 – Ну, ещё Бэле.

 – Бэла садистка. – сказала Лидия Михайловна.

Бэла из флигеля откармливала своего пятилетнего Лёню как рождественского гуся, запихивая ему в рот силком котлету за котлетой. При этом она истерически орала и топала ногами. Чтобы заглушить свои вопли и рёв сына, она устраивала маленький Освенцим. Включала радиолу на полную катушку. При трубных звуках музыки все в доме знали – Бэла начинает кормить Лёню.

У Сёмки голос прорезался четырьмя днями позже. Зарывать свой талант в землю он не собирался и тут же объявил о нём городу и миру. На ближайшее школьное торжество Сёмка записался на выступление. Вот тут-то и выплыло его двурушничество. Он решил исполнить не больше ни меньше как хит Козловского, нашего непримиримого конкурента и соперника. Это была настоящая измена, но я ничего не сказал. Он и так догадался. В жертву была избрана «Восходит луна и заходит луна». Песня была записана в районе голодного сорок седьмого и слова у неё были, нарочно не придумаешь, прямо таки на злобу дня.

 Восходит луна и заходит луна,

 Джигитом скачи на лихом скакуне,

 Тебя не обскачешь родная страна

 За сотню ночей на коне.

 На наших дорогах счастливый народ,

 На наших дорогах нет места нужде

 О светлом великом и мудром вожде

 О Сталине песню поёт.

Запись пользовалась большой симпатией редакторов музыкальных программ. По радио её крутили, чуть ли не каждый день. Вместе с хором мальчиков голос Козловского звучал очень эффектно. Сёмка сделал ставку на верняк. Банк сорвать он решил, во что бы то ни стало. На репетицию он не пошёл и объявил, что никаких репетиций ему не нужно. Он будет петь без сопровождения «а капелла». Вещь была достаточно известная, и предварительного прослушивания никто не потребовал.

Всё шло, как по маслу. В назначенный час после официальной части началась концертная программа. Лора старшая пионервожатая, стажёрка пединститута, объявила номер, и Сёмка выполз на сцену. Держался он без всяких комплексов. Его апломб был достоин восхищения. Он бойко раскланялся под жидкие хлопки, прочистил горло, положил ладони одна на другую и начал готовиться – входил в образ, как и положено артисту. Ещё раз прокашлялся и неожиданно высоким фальцетом завыл:

 – Восходит луна и заходит луна…

Но тут произошла осечка. Он остановился, махнул рукой, наверное, посчитал, что начал слишком высоко и повторил всё сначала. И снова ему показалось что-то не так. Когда он в третий раз затянул «восходит луна и заходит луна» и опять остановился, в зале началось нечто невообразимое. Все свистели, топали ногами и орали. Сёмка пытался в четвёртый раз начать всё сначала, но Лора стала стаскивать его со сцены. Он отчаянно сопротивлялся и вырывал руку. Веселье достигло наивысшей точки. Все валялись по полу от хохота и вопили что есть сил браво и бис. Угомонить зал долго ещё не удавалось. Взрывы смеха периодически вспыхивали то тут, то там.

 – Ну и что с того – сказала Беба, сёмкина мама, – зато, какая у него богатейшая «мымыка»!

Это была воистину крылатая фраза, достойная быть увековеченной. Хвост «мымыки» тянулся за Сёмкой по крайней мере ближайшие полгода. Стоило кому-то из преподавателей сказать в адрес Сёмки что-нибудь нелестное, как весь класс орал в ответ «зато, какая у него богатейшая «мымыка»!

На этом сёмкина карьера певца не кончилась. Как всякому человеку без слуха и голоса Сёмке до боли в суставах хотелось петь. Его всё время преследовали призрачные апофеозы, где поклонники выносили его на руках со сцены, осыпая цветами. Так просто поставить крест на музыке он не мог. И он всё-таки придумал, как прославиться. Он открыл способ пения под фанеру. Относительно приоритета мнения расходятся. Но то, что Сёмка был в числе первопроходцев прибыльного нынче занятия, сомнений быть не может.

