Номер 5(62)  май 2015 года
Елена Шатохина

Елена Шатохина «В неверный час стропил и снега…»
Хроники потерянного поколения

Мы проходим сквозь время, и время проходит сквозь нас… Это необычная книга, творчеством и судьбами, «живьем написанная» – и уже потому не могущая быть «причесанной» и гладкой . В диалогах, стихах, письмах, воспоминаниях, интервью и рецензиях, и даже в ироничных, шуточных «прозо-шаржах» литераторы одной генерации – поэты-семидесятники, их друзья, литературные знакомые – переговариваются, перекликаются не только рифмами и темами, но и воспоминаниями:  о времени, друг о друге и городе Кишиневе; о творчестве, о любви и поэзии; о проблемах и принципах, встречах и расставаниях, житье-бытье… Да мало ли о чем! Верный отпечаток времени, следы целого поколения – вот что главное в этом пестром «том и сём». Этим, быть может, оно и интересно сегодня...

  

В современном мире миф иногда
оказывается правдивее реальности…

Советская литература не дожила до перестройки. А непрерывная цепь  литературных поколений, цепь, которая подразумевает развитие литературы, новые имена, художественные поиски и всплески, – разорвалась еще раньше. И тут есть какая-то загадка. Не случайно многое роднит поколение поэтов, не получивших или не полностью реализовавших наследие большой советской литературы, – поколение поэтов-семидесятников, которые творили в СССР от Москвы до Новосибирска, от Риги до Одессы, от Таллинна до Кишинева. И прежде всего  их роднит непростая, а порой и трагическая литературная и личная судьба. Их биографии  довольно пестры, фабульны, они изобилуют событиями, которые, однако, язык не повернется назвать «приключениями»:  в их судьбах не было ничего веселого (кроме самого факта юности и всего того бесшабашно-весеннего, что ее сопровождает), по-настоящему заманчивого, искрящегося, легкого, скользящего на лыжах удачи. Не тот жанр разрабатывала жизнь.

И если нужно определение жанра, это, скорее, была «повесть о ненастоящем времени». Или даже, точнее, о времени, что никак не наставало. Его можно назвать переходным, застойным, коллоидальным, не проявленным и недоосмысленным… Легче от этого не станет, ведь не случайно пока еще ни один критик не создал исчерпывающую сагу об этом творческом поколении. То ли песня его оказалась затерянной, или мало времени прошло для объективного анализа. Возможно, рано еще подводить черту, потому что живы творческие остатки этого поколения, которые  по-прежнему желают реализации своего потенциала, рассчитывая на самовыражение. А быть может, потому не появилась такая сага, что пришлось бы складывать слишком сложную и противоречивую картину, состоящую из множества мелких деталей, что даст лишь ощущение процесса, но окончательному диагнозу не поддастся.

Однако же попробуем очертить общую картину. Литературное поколение 70-х, будучи одарено недюжинным поэтическим талантом, обладая, как все творческие личности, индивидуальностью, независимым характером и собственным мнением, это поколение с трудом вписывалось в советский распорядок застойных времен. И кишиневская русскоязычная группа поэтов в этом смысле ничем не отличалась от рижской, московской, киевской или питерской группы.

Одни печатались в самиздате, диссиденствовали, бросали вузы, сидели в КПЗ, попадали в дурдом, были вызываемы в КГБ и преследуемы, скрывались, случалось, по пути и фарцевали, бежали в другие города, мечтали об эмиграции. Другие  с трудом пробивались на страницы литературных журналов и отчаянно фрондерствовали на кухнях. А кто-то пытался, существуя в узком литературном поле, принять предложенные правила игры, но так, чтобы не замараться. Четвертые, подшучивая, ёрничая на людях, на деле, угрюмо запершись, сжав зубы, сочиняли по ночам «в стол», стараясь не глядеть по сторонам. Иные сходили с ума или уходили в тяжелые запои. Список не полный, вариантов было немало. Сколько людей – столько судеб. Но, как обычно и бывает в одном поколении, точнее, в одной генерации, было в их судьбах и немало общего.

Насколько  мог быть свободен в выборе формы и темы своего творчества начинающий советский поэт периода застоя? Если он мечтал напечататься (и тем самым самореализоваться),  о полной свободе не стоило и думать. Можно было только попытаться встроиться в систему. Большинству это не удавалось или удавалось лишь частично, «пульсарами», поскольку для начала надо было изнасиловать себя, а потом пройти отбор по соответствующим критериям. Молодой поэтической когорте 70-х даже в розовых снах не снилось связать заработок с творчеством – по контрасту с успешными шестидесятниками, чья литературная судьба (со всеми преимуществами поощрения советской системой) сложилась намного удачнее.

Кишиневским семидесятникам светила затяжная весна искусственного сдерживания вызревания. Им подолгу приходилось работать в разных местах, меняя профессии: от шоферов до санитаров, от художников до грузчиков, от кочегаров в котельной до фотографов, от журналистов до зоотехников и т. д., чтобы урывками садиться за письменный стол. И это на фоне явной опеки государством старшего литературного поколения, вплоть до его привилегированной избалованности, в советском смысле, конечно.

Уместно, наверное, сразу уточнить, поскольку термин будет всплывать в контексте разговора, что шестидесятники – это отнюдь не только «Евтушенко и Ко.», как привыкли понимать многие. Литературоведы и культурологи так определяют понятие «шестидесятники»: это некая субкультура советской интеллигенции, в основном захватившая поколение, родившееся приблизительно в 30-х – начале 40-х гг. прошлого века и набравшее силу к концу 50-х – началу 60-х гг., а далее продолжившее литературное творчество вплоть до перестройки. Признано, что историческим контекстом, сформировавшим взгляды шестидесятников, были годы сталинизма, Великая Отечественная война и эпоха «оттепели». Продолжая традицию такого определения (и заодно – сравнения), логично было бы причислить к семидесятникам поколение, родившееся между 1946–1964 гг., начавшее свой литературный путь в 70-х гг., на которое оказали влияние события отнюдь не такие величественные (в смысле масштабности, значимости и даже цельности).  Напротив, на семидесятников наложили свой отпечаток события самые двусмысленные, противоречивые, расшатывающие все представления, сложившиеся в советской школе и дома. Тут и Пражская весна, и железный занавес, и «сумерки застоя»  – атмосфера со всё более расширяющейся зоной лжи, бюрократизма, загнивания идеологии. Тут и война во Вьетнаме и Афганистане, самиздат, движение советских диссидентов и поздних хиппи; появление западного кино и мощная волна переводной западной современной литературы; публикации забытых в эмиграции русских поэтов и писателей, оказавших немалое влияние на литературные вкусы… Можно назвать и другие важные события конца 60-х – середины 80-х гг.

Что касается конфронтации и открытого противостояния режиму поколения 70-х, особенно творческой его части, – это вопрос более сложный. Сидели в лагерях, шли на площади с плакатами и «самиздатничали» единицы, но можно с уверенностью сказать: литераторы – семидесятники в массе своей разделяли если не все действия, то большую часть диссидентских исканий и претензий. Ибо, что называется, с младых ногтей оказались заражены здоровым скепсисом, опоены насмешливым разочарованием. Им некуда было скрыться от «родимых пятен» системы: лицемерия, формализма, неподвижности времени, в котором, кажется, тонуло всё, что хотело «по-настоящему быть, а не казаться». В ответ  время застоя обернулось для нонконформистски настроенной части литературного поколения в лучшем случае снисходительным похлопыванием по плечу и редкими публикациями, а чаще – равнодушием. В худшем же случае семидесятников ожидало полное игнорирование, запреты и гонения, преследования и доносы.

Кишиневская генерация поэтов-семидесятников, по сравнению с поэтами-ровесниками, скажем, в Москве, Ленинграде, Новосибирске или в Таллине, Риге, где традиционно дышалось посвободнее, испытывала, кроме стандартных для того времени, и другие специфические трудности. Поэты жили не просто «на окраине империи», «в южной провинции, близко от моря», а в маленькой национальной республике, в тесных рамках заранее определенных и отведенных возможностей. Завершилось это, как известно, в 90-х гг. прошлого уже века, перестройкой и подъемом национального самосознания титульной нации, отнюдь не давшего местной русскоязычной литературе новых возможностей и тем более – господдержки независимой Республики Молдова. Наоборот, события тех дней по живому «отрезали, что имелось», и на фоне ситуации в Приднестровье, антироссийских настроений, развязанной языковой войны привели к резкому, практически до нуля, сокращению каких-либо субсидий на русскоязычные книги и литературные периодические издания. В конечном счете именно это, а также агрессивная атмосфера нарастающего национализма в конце 80-х – начале 90-х и заставили эмигрировать многих литераторов того поколения, кого в Россию, а кого – на Запад.

Немудрено, что на таком противоречивом историческом фоне обыкновенная человеческая, и прежде всего литературная, судьба многих кишиневских поэтов сложилась драматично. Об этом говорит печальная статистика, трагическая закономерность, с которой не поспоришь. Не все из того поэтического поколения  дожили до сегодняшнего дня; многих подстерегла равнодушная ранняя смерть. Двое погибли при невыясненных и странных обстоятельствах, один покончил жизнь самоубийством, другой сел на наркотики,  еще один умер в запоях нищим, двоих сожгла до срока тяжелая болезнь, одна умерла в сумасшедшем доме, другая замерзла в поле, следы нескольких затерялись за границей, и никто не знает, какой ценой остались они живы…

И всё же, преодолев путы и тенёта безвременья, потеряв в пути друзей и ровесников, часть поэтов этой кишиневской генерации смогли спасти свой Дар, а некоторые обрели немалую известность, став вдали от Молдавии обладателями престижных национальных (российских), западных или международных литературных премий.  В этом списке  наряду с такими известными поэтами, как Седакова, Гандлевский, Ерёменко, Парщиков, Рубинштейн, Кибиров, значатся  и представители «кишиневской когорты»: Евгений Хорват, Катя Капович, Валентин Ткачёв, Борис Викторов и др. И пусть этому поколению довелось жить с замедленным – «покадровым» – эффектом проявления таланта, у тех, кто уцелел, к счастью, оказалось «долгое дыхание».

Не в силах оторваться от прошлого, понимая, что попали в «крупный передел», под скрежетом маховика истории, задевшего их судьбы, сами поэты с горечью начали подводить итоги прошлого, заговорили не столько о себе лично, сколько о «полете над бездной» целой генерации:

Кто возрастил нас в немыслимой нашей отчизне,

Кто дал пинка в темноте, чтоб летели над бездной,

Свет преломив в шестигранной орфической призме?

Если исчезнет всё это, я тоже исчезну.

К. Капович

 

Так исчезло моё поколенье,

Расползлось, как прогнившая ткань.

Словно третье стоит отделенье

Наша хмурая Тьмутаракань.

В. Голков

Но куда подевались горевшие вдохновением славные юнцы и юницы, некогда украшавшие город неповторимой дерзкой повадкой? Как их звали, почему разбрелись они пестрой толпой? Не сочинять же красивую повесть, не выводить же их под мифическими именами, сплетая не алмазный, а под стать времени – колючий, иглистый, растрепанный венец. А то были бы тут, запутанные в красочных деталях, и некий Сибирский Бирюльник, и Траго-погон, и Монолит, и Пасынок Рабле, Кентавр, Гамельнский Крысолов, Девушка Без Адреса, Древний От Века и так далее, и так далее…

В общем, иных уж нет, а те далече. Настала пора сомкнуть виртуальную цепь и услышать их Слово:

Нас всех смело, и лишь проплешины

В траве за окнами черны.

Сквозняк плутает, как помешанный,

В кругу вселенской тишины.

 

Мы так исчезли незамеченно,

Как в полночь угнанный «Москвич»,

Невдалеке от Пересечино

И от поселка Гидигич.

В. Голков

 

В поисках утраченного времени

 

Однако сохраним пока интригу, прежде чем «переходить на личности».

«Через годы, через расстояния» кто-то, быть может, скажет или напишет об этой группе так называемой «несоюзной молодежи» – не членах или изрядно припозднившихся членах Союза писателей РМ, русскоязычных литераторах-семидесятниках, живших в Молдавии, что они – почти по хемингуэевской трактовке – «потерянное поколение». И вовсе не потому, что были они наследниками Обломова, филистерами, прожигателями жизни, и не потому, что судьба обделила их даром, чувством языка, живой душой, жаждой свободы, любовью к литературе, образованием. Скорее, наоборот, одарила сполна. И не их вина, что самые одаренные, лучшие из этого поколения для начала с трудом передвигали ноги в топком болоте застоя, спасаясь оптимизмом молодости, а потом лишь успевали уворачиваться от скоро и дробно мелящих жерновов истории, умоляя судьбу, чтобы не сгинуть, поскользнувшись…

…второпях

на ледяных подмостках века

под синей точкой в облаках.

К. Капович.

 

Тогда для кого же они – потерянные?

В юности почти всем кажется: живешь полной жизнью. Это оглушающий рев эмоций, шум молодой крови и желаний перекрывает все государственные оркестры и бравурные марши. Те, кто не смог опубликовать ни строчки, и те, кто смог, писали, как и сотни других молодых пиитов на просторах СССР, скорее, для своих друзей и единомышленников, чем для широкой публики, пытаясь чувствовать себя своими «в тесных катакомбах нонконформизма». В общем, жили «у полуоткрытой форточки свободы», как сказал о том времени Сергей Довлатов, не понаслышке знавший все реалии советской писательской среды времен застоя. А потом добавил не без горечи, но сохраняя спокойствие, про смену литературных поколений: «Среди моих сверстников <рожденных в 40-е гг. – Ред.> были очень способные люди. Просто дальше шло поколение <семидесятников. – Ред.> душевно нестойких, с какими-то ментальными проблемами. И наше поколение не произвело никакого эффекта – в отличие от предыдущего <т. е. шестидесятников. – Ред.>».

А что такое «эффект», как не успех? И что такое успех, как не реализация таланта?

Если уж довлатовское поколение не намного – по времени – поотставшее от оптимистов-шестидесятников, рожденных в 30-х гг., не произвело «литературного шума», то следующее за ним поколение рожденных в 50-х и подавно не могло произвести такого «шумового эффекта», поскольку угодило, как семечко в яблоке, в самую что ни на есть сердцевину застоя.

 «И розы красные цвели...»

 

Неважно, что среди поколения литераторов-семидесятников отнюдь не все были диссидентами. Ведь даже когда они робко (или нахально) стремились ввести в литературу не столько политические, сколько какие-то новые стилистические или тематические моменты, это встречало отпор. Большой герметический корпус советской литературы дополнялся саркофагом местной партийной диктатуры. Иерархическая система тогда и не думала давать трещину. «Эпоха Бодюла», ставленника и друга Брежнева, достигшая расцвета к середине 70-х гг. прошлого века, по праву может считаться лучшими годами советской  Молдавии. Это потом Бодюла объявили «диктатором регионального масштаба», подчеркивая, что при нем процветали волюнтаризм и крупномасштабные приписки и якобы под видом борьбы с национализмом «проводилась русификация». Но из песни слова не выкинешь: когда перестройка смыла прежнюю империю и тогдашние денежные знаки, на счетах некоторых национальных гениев Молдавии, поднявшихся в эпоху Бодюла, режиссеров, композиторов, артистов, писателей, снимавших при нем дорогостоящие фильмы, издававших в Москве толстые книги стотысячными тиражами, сгорели такие суммы, на которые можно было купить не одну машину или квартиру.

Имя Бодюла прогремело на всю страну после создания гигантских агропромышленных комплексов и межколхозных садов. Под нажимом ЦК КПСС и другие республики стали внедрять молдавский опыт. Чистый в те годы «цветок из камня» – Кишинев, проселочные дороги, крестьянские дворы за ладными железными воротами утопали в цветах и зелени, цвели огромные, на целые километры, «скороспелые» пальметтные сады. Но при этом рядом с огромными животноводческими комплексами разливалась, сжигая землю, огненная лава помета, после которой десятилетиями ничего уже не вырастало. Да и от применявшихся тогда ядохимикатов поля республики не скоро избавились. Однако же никто не может отнять у Бодюла то, что он деятельно переносил в республику всё лучшее, что тогда можно было получить от советской империи. В Молдавии тогда и слыхом не слыхивали о высоких ценах на путевки в дома отдыха, на билеты на самолеты и поезда, на газ, нефть, электроэнергию, редкие металлы… Как, впрочем, никто не знал и о настоящих ценах на привозимые в республику дорогие стройматериалы  (редчайший мрамор, металлы, рубиновые стекла для Дворца дружбы) или раритетные саженцы, вроде  гинкго билоба, безмятежно растущих сегодня возле здания правительства Республики Молдова.

 

Под сенью цветущего застоя

 

Слаборазвитая – вплоть до 50-х гг. – аграрная страна за довольно короткий срок добилась при Бодюле выдающихся успехов в развитии экономики, обзавелась высокомеханизированным сельским хозяйством и современной промышленностью, а уровень жизни её населения поднялся во много раз и был выше, чем сегодня во многих российских областях и районах. Несчастные россияне, стоявшие в родных городах в длинных очередях за белым хлебом или молоком, в 70-х – начале 80-х гг. только рты открывали, приезжая в Кишинев: вдоль улиц, среди цветников, прямо с лотков свободно продавали мороженых кур по 1 р. 40 коп. за кг и кроликов за 2.50, а вечером можно было за копейки выпить прекрасного шампанского брют напротив кинотеатра «Патрия» и съесть мороженое или поужинать с компанией в ресторане «Крама» на сто рублей так, как ныне не поешь и за сотню долларов.

В Молдавии было много продукции местного производства: не только высшего качества копченая колбаса, вырезка и языки, но и конфеты, и отличная мебель, холодильники и морозильники, стиральные машины «Аурика» и даже кишиневские телевизоры. В 70-е здесь печатался дефицитный товар – знаменитые на весь СССР книги-кирпичи, Хемингуэя до Курта Воннегута. Здесь выпускали сигареты «Мальборо». А уж о выпечке, тортах, дешевых ресторанах и вине, изобилии фруктов и овощей и говорить не приходится.

Шутка сказать, спаржу продавали в овощных магазинах пучками, и никто ее не брал: тогда еще не знали, что спаржу покупает вся Европа за бешеные деньги. И другим деликатесом, виноградными улитками, был полон Кишинев и пригород. Звучит как анекдот, но всех улиток съели в 90-е гг. европейцы, которым через перекупщиков неимущие жители Республики Молдова сдавали деликатесы по килограмму за один лей.

 

«Цветы застоя» – дети зла

 

У большинства литературных «последышей», рожденных в 50-х – начале 60-х гг., которым было суждено стать заключительным аккордом советской интеллигенции, талант проявлялся порционно и в самом активном и творческом «поэтическом» возрасте. Причины, с одной стороны, были весьма прозаическими. Во-первых, клапаны были прикрыты из-за всё более жесткой регламентации журнальных и издательских страниц; во-вторых, многих охватывала депрессия, неверие, что этому когда-нибудь придет конец и при жизни удастся увидеть свои сборники, иные варианты событий и политического устройства. С другой стороны, были и чисто бытовые причины «порционных» выхлопов вдохновения,  когда приходилось просто выживать, ради семьи берясь за самую нудную или тяжелую работу, весьма далекую от литературы, выжимавшую все соки, лишавшую возможности развивать талант.

Внешне казалось, что уж с чем-чем, а с литературой в СССР было «всё более чем нормально». Таких царских условий для признанных талантов, таких массовых тиражей, такой заинтересованности читателя не знала ни одна страна в мире. Но это если смотреть со стороны, в общем и целом. В глубине  же шел другой, скрытый процесс. Цепь непрерывного развития литературного процесса была на самом деле уже прервана, целое поколение было отброшено со столбовой дороги литературы на ее обочину. Даже тонкие сборники и стихотворные подборки уже изрядно перезревших «дебютантов», вычищенные и выглаженные,  без намека на протест или новаторство, преодолевали нешуточные бюрократические, цензурные, вкусовые чиновничьи барьеры. Да и о каком новаторстве, вольном поиске, экспериментах, шаге в сторону могла идти речь внутри забетонированной системы оценок , когда всё держала крепкая иерархическая нормативная система – в обществе, в самой литературе, в её так называемом «большом советском стиле».

Любопытное определение этого стиля дали П. Вайль и А. Генис: «На самом деле устойчивую социальную систему обслуживал адекватный ей стиль – сталинский классицизм, по недоразумению названный соцреализмом. Его нормативная поэтика объединяла культуру на всех уровнях – от эпитета до архитектуры».

Похоже, классицизм – настоящая царская пурпурная мантия всех авторитарных режимов.

 Сколь приятно и пурпурно

Слышать гул родных отцов

Чтоб едва не стало дурно

От зелёных бубенцов.

Е. Хорват «Хореем: по мосту»

 

Поскольку этому поколению пришлось существовать на узкой бровке общего литературного процесса, разноголосая новая генерация  нигде по-настоящему, в полный голос, не могла заявить даже своих потуг на новаторство, а тем более – в полной мере противопоставить собственные темы, умонастроения, стиль и почерк устоявшемуся «советскому классицизму». (Из-за чего теперь многим вполне уважаемым литературоведам кажется, что поколение 70-х «ничего после себя не оставило».) Их творчество оказалось для тогдашнего читателя, общества, «города и мира» не просто полузамеченным, но не переваренным, не переработанным, «упущенным» – добро бы отброшенным «за ненадобностью». Да и что толку говорить о реализации литератора, если в свой срок ему не хватило или вовсе не досталось аудитории, резонанса, внимания профессиональной критики, а главное – печатной площади, этих «дров», столь необходимых для непрерывного творческого горения. И если сегодня часть уцелевших поэтов того поколения во многом благодаря Интернету всё же смогла «выехать  на скоростное литературное шоссе», однако на фоне изменившейся конъюнктуры печатного слова, его девальвации, такой путь в литературе вряд ли можно назвать поступательным движением.

Впрочем, Довлатов, заговоривший о ментальных проблемах генерации, не промахнулся. Хорошо, что не стал на ходу, что называется, рвать подметки и бегло «раскрывать скобки». Разговор о судьбе и мировоззренческом кризисе этого поколения сложнее, драматичнее и глубже, чем может показаться на первый взгляд.

Так зачем к огнедышащим ранам

Ты хотел прикоснуться перстом?

…ведь кончается всё балаганом

И шутом.

В. Ткачёв «Вопрос»

 В кишиневском «круге первом»

 

Остался и тревожит воображение призрак необъяснимого феномена: такое количество добротных, интересных, разных и талантливых поэтов в одном поколении для любого города (и тем более для полумиллионной национальной столицы бывшего СССР) и чисто арифметически внушительно и до сих пор кажется почти невероятным стечением обстоятельств.