К концу сороковых Зяма купил радиолу «Урал». Это была роскошная вещь. Ничего похожего позволить себе мы с мамой не могли. Отец ушёл из семьи вскоре после войны к фронтовой подруге, как говорили в ту пору, и мы едва сводили концы с концами. Мама всё время вспоминала разбитое зеркало. Примета сбылась, и я чувствовал себя глубоко виноватым со всех сторон. Если бы я не расколотил его тогда, возможно всё бы сложилось иначе. Сёмкины родители рядом с нами были просто Крезами. Но сына держали в чёрном теле. Карманных денег у Сёмки не водилось. И ему приходилось добывать их собственными усилиями, изощряться разными методами, сдавать бутылки, макулатуру и всё такое прочее. Хотя наш семейный бюджет был более чем скромен, никакого комплекса неполноценности относительно Сёмки я не испытывал. Бабушка и мама ничего для меня не жалели. Я рос барчуком и даже водил дружка в кино и угощал мороженым. Запреты для Сёмки распространялись на всё, и ничего удивительного в том не было. Вёл он себя как шкодливый кот. Ему, например, было запрещено до прихода матери прикасаться к молоку. От сёмкиных дегустаций прямо из кастрюли пенки оседали на стенках, и молоко скисало. Холодильников тогда не было, и молоко ставили на окно. Сёмка открыл способ, как не оставлять следов. Он вставлял свою морду прямо в кастрюлю, отпивал из середины, а потом доливал до прежней отметки водой из крана. Молоко, так или иначе, скисало. Это был повод для скандалов с молочницей. Та била себя в грудь и клялась всеми святыми, что молоко утреннее, прямо из-под коровы. Самым убедительным доводом в её пользу было то, что скисало оно только у Бебы. Она старательно мыла и кипятила кастрюлю. Но молоко всё равно скисало, и все пришли к выводу, что всё дело в проклятом подоконнике.

В общем, изобретательность моего друга не имела границ, но «Урал» открывал новые горизонты. Мы учились во вторую смену, и всё утро радиола была в нашем распоряжении. Светло-кофейного цвета с подпалинами она сверкала и благоухала свеженьким лаком. Зелёный глазок индикатора настройки действовал завораживающе, как взгляд змеи. А запах этого чуда техники просто сводил с ума. Для нас это был, безусловно, предмет культа. Служение начиналось, как только сёмкины родители исчезали за углом. Пластинку, которая нам нравилась, мы крутили до одурения. Слова влетали в голову без всяких усилий. Сам эффект фанеры Сёмка открыл совершенно случайно, как Ньютон закон всемирного тяготения.