Итак, с начала 70-х и примерно до последней четверти не менее застойных 80-х гг. в Молдавии жили и творили ни много ни мало – более двадцати одаренных молодых поэтов: Валентин Ткачёв, Катя Капович, Александр Фрадис, Евгений Хорват, Виктор Голков, Александра Юнко, Николай Сундеев, Наум Каплан, Любовь Фельдшер, Олег Максимов, Борис Викторов, Инна Нестеровская, Ян Топоровский, Виктор Чудин, примыкавшие к ним «провинциал» Сергей Чернолев, Валентина Костишар, Данил Мирошенский, Александр Милях, поэт и бард Галя Огородникова, поэт старшего поколения Ян Вассерман и «подрастающий» Александр Тхоров, а также многие другие. Явились эти поэты и образовали поколение кишиневских семидесятников как бы случайно, «соткались ниоткуда». Впрочем, если придираться, биографически термин «кишиневский круг» достаточно условен. Те, кто в него номинально входил, были и москвичами (как Евгений Хорват), и уфимцами (как Борис Викторов) или «полуодесситами» (как Александр Фрадис), киевлянами – по месту рождения, дальневосточниками по месту работы (как чуть позже «засветившийся» в рядах кишиневцев «старший брат» – поэт Ян Вассерман), сибиряками (как Олег Максимов), «прирожденными жителями украинской глубинки» (как Валентин Ткачёв, который родился под Донецком). И получали они образование в разных городах: и далеко на Урале, в Нижнем Тагиле, как Катя Капович, или в Москве, как Виктор Голков и Любовь Фельдшер, или в Кишиневе, как Алла Юнко. И, похоже, образование, частые вылазки за пределы Кишинева дало им многое: они приносили из больших городов на своих молодых крыльях ветер надежд.

Эта генерация поэтов не обязательно дружно грелась вокруг одного «костра», как братья-месяцы из сказки, хотя одно время роль такого костра выполняло литобъединение «Орбита» при газете «Молодежь Молдавии». Но творчество друг друга они знали и за ним следили, так или иначе встречались и общались – то в компаниях, то в художественных мастерских, то на импровизированных читках в узком кругу, не говоря уже об объединяющей чарке вина. Между ними была разница в возрасте, порой больше десяти лет. Они не были объединены поэтической школой и не подражали друг другу, среди них не было лидера, который диктовал бы и возглавлял целое направление. Напротив, все они имели собственные излюбленные темы, своих «идолов» – предшественников, все они обрели несхожий литературный почерк. Каждый в этом кругу  был автономен, индивидуален, опирался на свои литературные пристрастия, порой  до принципиальных расхождений с остальными. Но их сближало нечто более важное и общее: время и город, в котором они творили, настроения, витавшие в воздухе, их объединяли дружба или общение. А главное – тот роковой «час между волком и собакой», когда в стране было особо тяжко просыпаться: ночь  прошла, кремлевские звезды уже побледнели, но мертвенным светом безмолвного ожидания было разлито марево предрассветного часа, не сулящего ничего хорошего, вроде торжествующего тотального рассвета над страной победившего социализма.

А вот южный рассвет каждое утро наступал обманчивый, как посулы молодости. Кишинев и цветущая Молдавия тех застойных, внешне безмятежных лет, роскошь природы, ее медовое цветение, близость романской культуры, убаюкивающая тягучесть полуденного зноя, словно длинное, усеянное метафорами придаточное предложение, стали не для одного местного поэта прекрасной закваской для умиротворенных элегий и восхвалений земной благодати, гимном бытию, любви и пр. Но если образцы такой лирики стабильно появлялись у «отцов», то в творчестве поколения «детей безвременья» брожения чувств отзывались в ином ключе: рефлекторно, а порой обреченно, как стороннее наблюдение за ликующей природой из окна уходящего поезда. Темы расставаний, разлук, несовпадения чувств, одиночества, временности человеческих связей, а порой и горькая насмешка, упрек буквально пронизали их поэзию.

Люди исчезли незнамо куда,

День ото дня шелестят поезда.

«Надо и нам уходить на вокзал», –

Ленин заплакал, а Сталин сказал.

В. Ткачёв «Переезды»

 Любимчики и пасынки «золотого века»

 

Стартовая позиция талантливых новичков, с их претензиями на новаторство, «свой голос», новые темы в поэзии, смотрелась особенно контрастно на фоне «золотого века советской литературы» 1970-х – середины 1980-х гг. Толстые журналы, «Литературку», «Иностранку» и даже «Юность» читала вся страна. Следить за новинками, фактически за литературным процессом, считалось хорошим тоном для всякого образованного человека, не говоря об интеллектуалах. За подписными изданиями выстраивались очереди даже по ночам, редкие книги доставались по блату, были нарасхват и действительно лучшим подарком. За всё время существования СССР внимание советского общества к Слову достигло своего пика, как и откровенный, нескрываемый пиетет к активно печатавшемуся и обретшему известность поэту и писателю, не имевшему невесть куда заводящих «ментальных проблем». Такой литератор был совестью, рупором, властителем умов, цветом общества. Власти предержащие и общество баловали его и ласкали, как любимое дитя. Всюду приглашаемый, ожидаемый и почитаемый, переводимый на другие языки, и даже посылаемый за железный занавес на форумы, фестивали, симпозиумы, книжные ярмарки, – среднестатистический успешный советский литератор, особенно популярный поэт являл собой очень любопытное зрелище. В славе он мог соперничать с популярнейшими артистами кино. Всегда нарасхват, в поездках, телефонных звонках и переговорах, по горло занят, благоустроен, оптимистичен, окружен почитателями таланта, нужными людьми, он сочился открытостью и правильными речами. И, по большому счету, даже когда фрондерствовал, гневить режим ему было не за что – даже в горячечном бреду.

Разумеется, и в этом строю шестидесятников были свои «анфан террибли», талантливые отшельники, скептики и угрюмцы, затворники, «умеренные» или громко протестующие изгнанники, выселенцы из страны, переступившие черту дозволенного. Но не о них сейчас речь: их были считанные единицы, их имена известны наперечет. Речь о том, как успешно разделила поэтические литературные поколения практика застоя.

СССР не был новатором со своей системой прикармливания «человека слова» :  расцвет империй, вообще централизация власти почти всегда сопровождается небывалым благоуханием искусств, и прежде всего литературы. Так, значимость личности литератора, уважение к его труду в годы застоя были безоговорочными. Но только по отношению к официально признанному поэту и писателю! А не, допустим, к «тунеядцу» Бродскому, у которого судья спросила: «А кто вам сказал, что вы – поэт?» Любопытно, что такой же линии упорно и стойко придерживалось большинство чиновников в литературных журналах той поры: а кто вам сказал, что вы умеете писать? И тут исторический экскурс завел бы нас далеко. Он привел бы нас к разговору о заинтересованности власти в идеологическом солдате-литераторе,  исправно стоящем на своем посту , о строгих цензурных запретах, касавшихся не только идеологии. Ведь тогда, случалось, сажали  не только за самиздат», но и за отвлеченные разглагольствования, за сомнения, за философскую литературу, за «посягательства на нравственность»  в том числе. Не знаю, почему не издавали «Лолиту» и она долго ходила в самиздате, но за распространение среди друзей легкого эротического фильма «Греческая смоковница» даже в 1985 году, когда империя дала основательную трещину, людям случалось получать по три года тюрьмы – за смакование этой «смоковницы».

Если современность, настроения народа, сам строй не дают повода для пафоса, государству ничего не остается, как его выдумать. И чтобы пафос советской литературы держался на плаву, государство исправно «накачивало» ее дотациями. Разумеется, при этом государство было едва ли не в первую очередь заинтересовано в бодрых, задорных, звонких, жизнеутверждающих поэтах, хранящих в сердце дух великого созидания и размаха и даже в своих размышлениях не чуждых пафосу громной страны. Но уж отнюдь не было заинтересовано в «идеологически нестойких» творцах, «не оформившихся морально» и не понимающих «правил игры».

И чем явственнее обнаруживался духовный тупик в обществе в конце 70-х гг., тем глубже раскрученная советская литература увязала в застое. Ее опорой служили давно отработанные ходы и герои, бытовые, моральные, производственные проблемы, надутый пафос жизни так называемого «простого человека», который не боится трудностей, живет по совести, болеет бедами огромной страны. В общем, литература находила обходные пути, уводя от самых болезненных вопросов современности, и при этом чаще всего отличалась бравурным исполнением, если не бодрячеством, мало соответствующим реальности, далеким от настоящих драм, но вроде легкого вина беллетристики достигающего определенной цели.

Как не раз уже отмечалось, литература, тем более, популярная классика XIX в.,  тогда была «больше, чем литература», она была поистине «священной коровой» и обладала почти мистическим правом быть одновременно и философией, и религией, и учебником жизни. Она слишком долгое время была «нашим всем», а теперь, в духе всех революций, стала практически ничем. В таком «житии в Слове» – всё же мощная отдушина! – были свои очарования и капканы, были и наивные жертвы этих капканов, думавшие посвятить свою жизнь служению слову, как богу.

Драма нового поколения литераторов 70–80-х гг. состояла в том, что оно было лишено права погрузиться в себя, чтобы обнаружить свой истинный голос, свои сомнения, мысли и эстетические идеалы. И не в последнюю очередь, конечно, свой скептицизм и свою иронию, идущие вразрез с официальным мажорным и патетическим восхвалением настоящего советского человека, его бытия, его светлых мыслей.  Задним числом теперь понимаешь, что кого-то из идеалистов того старшего поколения искренне пьянила, увлекала и бодрила мажорность таких установок: ведь это очень заразительно-общинно, по-христиански, и даже где-то по-толстовски – жить общими бедами и радостями, искать всем миром всеобщее счастье. Что, к счастью или к несчастью, так и осталось советским мифом.

 

Благосклонность случая

 

 Неровная судьба и нервозность были свойственны большинству пишущих «в стол». Обилие толстых журналов, книг, доносившиеся со всех сторон разговоры о поэзии, литературные передачи по ТВ и радио, весь этот литературный дурман,  роскошная (особенно по нынешним временам) литературная атмосфера подпитывала, разжигала, но в результате – лишь дразнила, раздражала возникшие было литературные надежды. Казалось, печатных изданий было так много, что даже самый неудобный или начинающий поэт всё же мог в какой-нибудь молодежной или малотиражной ведомственной газете, и даже во второстепенном литературном журнале, где-нибудь в уголке страницы, «тиснуть» проходные свои стишата. Пусть по сравнению с тем, что осталось в столе, в них слабо отмечалось индивидуальное «я», но так и случалось – печатали пробравшихся через друзей, знакомых, снисходительных покровителей. И в отдельных особо удачных случаях, как уже говорилось, дело доходило до тонких – в тетрадочку – сборничков размером с конверт. Главное, вести себя полагалось простодушно. Не нахально. А лучше робко. Не претендуя. Очень осторожно.

Но  и после такой публикации могло наступить всё то же глубокое молчание. И проблем творческой самореализации компромиссные эти полумеры, пульсирующие мини-публикации, естественно, не решали. А самое главное – они не позволяли выстроить профессиональную творческую судьбу, вовремя поверить в свою нужность,  самоидентифицироваться как поэт или писатель. Как если бы заключенному в камеру принесли остатки еды со свадебного стола и предложили от души повеселиться за толстыми тюремными стенами. Или, что точнее, разрешили бы голодному взять со свадебного стола лишь вареную морковку.

Пиршество литературы, увы, было затеяно не для «новых», которые воленс-ноленс пытались внести новые темы и только нащупывали свой стиль. Власть умело дозировала разрешаемое и запретное и, опираясь на покладистые ряды сделавших литературную карьеру, сторожила не только тень протестных настроений: она инстинктивно опасалась и просто «других», незнакомых, альтернативных тем и мотивов, новой тональности («поешь не со своего голоса») и зорко стерегла их появление.

Я завою, а хочешь – залаю,

Чтоб сказали: как страшно поёт…

Этой жизнью я жить не желаю,

А другой мне никто не даёт.

В. Ткачёв «Не желаю»

Если власть и идеология давили откуда-то сверху, «с небес» – из Москвы, из Кремля, то в реальной каждодневной жизни, на местах, поэты-семидесятники имели дело с куда более конкретными союзами писателей, редакциями журналов, издательствами, где правили бал «старшие товарищи» – получиновники-полуписатели. Неслучайно тот же Сергей Довлатов, опытный в смысле запретов и вечного ожидания писатель, имевший дело как с республиканскими чиновниками от литературы, так и со столичным литературным истеблишментом, упоминает не мифическое нечто, а поколение шестидесятников как абсолютное мерило литературного успеха и реализации. Им по праву таланта, а порой и без, принадлежала тогда вся литературная периодика, весь издательский процесс СССР – от Москвы до самых до окраин. И, само собой, до Кишинева тоже. Общими усилиями государства и чиновников от литературы было сделано немало, чтобы младшая  «невидимая литературная генерация» была изначально поставлена в роль просителя по части издания книг, надежд на публикацию, реализации каких-то замыслов. Просителя всегда бесправного, крайнего и потенциально ненужного. Молодых литераторов ввели не просто в состояние неуверенности, но в состояние постоянного ожидания, своего рода искусственную кому.

 

То крылом волны касаясь,

То стрелой взмывая к тучам,

Ничего не получили.

Ничего и не получим.

В. Ткачёв «Читая Горького»

В качестве ремарки: по оценке психологов, вечное ожидание сродни детско-подростковому состоянию постоянного недовольства собой и окружающей действительностью. Его трудно отследить, уловить его у собя, но оно заразно для психики: человек легко впадает в депрессию, для него всё вокруг словно окутано влажной простыней.

Вовсе не хотим сказать, что простыня депрессии накрывала в этом поколении всех и каждого. Это всё равно что сказать: в СССР спивались все поголовно (хотя пили действительно много и часто). Представителями этого хорошо образованного поколения были не только «лирики», но и «физики» – люди конкретного дела. И слесари высшего разряда, и педагоги, и ракетчики, летчики, космонавты и, конечно, успешные инструкторы ЦК комсомола, гэбисты, молодые профсоюзные функционеры. В том числе и те деловые, целеустремленные люди, кто от имени поколения семидесятников пришел к власти в России и СНГ в конце 90-х гг. Но тем не менее в те времена жизнь одаренной молодой творческой интеллигенции сторожил и оттенял фон то депрессивный, то провокационный. Оглядываясь назад, подсчитывая духовные, моральные издержки поколения застоя, мы можем говорить об этом практически без сомнений.

 

Спонтанность и самопроизвольность

 

Создается впечатление, что в случае семидесятников застой приобрел какие-то физические категории: слишком долгое время поколение испытывали на терпение, ожидание и прочность. Это тянулось губительно долго для одной человеческой жизни – счет шел даже не на пятилетки, на десятилетия. Государство, строй, система, местные функционеры, сам регламентированный, расписанный от а до я уклад жизни искусственно лишали поколение природных проявлений спонтанности и самопроизвольности, загоняя их внутрь, не давая вовремя излиться творческой энергии. Можно подкрепить сказанное сухими цифрами. Согласно данным любых литературных справочников (от Москвы до Кишинева), поэты-шестидесятники взяли старт в литературе чрезвычайно рано. Они успели издать свои первые сборники в 22–25 лет, а активно печататься начали еще раньше. Средний же возраст тех немногих поэтов-семидесятников, которым удалось успешно дебютировать со сборниками (кому повезло!), переваливает за 27–28, а то и за 30 (!) лет. Количество же опубликованных при жизни книг, приходящихся на долю среднестатистического представителя того и другого литературного поколения,  вообще несопоставимо. Если пребывавшие на плаву кишиневские (и не только) шестидесятники печатали свои сборники практически каждые два года (по данным всё тех же литературных, библиографических справочников и энциклопедий, включая кишиневские издания), то поэт-семидесятник к своим 50 годам мог похвастать в среднем тремя-четырьмя тоненькими сборниками. Да и то лишь потому, что во второй половине своей жизни он застал эпоху перестройки, а в 90-х гг. грубо и прямо открылся доступ к печатному станку как на родине, так и в эмиграции, – нашлись бы только деньги или доброжелательный спонсор.

Разумеется, легче легкого «перейти на личности» и поставить в упрек этой генерации ее психологический склад как причину недостаточной воплощенности в творчестве, как еще одно препятствие, помешавшее ей полностью реализоваться и раскрыться. Сказать, к примеру, о неуверенности в собственных силах, недостаточности проявлений, пустой трате сил и пр. Это кажется существенным доводом, но хочется и возразить: а разве не само время влияло, лепило этот психологический склад? Мы получаем некое замкнутое кольцо причин и следствий, что, конечно, не отменяет развития такой темы как дух, ментальность поколения, его витальность, наконец.

Возможно, это отдельная тема для исследования философов, социологов и психологов – что же именно формирует поколение и насколько творческая личность свободна от формата семьи, социальных установок, государственного гнета и т. д. Не удивлюсь, если подробный анализ этой темы приведет кого-то из исследователей к откровениям психологического характера. Например, как может тоталитарное государство и система воплощать властного отца или мать, влияющих на появление у «детей», лишенных возможности делать то, что хочется, психической травмы на глубоком подсознательном уровне? Рождая в их душах комплексы, инфантильность, самообманы, склонность к созданию собственных мифов, поиск своей религии. Не по собственной воле лишенные возможности формировать свою действительность, отрекаясь от энергии действия, «дети застоя» неизбежно ускользали в область отвлеченного, придуманных целей, и хорошо, если уходили в мир метафизики и фантазий, а не в поиски своей «шамбалы», выпивки и наркотиков.

 

Мимо пройду, опустивши лицо,

Вскользь, мимо жизни, на части разъятой.

Кажется близким и светлым концом

Мне мой безмолвный конец страшноватый.

Катя Капович

 Разрыв кольца

 

Нанесло ли исчезновение, потеря, полумолчание этого поколения урон русской литературе на конкретном временном отрезке? Да, в истории русской литературы бывали спады и взлеты, даже целые десятилетия «затишья» и, наоборот, рождение целой плеяды ярких талантов. Но уже сегодня многим литературоведам кажется очевидным, что налицо разрыв русской литературной цепи из-за потери целого поколения 70-х и что поэтому можно утверждать: советская литература не была «убита» или «сметена» перестройкой – она до нее просто не дожила. Скончалась до срока из-за отсутствия свежей крови. И последствия этого разрыва, наступившего молчания пустоты, современная русская литература ощущает до сих пор. Да так, что ее состояние не внушает оптимизма. Пишут об этом литературоведы и критики пока не слишком определенно, словно примериваясь к теме, но тем не менее достаточно внятно.

«Казалось бы, “шестидесятники” должны были передать свою эстафету следующему за ними поколению – “сорокалетним” <т. е. тем, кто отставал по возрасту на 20 лет, «семидесятникам» – Ред.>, – пишет филолог, критик Вяч. Савватеев, – но этого не случилось; для этого есть свои причины, но здесь не место и не время об этом говорить. Во всяком случае, “сорокалетние”, как показало время, плохо “держат удар”, только отдельные его представители состоялись и выстояли, большинство же либо завязли в “застое”, потеряли голос, либо легко уступили поле боя более молодым и напористым, тридцатилетним и более молодым, пришедшим в литературу в постперестроечные годы… Литература как бы “зависла”… произошел разрыв, нестыковка поколений, традиций, обрыв в цепи, что чревато немалыми потерями. Такова одна из причин того состояния, в котором оказалась современная литература».

Хотя здесь лишь вскользь упомянуто о таинственных причинах, по которым шестидесятники не захотели передать литературную эстафету, снова брошен упрек следующему поколению. У Довлатова – «ментальные проблемы», у Савватеева – «не держали удар».

Критики приписали семидесятникам за прошедшее время немало грехов. Если верить статьям, ахиллесовы пяты поколения приблизительно таковы: изначально не сложившиеся гармоничные взаимоотношения с социумом и миром, эскапизм, стремление к независимости, критическое мышление, подростковый максимализм, скепсис, ирония, профессионализм в сочетании с индивидуализмом, размытость точной цели существования и как следствие – отсутствие оптимальной самореализации, недоверие к себе, поиск альтернативных путей развития личности, двойственность. И поверх всего – единая для всех и свойственная многим русскоязычным поэтам созерцательность взамен действия.

Но противоречие, двойственность были заложены в самом времени, а они были его детьми. Всё было амбивалентным. Всё – противоречивым. Семидесятники – практически первое поколение, которое росло при развитом социализме, вкусило плоды хорошего «классического» образования, не знало справедливой и очищающей войны с фашизмом, но было со всех сторон окружено сомнительными войнами: танками Пражской весны, непрекращающейся идеологической войны с Западом, реальными войнами во Вьетнаме, Афганистане. Это поколение было первым, которое приняло на себя настоящий информационный и интеллектуальный удар с Запада и внутри страны. Оно рано познакомилось с забугорными голосами, несущими, кроме «пропаганды и растления», обильную культурную информацию. Оно узнало эмигрантскую литературу, запрещенных отечественных авторов, самиздат, западную литературу и философию, восточные религии, авангардное европейское кино и лучшие образцы киноклассики – от Бергмана до Тарковского, от Феллини до Висконти и Пазолини. А еще латиноамериканскую литературу, абстрактную живопись и т. д. Иными словами стало куда более просвещенным, начитанным, рефлектирующим, сомневающимся и утонченным, чем предыдущие поколения советской формации. И время, в котором они дышали воздухом юности (кто-то назвал его «жизнью между танками»), досадно контрастировало с интеллектуальным багажом. Да, семидесятники росли без иллюзий и воодушевлений «оттепели», которая так удачно освежила и взбодрила шестидесятников. Зато их время было полно фарсовых, затейливых извращений умирающей идеологии.

 

«С томиком Пруста в руке…»

 

Это было похоже на стояние посреди болота на одной ноге. Но с томиком Пруста в руке.

Двойственность самосознания и осознания реальности  кого угодно могла подчинить рефлексии и так называемым «ментальным странностям» и как минимум развивала защитную маскировочную окраску – беспощадную иронию.

 

…Как же я мог
Просадить свои лучшие годы?

Полосатая зависть пижам
В колесе неподвижного тракта.
Надо ехать куда-то. Бежать.
Что-то делать. Очиститься как-то.

Да, конечно. Безудержно –– да!
Разве жизнь –– эти блёклые пятна?
На коня, на экспресс! Но куда?
Но куда?.. Ничего не понятно.

В. Ткачёв

Странное время, странное всем – отжившими стандартами, сонной двусмыслицей, мертвыми мифами, полным несовпадением продекларированного и реального, востребованного и дарованного, внутренней жизни и внешней. Время, которое плыло мимо и которому вроде бы менее всего было дела до твоей души и тебя самого, регламентировало и створаживало жизнь, мысль и литературные дерзания досадно убивало творческого субъекта монотонностью будней. Как в «Дне сурка», всё повторялось и было предсказуемо; еще с утра каждый знал, чем закончится день, если только не взломать его локальным бунтом духа, но опять-таки – «в пределах разумного», приватно, в своем кругу. Не слишком увлекаясь, чтобы не оказаться случайно  за стенами вуза, без работы или в КПЗ.

Зато так много, как в ту пору, не разговаривали больше никогда (если это можно назвать утешением). Переливы, запевы, повторы – о политике, йоге, Булгакове, Бродском… Обманчивое и неверное чувство литературного «братства кольца». А дальше?

...дальше полный прогресс,
Красных рук и знамеё красный лес
Со звездами, серпами и без.

Мимо красных трибун
Прошагал наш поток в сорок лун
Лиц, гудел барабан.

Нет, не бил, лишь гудел,
Потому что как в воду смотрел
Депрессивный Виталик один.

Он «ура» не кричал
И в шеренге наискось шагал
Через Нижний Тагил до могил,

До афганских степей,
Где ему не споёт соловей
На кресте, что из двух костылей

Сочинили ему,
Дураку депрессивному в ту
Осень, зиму, весну.