Напротив, через дорогу на третьем этаже жила Светка Чиплета. Она была настоящим чемпионом по количеству слов в минуту. Громоздила Чиплета слова одно на другое без пауз и передышки. Может быть, ей чудилось, что кто-то её перебьёт, хотя это было невозможно, таким она была пулемётом. С дикцией она не дружила. Вместо «б» у неё получалось «п», вместо «д» - «т» и всё остальное в том же духе. Слово «штиблета» Светка озвучивала чем-то нечленораздельным, схожим на «чиплета», и прозвище прилипло к ней как репейник. На балконе у них вечно болталась шеренга носков. Это сушились доспехи светкиных братьев. Особенно прославился на весь околоток старший Сенька. Он был единственным пострадавшим во время знаменитого пожара сорок седьмого. В центре тогда жили в основном евреи. Соседи, соученики и друзья у меня были сплошь евреями. После освобождения город был полупустым. В сорок четвёртом, когда мы только въехали в свою квартиру, пятый этаж и подвалы были заполнены только битым стеклом. В них гулял ветер, да и мы устраивали свои игры. Вскоре вакуум быстро заполнился самыми предприимчивыми. Население противоположного дома в национальном плане было достаточно однородным. Дом полыхал, как свеча, и был охвачен паникой. Кто не видел настоящей еврейской паники, тот ничего не видел. Из окон летело всё, что в иных обстоятельствах спасению не подлежало, вплоть до вазонов и зеркал. На Сеньку свалился пружинный матрац. Голова уцелела, но ключица здорово пострадала, и Сеньку увезла скорая. На пожар приезжал даже сам Никита Хрущёв. Он тогда был главным на Украине. Приехал он к шапочному разбору. Огонь уже загасили. Побыло на пожаре высокое начальство совсем недолго, покачало головой, дало несколько руководящих указаний и отбыло восвояси. Визит руководителя партии и правительства скоро забылся, но Сенькину ключицу помнили все. Достаточно было сказать, что это тот самый Сенька, у которого во время пожара была сломана ключица, как все тут же догадливо кивали головами. Остальные братья ничем замечательным не отличались. Но носки стирали исправно, и Светка постоянно развешивала их и снимала. На сёмкины заигрывания Светка не обращала ровно никакого внимания. Всё это было пустое. Попытки каким-то образом ответить на них во дворе ни к чему не приводили. Сёмка делал вид, что видит её впервые. Хоть красотой Светка не отличалась, но была вовсе не дурой. В сёмкину сторону с той поры она глядеть не глядела. Да и Сёмка прекрасно понимал, что все его шуры-муры в адрес соседки были не более чем упражнениями для разминки мышц.

Но тут случилось нечто выходящее из ряда вон. Светка забыла про носки и вытаращилась на него, развесив уши. Ещё бы, из его уст лился медовый голос, подслащённый звуками оркестра. Пока она пыталась понять, что и откуда растёт, Сёмка окончательно вошёл в раж. Он открывал рот не просто синхронно, а с вдохновением и самозабвенно. Наконец-то его богатейшая «мымыка» нашла достойное применение. Это был его звёздный час. Фанера торжествовала триумф, и Сёмка не раз повторял его в открытом окне перед случайными прохожими. Дальше этого дело не пошло. Его успех был преждевременным. Тогда ещё был спрос на голоса, и промышленного применения его открытие не нашло.

Эра магнитной плёнки едва только забрезжила вначале пятидесятых. Магнитофон был редкой и дорогой игрушкой не каждому по карману. Одной из счастливых обладательниц чуда была Галка. Как она попала в нашу орбиту, трудно сказать. Вероятней всего из-за магнитофона. Плотная невысокого роста с широким лицом в венчике чёрных всклокоченных волос привлечь чем-либо другим она вряд ли могла. Ничего о ней мы больше и не знали. Да нам этого и не надо было. Обитали они в маленькой, скудно обставленной комнатёнке на первом этаже, на Житомирской рядом со сквером. Здесь, где теперь стекляшка выставочного зала торговой палаты, когда-то стояла церковь Сретения. Сотая реплика Айя-Софии в исполнении местного архитектора Николаева, судя по открыткам, удачно вписывалась в мыс на слиянии Стретенской и Житомирской. Но жить храму долго не судилось. В тридцатые в горячке богоборчества его снесли. А после войны разбили цветник с петуниями и бетонными вазами под антик. К скверу глухой стеной примыкал галкин дом. В программу нашего вечернего променада входило предстояние у окон обладательницы редких записей. Как только спускались сумерки, Галка запускала катушки бобин и устраивалась на подоконнике, опершись на локти. Один за другим шумно проносились троллейбусы, обдавая ветерком и пылью прохожих, а в полумраке комнаты священнодействовал магнитофон. Из его недр в пространство изливалось нечто похожее на музыку. Записи из прямого эфира хрипели и трещали взрывами атмосферных помех, но отличить Эллу Фитцджеральд от Луи Армстронга всё же было возможно. Мы прилипали к окну и с благоговением внимали шумному многообразию звуков, Галка из комнаты, мы снаружи на улице. Между нашей троицей устанавливалась настоящая мистическая связь. Мы понимающе переглядывались, глазами отмечали удачный пассаж, восхищённо качали головой, поджимали губы. То был язык знаков, понятных только посвящённым. Со стороны всё напоминало тайный совет заговорщиков. Сёмка и я, Галка с отрешённой улыбкой Будды на круглой физиономии и свинговые ритмы оркестра. Самозабвенное растворение в музыке имело ещё и символический смысл. Это было приобщение к другому идеальному миру. Живая его пульсация, запечатлённая на плёнке, подтверждала реальность существования далёких неведомых стран. Яркая и красивая жизнь манила иллюзиями и несбыточными мечтами. В экстатическом трансе торчали мы у окна битый час. Галку распирало сознание собственной значимости. Подобно сирене она притягивала поклонников джаза со всего околотка. И чрезвычайно этим гордилась. Услышать такую музыку больше было негде. На смену нам причаливали другие, а мы, перегруженные эмоциями, отдавали швартовы и брели по курсу дальше по полуосвещённой улице.