К. Капович «Парад»

 

В общем, стоял мертвый сезон, завершившийся в 80-х гг. в лучших театральных (ирреальных), мифотворческих традициях – черно-красной лафетно-траурной гофманиадой, чередой похорон давно уже мертвых вождей. В 1982-м умер Брежнев, в 1984-м Андропов, в 1985-м – Черненко… А там уже Горбачев стал рушить основы. Мистическую точку на этом историческом отрезке поставил Чернобыль, наведший, кроме технократического, ужас еще и почти религиозный, апокалипсический.

Так, без слез и сожаления, довелось поколению  провожать у телевизора советского образца одно упущенное время и с нарастающей тревогой ждать другого. И кто-то уже засобирался в дорогу за кордон, идеализируя капитализм, с целью догнать свободу, литературные надежды и где-то – «нормальную жизнь».

Для тех, кто припозднился бежать и остался на родине, настали самые беспощадные 90-е годы – время голодное, рваное, революционное, когда никому уж точно не было дела до литературы. Крах прошлого, лозунги, тотальная ненависть, разруха не только в головах, локальные конфликты, первая кровь, безденежье, талоны и бандитизм  настигли одних; эмиграция, борьба за выживание, чужбина и ностальгия начали пытать и испытывать на прочность других.

Я Родину выжег железом калёным,

И в столбики пепла свернулись поля.

И рухнуло всё – стало пусто и голо...

В. Голков

 

Уже хлебнули горькое питьё

Навеки пересекшие границу,

Отбросив всё ненужное тряпьё...

А я неулетающая птица.

...Не улетаю. Стало быть, без крыл.

Не по размеру мне

Твой плащ скитальца.

И, слава богу, пять родных могил

Ещё могу пересчитать по пальцам.

А. Юнко

 Где дышит почва и судьба…

 

Не удивительно, что в круге этих поэтов (а мы не случайно продолжаем цитировать кишиневскую генерацию, имея в виду прежде всего именно её в общем потоке литературы), не оказалось апологетов чистого искусства, а также куртуазных маньеристов, возвышенных эстетов, по-набоковски медоточивых перебирателей четок, дегустаторов жизни, наблюдателей и ловцов, в благости и покое душевном нанизывающих одно за другим красочные определения, раскидывающих россыпь роскошных метафор – ради самих метафор. Они были разными, и этим всё сказано. Строго вписать «невидимое поколение» в одно поэтическое направление ни тогда, ни сейчас невозможно. Они изначально не были группой, которая способна в рамках литературного объединения выпустить свой поэтический манифест или что-то, подобное эстетической декларации. Ведь они были такими разными. Кто-то начал с конкретной «социальной» диссидентской поэзии, потом, развившись и обретя самостоятельность, успел отдать дань элементам континуализма, грамматико-философским стихам, и даже попыткам графической поэзии. Кто-то приблизился к аскетическому минимализму. Прочие предпочли обустраивать свою поэзию и держаться в традициях так называемого постакмеистического мэйнстрима, если понимать под этим явлением в поэзии драматургию лирического текста, композицию как стратегию стихотворения  – «основу семантической поэтики Мандельштама, Ахматовой, Пастернака» по Льву Лосеву.

Читатель увидит в этом поэтическом многоголосье слишком широкий разброс попыток утвердить свое поэтическое «я», чтобы сводить всех к одному знаменателю. Зато можно говорить о неких родственных чертах «кишиневского круга». Ближе всего эта поэтическая генерация оказалась к реалистическому направлению, к метареализму и неолиризму, но, как большинство современных поэтических исканий, с признаками и чертами открытой, незамкнутой системы, с привнесением не характерных для данной тенденции элементов поэтики, например, социально-философских тем.

Неолиризм, при сдержанных новациях стихосложения, по определению не в силах был принести в поэзию ничего принципиально нового в области форм, рискованных экспериментов, смелых отступлений от поэтических законов и правил. Зато этому течению свойственна едва ли не максимальная смысловая нагрузка, провокационный и ответственный сквозной мотив – место реального человека в истории, его чувства, предельная искренность, нескрываемая оценочная эмоциональность, узнаваемость изображаемого. Если поэту есть что и как сказать.

А им было что сказать. Основная заслуга группы кишиневских поэтов как раз в том, что благодаря резко очерченному личностному началу и малоопытный читатель легко идентифицирует себя с любым из героев их подборок. И самого автора, и его поэтическую биографию можно будет без усилий распознать уже после первого знакомства с его творчеством, будто прочел очень личный дневник или обращенное к тебе письмо.

 

Если глупостью не доконают,

То заставят построиться в ряд.

Загоняют, опять загоняют…

Делай выбор скорее, твердят.

Выбирать? И сторицей воздастся?

Да и выбор довольно простой –

Между подлостью и негодяйством,

Между лживостью и клеветой.

Расцветает глумливая придурь.

Кровеносную держит свечу…

Но не мой это, знаете, выбор.

И я делать его не хочу.

В. Ткачёв «Выбор»

У большинства из этого круга (за малым исключением, которое всё же существует) оказались преимущественно реалистичные, а не, к примеру, «отвлеченно-лирические» предпочтения и относительно скупые средства в поэтике. Теряться в догадках, почему сложилось именно так, не стоит. Слишком очевидными были как проблемы, так и сама жизнь этого поколения поэтов, полная трудных вопросов и непростых выборов, чтобы творцы сделали упор на форму, а не на содержание стиха, и потерялись в способах выражения. И как бы ни были различны в поисках и почерке поэты кишиневской волны 70-х, в своем творчестве, где «дышит почва и судьба», все они оказались предельно эмоционально обнажены – из-за подлинности пережитого. Их лирический герой отчетливо одинок и смертен, его жизнь драматична – ему не надо выдумывать эпизоды биографии. Он обрел судьбу ценой реальных и немалых потерь – Родины, привычной среды, ценностей, традиций, возлюбленных, друзей, мест детства, родных могил, а то и родной речи.

И потому слышишь, как в этой поэзии – сквозь все состояния, наблюдения, сквозь иронию и бегло упавшие слова «о том, о сём» – тянет сквозняком тоски, скрипит, как на зубах, соль неистраченных слез.

Где так черна смородина

И тополя нежны,

Опять мне снится родина

На дне другой страны.

 

И словно во спасение

Является тогда

Спокойствие осеннее

Холодного пруда.

 

Дрожит листва, готовая

На мокрый камень лечь.

И чувства бестолковая

Не разъедает речь.

В. Голков

И сегодня, вопреки довлатовским словам о нестойкости, сложностях менталитета этого поколения, за «гранью судеб и времен» большая часть этой генерации русскоязычных литераторов, и разъехавшись, и оставшись в родных пенатах, и на пороге смертного часа в дальней дали, – не потеряла вкуса к творчеству. Пытаясь наверстать упущенное, отработать предначертанное, прорываясь через препоны, подправляя линию судьбы на руке, большинство из уцелевших всё же остались творцами. И это самое ценное и самое удивительное в истории кишиневского круга поэтов.

 

Битва за металл и профсоюзная литература

 

Если сегодня мы можем цитировать поэзию того поколения (а она верный и реальный ответ на ряд вопросов), то вывод напрашивается один: вопреки всем обстоятельствам кишиневские поэты-семидесятники оказались интересной и, что удивительно, даже по-своему стойкой и цельной генерацией. Говоря об этой стойкости и цельности, никак не обойтись без исторических экскурсов и погружения в самую сердцевину тех прошлых литературных перипетий. Ведь далеко не каждому творцу по плечу выдержать столь многообразную и многолетнюю серию фронтальных ударов: цензура, придирки и равнодушие редакторов, невозможность свободных публикаций, а тут еще и ограниченность издательских квот для русских. В Кишиневе удары эти были не эфемерными, не виртуальными, а самыми что ни на есть реальными. Не последнее место тут занимала и «мудрая» (а точнее, мудреная) межнациональная политика коммунистической партии.

Ситуация в цветущей Молдавии, как в большинстве братских республик, в отношении русскоязычных авторов была двусмысленно-казуистической: с трибун провозглашалось одно (братство и равенство, не иначе), на кухне и в кулуарах говорилось другое, делалось на практике третье. Главное, что две литературы – титульной нации и русскоязычного меньшинства – существовали параллельно, по сути, мало интересуясь друг другом. Как стало ясно уже в перестройку, этому были свои причины, более глубокие, чем казалось поначалу. Молдавские поэты, ровесники-семидесятники, из рядов которых вышли такие «видные националисты» конца 80-х – начала 90-х гг., как Леонида Лари, Николай Дабижа, Ион Хадырка, были заняты своим кругом общения. Впрочем, круг интересов и чтения у них был тоже свой. В него входило немало произведений идеологов Великой Румынии, и не только чрезвычайно популярный, к примеру, миф Замолксиса в трудах М. Элиаде, но и другая многочисленная литература, причем переводная с французского на румынский и недоступная для русскоязычных, ходившая в узких кругах по рукам. И это тоже было одной из потаенных (до поры до времени), но существенных причин, почему поэтические сообщества, будучи ровесниками, не смыкались и не могли слиться в некое литературное братство. У каждого из кругов был свой мифологический базис, если так можно выразиться для краткости.

Этот межнациональный, деликатный по умолчанию, внутрь загнанный аспект взаимного недоверия, скрытых претензий и настороженности изрядно осложнил и без того обвитое путами ценуры, идеологическим и чиновничьим произволом творческое становление русскоязычных литературных дебютантов в Молдавии. Естественно, что квоты в литературе – та же печатная площадь, возможность издать книгу и пр. – в первую очередь предоставлялись литераторам титульной нации. Это не подлежало обсуждению. Но в том-то и дело, что тут при поощрении и широко открытых дверях тоже далеко не всё решал талант. И те, кто во многом справедливо считал, что столь широко открытые двери только развращают вступающих на литературную стезю, вынуждены были помалкивать, чтобы не быть неправильно понятыми и не задеть чьи-то национальные чувства. Какое это имело отношение к русскоязычным дебютантам? Молодые русские пииты могли только (кто с завистью, кто с пониманием, а кто с досадой) смотреть, как творения только что оперившихся молдавских ровесников, причем не обязательно достойного уровня, буквально с колес идут в сборники, книги, журналы, газеты, тогда как им самим приходилось ради этого или многим поступаться, или просто прекращать «бодаться с дубом».

И если такой дележ «бумаги» и очередность еще подчинялись логике «всемерного развития, поддержки и подъема национальной литературы», то остальная мудрая политика идеологов КПСС по отношению к нацменьшинствам внутри республики  проглатывалась начинающими русскоязычными авторами с трудом.

Частота публикаций, беспрепятственное прохождение творений дебютантов титульной нации (и в переводах на русский) была неизмеримо выше, чем оригинальные творения русскоязычных авторов. И ладно бы только в Кишиневе, но и в сердце России – Москве, и не только в, казалось бы, с этой целью созданном литжурнале «Дружба народов», но и в «Новом мире», «Литературной газете» и даже в таком внешне демократическом и свободном от давления и предрассудков издании, как молодежный журнал «Юность», куда с большей охотой принимали переводы, чем оригинальные творения русских с окраин империи, формалистки ставя себе плюсы за поддержку национальных литератур. Зато толстые журналы без тени сомнения отказывали русскоязычным дебютантам из национальных республик: на них разнарядка сверху не спускалась.

Не удивительно, что в Кишиневе старшие товарищи-писатели, умудренные личным опытом, прямо советовали начинающим русскоязычным поэтам и прозаикам – чем раньше, тем лучше! – серьезно засесть за переводы молдавского «перспективного» ровесника, не говоря о литературном «генерале». Так, мол, и мы порой «въезжали в литературу» не с парадного, а черного входа, чай, не гордые.

Абсурдность и извращенность ситуации была налицо. Как не без сарказма отметил молдавский литератор Эдуард Побужанский в московской «Литгазете» уже в «свободном» 1993 г.: «Литературная жизнь в Молдове, как, вероятно, и в других «бывших союзных», чем-то напоминает шоколадный батончик «Марс»: «толстый-толстый слой» национальной литературы и тонкая прослойка иноязычных литератур – болгарской, гагаузской и, безусловно, русской. На этом сходство заканчивается – не сладко!»

Казалось бы, Молдавия, вооруженная в те застойные времена несколькими издательствами, десятками газет, несколькими журналами, в том числе литературными, мощными типографиями, дешевой бумагой, без особых затрат и труда могла себе позволить расширить рамки для публикаций молодой русскоязычной поросли… И тем не менее распределение печатной площади – от журналов до книг и сборников, выпускаемых местными издательствами «Литература артистикэ», «Штиинца» и др., – носило планомерный, идеологически выверенный, стабильный характер поддержки национальной литературы. Исключения делались лишь для отдельных русскоязычных маститых авторов и изредка – для молодых, но в весьма ущербно-тонком виде. Что говорить, когда переводами с молдавского на русский был заполнен даже единственный литературный журнал на русском языке «Кодры»: не менее тридцати пяти, а иногда и – пятьдесят-шестьдесят процентов его полос отдавались переводам с молдавского, а не оригинальным русским произведениям.

Были и другие «объективные» причины держать в узде литературную русскоязычную смену. Здесь трудно провести демаркационную линию и понять, где кончалась идеология и литература и начинались личный интерес и семейная экономика. Эти два интереса оказались тесно связанными на литературном поле, а чем оно было меньше и уже, тем заметнее становились все приметы такой связи.

Закаленные профессионалы-писатели, чье сообщество представляло собой довольно сложную систему иерархических зависимостей, преимущественно держались одним кругом. И были они людьми по советским меркам далеко не бедными, а иногда даже зажиточными. Не забудем, что в СССР тиражи популярных периодических изданий просто зашкаливали (что напрямую соотносилось с получаемым гонораром). Если кишиневские тиражи газет измерялись в среднем тремя-четырьмя, пятью десятками тысяч, а журналы – тринадцатью тысячами (как кишиневский литжурнал «Кодры»), то московские тиражи толстых журналов доходили до миллионов экземпляров, а книг – до сотен тысяч. Даже журнальные столичные гонорары – а дотировал эти журналы сам Минфин СССР – были настолько серьезны, что позволяли «публикнувшемуся» безбедно существовать месяца два. А то и три. Плюс накатывала «всесоюзная слава». И уж совершенно отдельных слов заслуживает такой феномен советской системы, как рабочий стаж творческих работников, идущий независимо от того, были ли они «прикованы к креслу» в журнале или издательстве, гуляли ли в творческих отпусках, получив гонорар, собирались ли писать роман в подмосковной Малеевке или сочиняли стихи в писательском Доме творчества в Ялте. Везде вкусно и сытно кормили, везде широким потоком лилось вино или водка, велись беседы, приезжали жены и любовницы, ну а дальше – по усмотрению. Право на такой виртуальный стаж, засчитанный к пенсии, у неработающих писателей отобрали только в 90-е гг. Было за что держаться и за что бороться!

Неудивительно, что за право считаться писателем (с вытекающими отсюда материальными последствиями) и, разумеется, за «русскоязычную литплощадь» в местных изданиях, особенно за молдавскую квоту в толстых московских журналах (не говоря о книжных издательствах), в молдавском Союзе писателей шла своя жесткая – и подковерная, и открытая – борьба. На кону стояли суммы, с которыми писатели считались. Ведь книга, изданная в Москве (к примеру, тираж в 100 тысяч экземпляров для отдельных молдавских писателей в издательстве «Советский писатель»), могла принести гонорар, достаточный для покупки легковой машины. Были в республиканских «союзписах», и молдавский не исключение, и другие соблазнительные льготы и «квоты» по разнарядке, в соответствии с писательским «рангом». Например, регулярное выделение материальной помощи, раздача – по имевшейся очереди – квартир, путевок в Дома творчества Литфонда СССР (чей оборот составлял ни много ни мало 1 миллиард рублей в год), не считая продуктовых наборов, дефицитных товаров в праздники и прочих греющих душу, приятных вещей.

Если складывать эти «не-мелочи», становится ясно, что в целом всё перечисленное придавало Союзу писателей характер не творческого объединения индивидуальностей, а скорее элитного профсоюза или небольшой модели ЦК КПСС.

И если в молдавском «союзписе» талантливо творили трое-пятеро литераторов , а еще несколько подавали надежды вырасти во что-то значительное, это ничего не меняло по существу. Просто в творческом союзе существовала и реальная экономическая причина, чтобы держать молодую волну поэтов (прозаиков было, как всегда, немного) на подобающем расстоянии от кормушки.

 

...это знает время

а мне недоступен ход

размышлений бога

уснувшего над часами

чья большая стрелка как сердце пронзила год

обретенья веры

чтоб стали нули плюсами

 

без сомненья время надёжнейший эскулап

ан уже сработался съеденный ржою клапан

мундштуки фанфар в наши дни заменяют кляп

чистовик эпохи не кровью –

слюной заляпан.

А. Фрадис

 И все эти, казалось бы, далекие от самой литературы разнородные факторы – борьба профессиональных литераторов за место под солнцем, очереди их творений в издательствах, в журналах на фоне общего упадка залоснившегося слова, которое перестало быть богом, – только оттенили наступивший «перегрев механизма». Советская литература к началу 80-х гг. уже прочно увязла в болоте стагнации. И литературный процесс в Молдавии почти выдохся и работал на холостом ходу. Стали встречаться несвежие мотивы, повторы тем, героев и даже сюжетов. Но одно оставалось прежним: для литературных маневров русскоязычным поэтам и прозаикам оставалось с гулькин нос печатного пространства.

А посему, несмотря на очевидную одаренность гребня этой поэтической волны (которая потом подтвердилась или с опозданием, или за границей, а у кого-то, увы, посмертно – изданиями, литпремиями и даже мемориальными досками, как в случае с поэтом Валентином Ткачёвым), буквально единицы к своим тридцати годам могли похвастаться сборниками и полновесными публикациями. А многие их так и не увидели. Поэтому не стоит задавать вопрос: «Если ты такой талантливый, где твое собрание сочинений в трех томах?» Лучше задать его по-другому: «Сколько лет подряд талант может сохранять свежесть слова и чувств, веру в себя, нигде не печатаясь?». Десять? Двадцать? Больше? Ведь разнообразные «низзя», малые и большие, настигали «кишиневскую когорту» поэтов не месяц, не год и не два. К счастью, в сухом остатке есть и другая правда – шесть русских падежей, которые одаренного поэта не обманут, рано или поздно унесут от любой действительности:

 

…и какой бы в глаза не пускали мистический дым,

и какие б ракеты в ночи не летали на солнце,

и какой бы нам яд не вливали в преддверье ушей,

всё равно остаётся, всё равно ведь у нас остаётся

этой речи живая вода, её шесть падежей,

её тройка времен, уносящая с этого света

в мир иной, отороченный по небу чёрной межой.

К. Капович

«Почему ты не хочешь, как все?»

 

Всё дальше и дальше уходит то время, и еще пройдет лет двадцать, глядишь, некому будет вспомнить, как в отлаженной системе мариновались рукописи. Каким способом их помещали в морозильник «Гиочел» кишиневского производства – не на отстой и даже не на хранение, а как ненужную зелень? Какова была технология «хранения»?

«Тогда была такая система – долгий ящик для дебютантов, рукопись читали десятки людей, включая главлита, главного идеологического цензора», – вспоминает Виктор Голков, один из кишиневской генерации поэтов, «уцелевший эмигрант» этого искусственно замороженного поколения. Читали не торопясь. Его первая зрелая подборка стихов пролежала в журнале «Кодры» с 1977-го по… 1985 год! Первая книга Голкова в Молдавии ожидала своего выхода с 1979-го по 1989 год.

Называлась она по странной иронии судьбы «Шаг к себе». Он растянулся на десять лет ожиданий… И когда автор «шагнул» таким образом к читателю, ему исполнилось 35 лет. Без двух минут целая пушкинская жизнь. Какие тут комментарии?

Лишь для нескольких поэтов той славной когорты судьба милостиво сделала исключение. Их сборнички, изрядно, по словам поэтессы А. Юнко, «общипанные пугаными издательскими редакторами», в дешевом издании бумажного переплета, толщиной в школьную тетрадку для первого класса карманного формата in quarto (размером примерно в почтовую открытку) увидели свет «рано» – в самом конце 70-х, когда «молодым поэтам» стукнуло 27–28 лет. Поэты не слишком потом любили эти дебютные сборники, очевидно, смутно сознавая, что в таком виде эти скромные книжечки несли часть общего стыда – за редакторов, за плохую рыхлую бумагу, за время, за «общипанность»… Но стихи точно были не виноваты, и в них был слышен талант.

Время – благо для выдержанного коньяка, но для тонкой души оно подобно удушью. Меж стихами, написанными в 25 лет и в 35, а то и 40 лет, – не просто утекшие годы, вёсны и зимы, здесь утраченные миги, состояния, впечатления. Вся поэтическая мгновенность. Не говоря о том, что жар поэтической души редко щедро растрачивается в зрелом возрасте. В общем-то, вспоминая реалии того времени, можно сказать одно: обилие молодых поэтов пришлось не ко двору, «не вовремя и некстати», мешая кишиневским редакторам, как вылезший во время резвой ходьбы гвоздь в сапоге. Мешало всё подряд и у каждого в отдельности: молодость, «претензии», амбиции, подозрительно звучавшие фамилии («пятая графа»), темы стихов и отсутствие членского билета Союза писателей. И даже «не та» профессия, не говоря уже о независимости, нелюбезности, отсутствии покровителей и рекомендаций.

Не раз и не два повторялись случаи, когда кто-то из приятелей-журналистов приносил в газету или журнал безобидные стихи под псевдонимом или статью с подписью неизвестного лица, а редактор с порога кричал с неподдельной тревогой, переходящей в легкую панику:

– Это случайно у тебя там не Каплан?! Не твой дружок-фотограф, что кропает стишата?!

Безусловно, и с молодыми прозаиками дела обстояли не лучше, если не анекдотичней. Газеты прозу не публиковали, стало быть, оставался только журнал. Стоило однажды зайти в отдел прозы журнала «Кодры» к тогдашнему его работнику (якобы критику) Семену Рыбаку, существу всклокоченному, вечно чем-то недовольному, подозрительному, напоминавшему то ли внезапно получившего повышение Башмачкина, то ли, напротив, отправленного в ссылку Ноздрева, чтобы услышать:

– Тээкс… рукопись… мда-а… рассказ… а вы где работаете? В газете? Мда-а… Зайдите через неделю, я занят… Нет, лучше через две…

Журнал выходил раз в месяц. Работа была не пыльная.

Через две недели ситуация повторялась:

– Тээкс… рукопись… мда-а… рассказ… не успел прочитать. А где работаете? В газете? Мда-а… Зайдите через неделю…. нет, лучше через две… мда-а… И послушайте, зачем вам еще писать? Вы же в газете работаете! Вот там и пишите…

Потом оказалось, открылось (естественно, после перестройки!), что эмигрировавший в Израиль Семен Рыбак давно в литсообществе считался едва ли не официально человеком, мягко говоря, странным, конфликтным, несерьезным литератором и всё в таком роде. И вообще ни за что в журнале толком не отвечавшим. Однако же именно ему доверяли прием дебютантов: и так сойдет. Всё решал, как бы ничего не решая, главред «Кодр» Константин Шишкан, в полном смысле слова и без кавычек образцовый советский редактор, обладавший всеми нужными для этого качествами. Человек тихий, аккуратный, корректный, с неизменно вспархивающей и столь же быстро исчезающей любезной улыбкой на тонких губах, архиосторожный и этим вошедший в анналы.