Попытки власти, взять под контроль мозги, в конце концов, оказались неэффективными. В ногу с веком меры явно не шагали и попахивали нафталином бабушкиного сундука. Даже в достопамятные времена царя гороха революционеров-демократов схожими методами не могли перевоспитать. А нас и подавно. Вбивали в головы одно, а оседало совсем другое. Жизнь не стояла на месте. Средства информации здорово рванули вперёд. Обуздать радиоэфир не удавалось, несмотря на мощные глушилки. А это не осталось без последствий. Капля долбит камень. Грандиозный социальный эксперимент в отдельно взятой стране и так понемногу начинал давать крен и трещины в корпусе. Как сорвавшийся с орбиты космический корабль он постепенно терял признаки управляемости и неуклонно приближался к гибели в плотных слоях атмосферы. Конечно, изолированность от мира туманила разум. Убедить любого можно было в чём угодно. Но пропасть между словами и делами вызывала кучу вопросов. Заклинания на счёт классовой борьбы и всего такого прочего не могли дать вразумительного ответа. И искали его отнюдь не на партсобраниях или в газетах.

Радиола «Урал» была укомплектована приёмником с коротковолновым диапазоном. Пройти мимо такой приманки мы никак не могли. Гуляя по эфиру, рано или поздно мы должны были наткнуться на Би-би-си или «Голос Америки». В конце концов, так оно и вышло. Прильнув ухом к динамику, мы ежедневно сквозь шум глушения вслушивались в запретную информацию. Она легко находила отклик в наших душах.

Стоя у плиты на кухне старик Шапиро никогда не молчал. Мария Моисеевна, его дочь, считала, что у отца поехала крыша. Она, конечно, никому об этом не сообщала, но и так было видно.

 – Папа, – говорила она, – ты бы всё мог делать без лишних слов. Все бы от этого выиграли. Особенно твой обед.

Старик никому не доверял приготовление пищи. Он считал, что кто-либо другой обязательно допустит какую-нибудь оплошность в ритуале и у него с небесами могут возникнуть непредвиденные осложнения, а это было вовсе ни к чему. Вереница мыслей вырывалась наружу потоками слов. Ему было безразлично, кто рядом. Иногда казалось, что он говорит сам с собой. Он вещал как библейский пророк. Речения были загадочны и непонятны. Но накрепко оседали в голове, тревожили и заставляли всё время к ним возвращаться. Смысл мудрёных сентенций раскрывался не сразу. Чем больше я размышлял над ними, тем больше находил в них разумности. Нет, старик вовсе не выжил из ума. Просто его речи нуждались в толковании. Вероятно, я многое додумывал, но мысли его сами собой выстраивались в логический ряд. Он считал, что вся мудрость человечества дана в равной степени каждому. Только один в силах её извлечь, а у другого она до конца дней так и пылится в голове невостребованным грузом как на складе. Разница лишь в кладовщике. Кто шире распахнёт дверь, тому и карты в руки.

 – Не ты открываешь истину, а истина открывает тебя – говорил он. – Догадкам она только придаёт смысл и мнение о том, о сём, пятом и десятом.

Это било в точку. Новая информация словно приотворяла у меня какие-то клапаны в глубинных пластах и поднимала на поверхность сознания ответный импульс. С удивлением я отмечал, что любая новая мысль поселяется во мне не загадочной незнакомкой, а давней приятельницей, вроде знал её сто лет. Словно минуту назад она вышла за хлебом и тут же возвратилась.

Вражеские голоса из-за бугра не открывали ничего нового. Они только подтверждали сомнения и предположения. Конечно, о себе человек может воображать всё что угодно, но по-настоящему его могут оценить только другие. Это, наверное, и есть истинное твоё зеркало. В глазах остального цивилизованного мира мы выглядели не очень презентабельно. По западным меркам наше передовое общественное устройство оказалось более чем анахроничным. Попытка перепрыгнуть капитализм не удалась. Западные социалистические ценности были не по зубам недавним крепостным. Феодальный менталитет смог переварить лишь революционную риторику. Сущность оставалась прежней. С чего начали, тем и кончили. Бог здорово подшутил над нами. По идеальному проекту в горячечном энтузиазме мы воспроизвели одну из самых жестоких восточных деспотий прошлого, чуть ли не шумерскую. Что-то вроде общежития семейного типа с комендантом во главе. Это было общественное устройство с товарным распределением, где и деньги практически были лишними. В соответствии с марксисткой терминологией всё это называлось демократией и диктатурой пролетариата. Это и в самом деле была диктатура, но только диктатура одного человека. Ещё до переломного момента войны персона вождя и учителя вошла в фазу обожествления. Победа прочно утвердила его в ранге небожителя. Перед портретами Сталина только что не падали ниц. Наш бездомный религиозный инстинкт, наконец, обрёл надёжную гавань. Нам просто необходимо было чему-либо или кому-либо поклоняться. Религия была у нас в крови. Высшая цель, освобождение всего остального мира от пут капитализма, объединяла и оправдывала нашу нищенскую жизнь. В большинстве все этому верили. В ответственной миссии перед человечеством были убеждены и наши руководители. Люди в общем недалёкие, они пребывали во власти канонизированной революционной доктрины. У них был и свой козырь – коммунизм. Светлое будущее ожидало человечество впереди. О нём без устали трезвонили денно и нощно на всех перекрёстках. Конкретные анкетные данные будущего исчерпывались формулой – от каждого по способности, каждому по потребности. Остальное тонуло в дымке неопределённости. Туманным пятном на горизонте. Чем ближе к нему подступались, тем дальше оно отдалялось в светоносную даль. Если бы реконструировать коммунизм по Марксу, как по библейским описаниям пытаются сегодня воспроизвести Ноев ковчег, то получился бы образцовый концлагерь. По технике безопасности каждому из его обитателей полагалось бы ещё вливать ежедневную порцию счастья внутримышечно или таблетками. Иначе от тоски все бы запили и разнесли всю эту музыку в щепы в ближайшую пару недель.

Каждому обещанное светлое будущее виделось по-своему. Шкутихе, например, коммунизм представлялся огромной сценой, где она, наконец, могла бы развернуться в полную силу своих способностей. В расшитом блёстками платье каждый вечер она услаждала бы всех романсом «Я под маской Коломбины» под собственный аккомпанемент на гитаре.

 Владимиру Яковлевичу, тоже при нулевых способностях, в потребностях числилась студия звукозаписи с микрофонами. Поставленным дикторским голосом вещал бы он городу и миру ежедневно свои глубокомысленные кухонные прозрения. Например, когда нас затопили соседи сверху, он среди всеобщей суматохи с философской невозмутимостью изрёк «не спросивши броду, не лезь в воду». Берта Ароновна, его жена, заведующая детским садом, видела в нём кладезь мудрости и знания.

Вообще наши потребности значительно превышали возможности. Как в старом анекдоте, когда одна дама в трамвае в сердцах посетовала:

 – Боже мой, никто места не уступит! Интеллигенты совсем перевелись!