А боялись образцовые редактора проникновения чего бы то ни было – натиска новых имен, скрытого подвоха, непонятно, зачем и почему свалившихся с небес стихов, если они были неизвестного автора.

Главным был отнюдь не уровень стихов. Планка претензий к качеству произведений, если раскрыть молдавские литжурналы той поры, была, по сути, не слишком высока – лишь бы добротно-привычно, грамотно и гладко всё было изложено и, что очень существенно, имело четкие, слышимые и тугому уху, аналоги. Всё решал «правильный взгляд на вещи», на свое место в общем строю, где не принято высовываться, а также имел значение апробированный набор неизбывных поэтических тем и штампов, освоенных предшественниками, не вызывающих ни у редакторов, ни у цензоров даже смутного желания потянуться за карандашом, чтобы поставить на полях вечный знак вопроса, «птичку» или, не дай бог, красный восклицательный знак.

Но если ты поплыл против течения – берегись!

Говорил мне один в пиджаке цвета пыли,

Назидательно щурясь в худое досье

под мигающей лампочкой в Нижнем Тагиле:

«Почему же ты, сволочь, не хочешь, как все?»

К. Капович

Атмосфера двойных, тройных стандартов была не просто удушающей, она была фарисейской. Ложь распространялась неукротимо, как зеленая плесень, и в ней кормилось немало литературных бактерий. Регламентировано в печати, по сути, было всё. Реестра под стеклом не было, но он был выжжен, как печать, на лбу редакторов, а безошибочный нюх самосохранения вел цензора, как спаниеля на охоте за уткой.

В годы застойные, болотные, где кресла доставались не за здорово живешь, посты выслуживались раболепием или «тихим ходом» («сижу и починяю свой примус», «ем яблоко и смотрю в окно»), редактора, цензоры, большие и малые начальники в «союзписах» сидели в кабинетах пяти- и даже десятилетиями. А чтобы кресло не шаталось, приходилось зорко блюсти статус-кво с крепкой верой в чиновничье право.

Не было никаких причин рисковать и высовываться с новыми авторами, чье творчество отклонялось от курса и чья репутация могла быть кем-то или чем-то поставлена под сомнение: биографией, еврейской фамилией, негативными слухами, молдавским ЦК комсомола или самой КПМ, или тем более КГБ, или так называемыми старшими товарищами по литературному цеху – членами Союза писателей. И даже просто приятелями самих редакторов, имевших свой литературный интерес. Ведь в духе совершенной фантасмагории к «престижному» стихотворному слову тогда питали слабость не только графоманы, зубные врачи, уважаемые соседи по лестничной клетке, но и завскладами, имевшие за плечами опыт военных лет, инструкторы ЦК и другие нужные и важные люди. А объем газет и журналов был не резиновый.

Короче говоря, начинающий поэт был совершенно бесправен и беспомощен, поскольку печатное слово курировалось не одной парой зорких глаз и сотней интересов, а все книжные издательства и типографии представляли собой весьма замкнутую зону  . Возможностей было мало, если молодой поэт не учился правилам игры, не имел папу-литератора, или, по счастливой случайности,  кто-то из влиятельных знакомых  не начинал его продвигать и протежировать (об этом пойдет речь чуть ниже). А вот так взять и заявиться безымянным, ниоткуда, что называется, с улицы и сразу быть принятым в каком-то толстом журнале или Союзе писателей даже по прочтению талантливых стихов – жадно и с распростертыми объятиями – было совершенно невозможно. Да и, раз уткнувшись в стену, никто так с бухты барахты и не пробовал.

Мешала и регламентация, и строгая иерархия предполагаемого развития событий, которым следовало двигаться «степенно и постепенно». Новичку полагалось «вползать» в литературу через рекомендации, личные знакомства, барьеры и бесконечные ожидания. Поручавшийся за новый молодой талант авторитетный имярек автоматически брал на себя ответственность за идеологическую составляющую произведений и даже мысли литературного новобранца. Понятно, что это соображение расхолаживало не одного патрона от литературы, если он чуял, что в стихах (или прозе) «новобранца»  творится что-то «е то, не по правилам. Само номенклатурное время застоя с его закупоркой вен и отложениями лжи на всех стенках артерий не нуждалось в бурном, да и просто новом литературном кровотоке, иных темах, а главное – не нуждалось в какой-то иной правде или новом взгляде.

Иначе говоря, любому поэту, писателю, решившемуся стать профессионалом, для начала неплохо было бы запастись (кроме стальных нервов и долгого дыхания) возможностями для терпеливого роста под наблюдением мэтра, его покровительством, густой тенью и проталкиванием. И запасливо откладывать для начала подъема в «голубые горы» с трудом выбитые там и сям публикации. А также обзавестись псевдонимом, если своя фамилия подкачала вместе с неправильной национальностью. Неплохо было бы где нужно сослаться и на приличное место работы. На заключительном этапе штурма «союзписа» не помешала бы уже пара рекомендаций от мэтров, звонок литначальнику от нужного человека, предваряющий личный визит. А уж потом новый писатель мог – теоретически! – несколько расслабиться и прихватить свою рукопись, которая, после столь успешного унавоживания почвы, могла уже оказаться пригодной для обсуждения и последующей рекомендации в издательство.

Однако и это был далеко не конец «вертикали». Новичка ожидала критика рукописи, а то и ее отклонение, а в случае успеха – замечания и придирки в издательстве, наконец, отлуп московских критиков, которым из кишиневского издательства рукопись отправлялась «на высочайшее одобрение», их птички и галочки на полях, итоговое заключение – «на доработку».

«Голубые горы» преодолевались годами.

По сути, мало менял положение вещей и тот факт, что благодаря директиве ЦК комсомола в кишиневских молодежных изданиях или, допустим, во Дворце молодежи дозволялось иметь нечто вроде инкубатора творческой молодежи – литобъединение, секцию и т. д. Такие места находились под гласным и негласным наблюдением и контролем, в первую очередь официальных кураторов, потом уже засланных казачков-доносчиков, штатных сотрудников КГБ, и само участие в этих секциях отнюдь не гарантировало ни выхода сборников, ни увесистых подборок в журналах.

Вот так, в зарослях кастовости, телефонного права да еще кумовства, столь традиционного для Молдавии, чиновничье-партийных предубеждений, беликовщины («как бы чего не вышло») и приходилось выживать молодому кругу кишиневских поэтов со своим талантом и амбициями.

Потеряв надежду и терпение, некоторые кишиневские поэты той генерации, кого старались держать подальше от молдавских литературных журналов и тем более сборников, брали под мышку стихи и ехали в первопрестольную – доказывать свою гениальность:

 

Ведь мы поэты были, я и ты,
И все в Москву везли свой божий дар.
А довозили смятые листки
И в жирных пятнах бедные слова.
Теперь, поди, не вспомнить ни строки,
Но как в тот год кружилась голова.

К. Капович

Но и там случался от ворот поворот: в редакторских креслах сидели те же чиновники, правили те же неписаные законы.

А в городе, где вымерли поэты,
Светало поздно, спали до утра.
В зенит входило медленное лето,
И гасли поздно злые вечера.
Старик из дома утром не выходит,
Любимый не целуется со мной,
И солнце в мёртвом городе заходит
То рано, а то поздно в день любой.
Ни пьяных, ни прохожих, ни влюблённых,
Ни воинов, ни трусов, ни купцов
Не встретишь в переулках обречённых
И позабывших назначенье слов.
И. Нестеровская

Прошли годы, перестройка смела старый сор, закрутила кругами, нанесла новый. В этой круговерти, как уже говорилось, благодать дозированной славы на чьи-то головы всё же пролилась. Однако по-прежнему язык не повернется сказать, что творчество поэтов-семидесятников кишиневского круга триумфально дошло «до широкого круга читателей». Тем более есть лишний повод рассказать об этом поколении и по мере возможности познакомить с его исканиями и творчеством.

 

На фоне «бровеносца в потёмках»

 

На фоне фарсовых времен дряхлых вождей, затянувшегося Брежнева – «бровеносца в потемках», защитный механизм молодости сколько мог, столько срабатывал. Поэты, не в силах кардинально что-то изменить по вертикали, деятельно двигались по горизонтали, не избегая, помимо прочего, приводов в милицию в духе того времени, сдачи горы бутылок, вероятности сесть за решетку за тунеядство, распечаток духовной и другой литературы с «политическим оттенком». Как глоток свежего воздуха, они беспрестанно искали интересных знакомств, будь это авангардный кишиневский художник Юра Хоровский, московский поэт Алексей Цветков, легендарный друг Бродского поэт Евгений Рейн или ставший кишиневцем бывший дальневосточник поэт Ян Вассерман, состоявший не только в известной полемической переписке с Куняевым, но и в дружбе с самим Виктором Некрасовым.

По возрасту вроде бы выпадавший из общего списка, личность чрезвычайно яркая, щедрая, принципиальная и смелая, Ян Вассерман сразу нашел общий язык с молодыми поэтами, органично вошел в их круг, держась в стороне от литературного истеблишмента. Ян был как бы навек просмолен ветрами; похожий на капитана траулера, веселый, добрый человек, работавший санитаром на скорой помощи. Он потряс кишиневских знакомых абсолютно здоровым, без чинопочитаний и заигрываний, отношением к власти и, между делом, в духе Игоря Губермана едкими эпиграммами на забронзовевших местных литераторов, редакторов, инструкторов ЦК КПМ, в общем,  сильных мира сего.

 В тяге молодых поэтов к старшему поколению не было ничего удивительного: хотя местные литературные корифеи не особо баловали покровительством и далеко не всех, всякий начинающий художник, испытывая непреодолимую потребность в постоянном живом общении с другом-ментором, все равно его найдет. Не в кабинете литературного журнала, так по общей «группе крови на рукаве», не в литературной среде, так в диссидентской.

Случалось, что в беспрестанном брожении и поиске самих себя кишиневские поэты примыкали к московским, питерским и, конечно, кишиневским диссидентам, таким как Слава Айдов, отсидевший срок за самиздат в лагере в Мордовии, вместе, шутка сказать, с Синявским ). Во Владимирской тюрьме его сокамерником долгое время был Алик Гинзбург. Вячеслава Айдова арестовали в 1966 г. в Кишиневе «за попытку организовать типографию, чтобы печатать антисоветские материалы». В 1971-м его освободили. К Айдову в середине 70-х гг. был близок поэт Александр Фрадис, серьезно поплатившийся за любовь к самиздату и за попытку опубликовать свои стихи за границей.

Вспоминая те времена и отвечая на вопрос, почему он был вынужден эмигрировать, поэт как-то рассказал, что через одного петербургского друга, связанного с диссидентами, он стал передавать свои стихи на Запад. В конце 70-х его начали печатать в эмигрантских журналах, газетах: «Русской мысли», «Континенте», «Третьей волне», «Русском слове»… Это, естественно, не прошло незамеченным. У него начались неприятности с КГБ. К тому же в то время один из друзей Фрадиса написал книгу об индоктринации школьников через военно-патриотические игры «Зарница», «Орленок», то есть о зомбировании советских ребят. Автор попросил Фрадиса набрать рукопись и помочь в ее распространении. Фрадис тогда поехал по делам в Ленинград. Его арестовали, вернули в Кишинев и отправили в Костюженскую психбольницу. «Когда я оттуда вышел, – рассказывает поэт, – мне позвонили, вызвали на «собеседование» и намекнули, что мне лучше покинуть пределы Советского Союза. Поскольку на статью и политический срок мои действия не тянули, а терпеть меня сотрудникам КГБ не хотелось, они посулили мне вечное лечение в дурдоме. Я решил эмигрировать в США».