На что пассажир в бабочке и шляпе, отложив газету в сторону и сняв пенснэ, сообщил:

 – Мадам, интеллигентов до хрена, местов нет!

Так оно было и в действительности. Количество мест с обслуживанием “всё включено” явно было в обрез. Распределителей и четвёртого управления едва хватало правящей верхушке с роднёй. Сделать прикидку, приблизительную калькуляцию светлого будущего никто никогда не пытался. Даже при самом благоприятном раскладе было очевидно: количество желающих слишком превышает наличие свободных мест. Никто этого не брал в голову. Коммунизм виделся неким подобием рая господнего на земле. В библейском раю все проблемы решались сами собой. Он был нематериален. Но на земле сразу возникла бы куча вопросов, хотя бы относительно содержания светлого будущего в надлежащем порядке. Одни коммунальные услуги вылетали бы в копеечку. Но кто об этом задумывался? Передранное с библейских райских кущей видение земного парадиза все насущные заботы оставляло за кадром. Еда, одежда, крыша над головой, экология, энергетика – всё пролетало мимо. Будто ничего похожего и вовсе не существовало. При внимательном дотошном рассмотрении коммунизм оказывался всего лишь чем-то вроде сказки на ночь, досужей игрой воображения. Это был миф чистой воды, порождение коллективного сознания полуголодной массы, измотанной войнами и революциями, хрупкая мечта об отдохновении от забот и тяжкого труда.

В общем, пудрили нам мозги, как хотели. Как выяснилось впоследствии врали обоюдно. Недоверие к доморощенному социализму работало на встречный миф о рае по ту сторону железного занавеса. Из-за бугра легенду о золотом Западе с молочными реками и кисельными берегами поддерживали, как могли. В красках расписывали прелести и соблазны сладкой жизни в свободном мире. Пользовались моментом. Попробовать на зуб тогда всё равно никто бы не смог, как ни старался.

Мы жили в мифологическом пространстве и были разменной монетой в большой игре за власть над миром. Мифы требуют веры, а не размышлений, и мы отдавали им должное, легко принимая желаемое за действительное. Хотя вроде и были способны оперировать фактами, сопоставлять и делать выводы, мыслить и даже анализировать, но, к сожалению, задним числом.

Мой друг историк видит сейчас всё совершенно в ином свете. Он из другого времени. Он молод. Мифология коммунистической доктрины для него мертва. И это даёт возможность препарировать историю трезво без эмоций. Многое, о чём мы не догадывались, поднимает его над временем. С других позиций можно охватить прошлое и настоящее как из космоса. Из заоблачных высот наша история видится ему грандиозной гладиаторской ареной, где идёт постоянная схватка азиатского и европейского начал. Какое берёт гору, то и заставляет плясать под свою дуду, окрашивает время в свой цвет. Большевики выпустили из подполья подавленный азиатский синдром, дремавший в ожидании своего часа. Лавина снесла все европейские наработки Петра последней четверти тысячелетия. Даже столицу снова перенесли из европейского Петербурга в азиатскую Москву.

Победа качнула мятник ещё дальше в тёмные допетровские времена самодостаточности и изоляции. Дело зашло далеко. Если бы в те времена советская империя вдруг снялась с якоря и полетела в тартарары, никто бы в мире ничего и не заметил. Настолько мы были сами по себе.

 Но всё дело, считает мой друг, в специфическом недуге нации. Он метастазами пронизывает все поры и стал застарелой хронической болезнью на все времена. Идея первородного превосходства над другими сидит в каждом народе. Но бациллу имперской мании величия вместе с орлом-мутантом о двух головах занесла на эти земли Софья Палеолог, дочь последнего византийского императора, вместе с компанией бездомных обломков константинопольского двора. После краха империи надо было где-то осесть, да и царевну пристроить. Бывалым интриганам убедить доверчивых московитов, что их родина после Константинополя стала третьим Римом, было проще пареной репы. И не такое проворачивали. В конце концов, вера одна. В мире остался единственный бастион православия. Кому же ещё может принадлежать византийское наследство? Идея манной небесной легла на душу. Эстафету передали в нужные руки. Почва была благодатной. Призрачное видение замаячило перед глазами тёмных аборигенов вселенскими Нью-Васюками с золотыми маковками церквей по всей земле. Это было озарение, момент истины, каким можно было объяснить всё: нищету, отсталость, голод. Оказывается всё спущено свыше, всё следует претерпеть ради одного – спасения человечества. С амвонов высшая цель объявлялась божественной миссией Москвы, истинным её предназначением. Нужно ли это всем остальным, или не нужно – никого не спрашивали! Других вариантов ведь не ведали. Только бы выполнить волю божью, осчастливить мир, а там трава не расти.

Мой друг твёрдо убеждён, что именно оттуда идея третьего Рима, идея имперского превосходства и мессианства, пошла гулять по Московии и продолжает своё победное шествие до сих пор. Время от времени болезнь обостряется и являет себя на свет в самых разных, иногда совсем неузнаваемых обличьях. В нашем веке историческим маскарадом служил для неё большевистский реквизит, а сущность оставалась прежней. Только кресты заменили звёзды и красные флаги. Роль императора, наместника бога на земле исполнял Иосиф Джугашвили, сценическое имя Сталин.

Ничего похожего тогда у нас и отдалённо не мелькало в голове. Не хватало ни знаний, ни дистанции. Да и информация была куцей. Охватить такое можно только издали. А наши с Сёмкой виртуальные открытия, хотя и сворачивали мозги набекрень и приятно щекотали нервы, были местного значения. На жизнь никакого влияния не имели. Разве только однажды.

В марте пятьдесят третьего мы, как всегда, готовились к сёмкиному рождению. И тут на тебе совсем некстати смертельно заболел вождь. Сводки о здоровье передавались каждый час. Одно было ясно: на этом свете он – не жилец. Если вообще уже не отправился к праотцам. Официальным сообщениям никто не доверял. Они вполне могли быть позавчерашней липой, чтобы подготовить народ. Наподобие того, как готовили Нюсю сверху к сообщению о смерти зятя. Была ещё Нюся снизу, но у той было всё в порядке. Нюся сверху слыла большой хозяйкой и зазря ничего не выкидывала. Из апельсиновых корок делала цукаты, из гнилых помидоров варила кетчуп, а в картофельной кожуре не то мыла голову, не то парила ноги. Но особенно славилась она сверхчувствительностью. Из сочувствия она могла пустить слезу по самому пустячному поводу, просто за компанию. Подготовить её к несчастью взялось несколько доброхотов. Старались вовсю. Старания не прошли втуне. Целый месяц Нюсю откачивали в больнице скорой помощи на Рейтарской. Сказать бы ей всё сразу, может быть, обошлось бы и без последствий.

Тут тоже тянули резину, и атмосфера была накалена до предела. Смерть божества и заступника ничего хорошего не сулила.

Наверное, никто больше не желал так сильно великому вождю и учителю протянуть ещё хоть пару деньков на этом свете, чем мы с Сёмкой. Очень хотелось погулять на именинах. Ведь во время траура всякие празднества естественно были бы попросту опасны. Да и кто бы захотел рисковать!

 

(окончание следует)

 


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:2
Всего посещений: 237




Convert this page - http://7iskusstv.com/2015/Nomer2/Kuzmuk1.php - to PDF file

Комментарии:

Б.Тененбаум
- at 2015-03-14 13:48:09 EDT
Замечательно написанная проза, которую я, к стыду моему, в свое время пропустил ...
Соплеменник
- at 2015-03-14 07:25:41 EDT
Спасибо!
Igor Mandel
Fair Lawn, NJ, USA - at 2015-03-12 19:50:06 EDT
Здорово, очень живо и заватывающе. Какие-то новые моменты - например, о том, что кино было "всем" до телевизора. Я немножко это застал в детстве, в 50-х, но тут так сочно передано это чувство, в таких деталях. Спасибо.

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//