На сетчатке глаз этого поколения навек отпечатались  дрожащие серые буквы самиздата, созданного на печатной машинке «Эрика». Полувыцветшие, пропущенные через копирку и благодаря такой полусекретности умножившие свое значение, они воспринимались как манифест, библия, последнее слово правды. Ты всегда начинал что-то искать между строк, пытаясь понять: почему это плохо, почему это – нельзя? И не было ответа…

Несмотря на изрядную долю бытового легкомыслия, эпатажный или беспорядочный стиль жизни, которыми так часто славятся поэты, кишиневская генерация обладала, к счастью, здоровым литературным чутьем. Их глубоко волновала «участь речи», своей и чужой, они всерьез работали со словом, много и напряженно читали, профессионально следя за новыми открытиями в стихосложении тоже.

Позывными и своеобразной пробой «свой/не свой» в этой среде служили знаковые имена и произведения: при встрече чуть ли не третьим словом звучало: «Читал? Не читал?»

Даже какая-нибудь новая метафора типа «стынет стакан синевы без стакана» уже служила паролем, что уж говорить о «Мастере и Маргарите» Булгакова. Слушали Галича, Высоцкого. Читали Пруста и Джойса, новые публикации Цветаевой. По рукам ходили Бродский (для кого-то абсолютный кумир), потом Цветков (с подачи Александра Фрадиса), Веничка Ерофеев и другие, а также эзотерический самиздат (Д. Андреев, Б. Сахаров, В. Данченко) – уже с подачи диссидента Славы Айдова. Прогресс «разложения» поколения было не остановить. Он двигался своим порядком. И в провинциальном Кишиневе на закрытых просмотрах в Доме кино, где в первых рядах по традиции сидели жены шишек, их парикмахерши и косметологи, крутили альтернативные шедевры западной классики: фильмы Бергмана, Рене Клера, Висконти, Вуди Аллена… Впервые западная культура поворачивалась какой-то интригующей, многослойной и многосложной стороной. Но что со всем этим было делать? Куда нести свой багаж?

 

Экзистенциальная кончина

 

Так уж вышло, что семидесятники напрасно росли как интеллигенция и готовили себя к жизни как интеллигенты. Они и представить не могли, что пережив вместе с шестидесятниками в 90-х годах во всех столицах разрушенной империи небывалый взлет вербального волнения, роль интеллигенции как таковая закончится. Так, как ее слушали раньше, больше уже никто слушать не будет. Она навсегда перестала интересовать народ на всем пространстве СНГ.

Как и литература в целом.

Перехода же в специфическую нишу существования, превращения, на западный манер, в постиндустриального интеллектуала, ни поколение 70-х, ни те, кто пришел за ними следом, в СНГ не дождались и дождаться не могли. Этой ниши здесь и через 20 лет после перестройки нет, и теперь ясно, что она нескоро появится.

Эмигрировали многие из поэтов кишиневского круга, чувствуя кто тупик, кто – наступающие смутные темные времена. Уехали Фрадис, Капович, Сундеев, Голков, Топоровский, Фельдшер и другие.

Тем, кто остался в расползавшейся по швам республике (Александра Юнко, Валентин Ткачёв и др.), выпала судьба пережить крушение империи со всеми вытекающими, далеко не романтичными реалиями роковых, сумасшедших 90-х гг., стерших, как ластиком, и само значение, и вес литературы.

За часом волка пришел час собаки, в буквальном смысле тоже.

Цветущий Кишинев, который вошел в их поэзию вечной тоской по утраченной юности, осанной и проклятием, где оргастически кричали по утрам горлицы, фонтаны били голубые и розы красные цвели, вдруг совершенно по-гофманиански наполнился тенями и призраками, дымом, голодными стаями бездомных псов, кружившими в самом центре столицы среди бумажных обрывков и полиэтиленовых пакетов.

Ветер поднимал и носил сухой мусор. И псы поднимали худые морды к пустому небу и бесполезно выли… В те годы, времена распада, лжи, темных улиц, нищеты, разброда, бесправия, бандитизма, уже не было смысла печататься – даже за собственные деньги, если они, конечно, в ту пору были. Тьма накрыла литературу. И выходит, правы были те, кто, уже ни на что не надеясь, схлынули к другим берегам. Но и это был еще не конец времен и не завершение долгого процесса: затем наступила, по выражению американского писателя Филиппа Рота, «мертвящая терпимость» – время «окультуривания антикультурного», «социализации антисоциального».

Бывший кишиневец Виктор Панэ, в 70-х начинавший как поэт, ныне живущий в Израиле, в романе «Нарукавники для журавлей» (разве не проникло в это название подсознание?) пишет о своеобразном постсоветском фиаско для своего круга ровесников: «…капитализм, пришедший нежданно на смену социализму, лишил многих людей... потенциала. Когда разрешено сто километров и не нарушаешь, то есть потенциал. Есть что увеличивать. А когда свобода, скорость не ограничена, выжимаешь до предела и всё. Дальше не получается. А слева обгоняют. И начинаешь дребезжать. Был ты неофициальным, скажем, поэтом, а теперь каждый издаёт, что хочет. Пиши хоть оды, панегирики, гимны, марши – не станешь официальным поэтом. И неофициальным перестал быть. Слева обгоняют, но вряд ли это поэты. Может, поэзия вообще кончается на таких скоростях? Раньше официальный поэт мог обогнать любого, даже без мотора, на своих двоих. Советская власть была внимательней нынешней. Ты был либо неофициальным, либо официальным. Но был Поэт!»

Только и это пройдет, и тогда рано или поздно однажды встанет вопрос: а можно ли было – неважно, во время застоя или после, – этому поколению сделать над собой титаническое усилие и воссиять в блеске своего дара, презрев экзистенциальную кончину? Позывные этого вопроса уже раздались.

Характеризуя парадоксы поколения, тонкий критик и поэт Олег Юрьев, говоря о творчестве кишиневца Евгения Хорвата, обратил внимание на еще одну существенную особенность этого поэтического поколения: оно или не знало, или сомневалось, каких жертв требует от поэтов дар: «Но Мандельштам знал, чего требует от него дар. В культуре, из которой Мандельштам вышел (какую бы вы культуру таковой не считали), это определялось как одно из краеугольных понятий.

Хорват – советский полукровка, как и все мы – ничего такого не ведал. Да и время было не такое, чтобы понимать, что значит “подчинение дару”, – время детей, проснувшихся в темной комнате и не понимающих, а где же взрослые».

Да, может быть, это самый тяжкий и глубокий упрек в адрес генерации, который доводилось услышать. Служить дару и только ему. Пусть на гвоздях спать, как Рахметов, но служить. Исступленно и безостановочно. Закрыв на всё глаза. Только почему дети, «проснувшиеся в темноте», оказались одни и не понимали, где же взрослые? И где же были в это время «взрослые»? Чем занимались? Какой пример подавали «детям»?

Хороший вопрос.

Чендж как зеркало литературы

Во время сплошного отоваривания и времен нэпа поэзию начала разъедать пошлость. Факт этот признавали современники. 70–80-е гг. прошлого века никакой общественной романтикой и подъемом духа, понятное дело, также не отличались. А вот пошлости вокруг отоваривания хватало. В государстве сплошного дефицита «святая литература» была не только местом чиновничьего произвола, но и таким же меновым понятием – единицей «ченджа», как сигареты на зоне, дефицитная копченая колбаса из-под прилавка или заграничные шмотки. И речь не о дефицитных изданиях, хотя они тоже были своего рода валютой. «Ченджем» пользовались все. Различались только его размеры и суть.

Схема своеобразного обмена литературными услугами была проста и одновременно строго ритуальна. Как и многое другое в СССР, ведь чем империя крепче, тем она ритуальней. Например, продавец мясного отдела в магазине мог отложить вырезку своему корешу из рыбного. Тот в свою очередь оставлял ему дефицитного палтуса или красную рыбу, не говоря о баночке икры. А если ты был литчиновником, ты мог устроить свой «чендж» внутри Союза писателей (Молдавии, Москвы, далее везде) или с друзьями-писателями – не только на страницах журналов. Обмен шел по кругу по средствам массовой информации и за их пределами тоже. Почти со 100-процентной уверенностью можно было утверждать, что если стихи штатного поэта из журнала «Кодры» прозвучали на молдавском радио в передаче у Михаила Ф., отвечавшего за поэзо-передачи, то и стихи самого Михаила Ф. появятся в журнале «Кодры» буквально через месяц. Так оно и случалось. И ничего плохого! Все так в большой литературе жили. Круговорот воды в природе был ничто по сравнению с этой четкой и логичной, не лишенной здорового простодушия взаимной поддержкой.

Пуркуа па, как говорится, почему бы и нет – и в прозе тоже? Если рассказы главного редактора сценарной коллегии киностудии «Молдова-фильм» Галины Брескану возникали вдруг на страницах журнала «Кодры», то недоумевали только непосвященные, хотя прозаиком она не слыла и не собиралась становиться. А посвященные знали, что случайно только кошки родятся: заявка сценария на художественный фильм редактора журнала была как раз накануне успешно принята этой самой сценарной коллегией «Молдова-фильм». И было бы крайне нелогично со стороны редактора журнала «Кодры» не поощрить по этому случаю творчество самой Галины Брескану. Пусть оно и не претендовало…

Замкнутая кастовая система творческих союзов СССР, в частности, Союза писателей Молдавии, недаром охранялась от случайного пришествия извне, как охранялись цековские кабинеты, элитная зона и тем более номенклатурные, закрытые магазины-распределители. Царили четкие правила игры. Не случайно, «метОда жизни» литературных конъюнктурщиков 70–80-х годов совпадала по почерку с «метОдой» партийно-цековского начальства – и в мелочах, и в главном.

Так, и местные литераторы, и руководство Союза писателей раз за разом приглашали в цветущую Молдавию именитых гостей из Москвы (шишек из руководства Союза писателей СССР, «Литгазеты», журналов, издательств), поили их и кормили до отвала, поселяли в санатории, лучшие гостиницы – так называемые «охотничьи домики», возили по республике, открывали для них склады дефицита, знакомили с симпатичными девушками и на дорожку давали немало снеди и вина.

Потом московские гости «отрабатывали» поездку и гостеприимство в ответных приглашениях на даровые форумы, круглые столы, но в первую очередь – печатая статьи и книги гостеприимных молдавских друзей в Москве, во всесоюзных журналах.

В газетах «чендж» тоже встречался, но всё обстояло куда как скромнее! Однажды в начале 70-х гг., как рассказал журналист Илья Марьяш, он, работая в «Молодежке»  и отвечая в газете за кино, получил приглашение от редактора литжурнала «Кодры» К. Шишкана посетить просмотр уже второго художественного фильма, снятого по его сценарию («Никушор из племени ТВ», 1973 г.). Тогда это означало только одно: надо написать рецензию, желательно – в оптимистичных розовых тонах. Пытаясь помочь своему приятелю, поэту Науму Каплану, который время от времени публиковался в газете с разными заметками, наконец-то напечатать свои стихи в «Кодрах», Илья Марьяш придумал послать Наума на просмотр шишканской киноленты вместо себя. Естественно с той целью, чтобы потом рекомендовать редактору журнала, теоретически благодарному за публикацию, автора рецензии как талантливого поэта со всеми вытекающими отсюда просьбами. А чтобы Наума не терзали муки совести, Илья объяснил ему суть дела так:

– Врать особо не придется. Придешь. Посмотришь фильм. Перескажешь в заметке содержание увиденного. Сдержанно. Корректно. Это всё.

Рецензия вышла с должным уважительным описанием содержания картины. Дальше события развивались так.

Получив добро на визит, Наум, что называется, встрепенулся и, радостно обнадеженный, принес в журнал свои самые безобидные проходные стихи. Образовалась небольшая подборка на две странички журнала. Но редактор «Кодр», не объясняя причин, стал раз за разом откладывать публикацию. А когда затягивание процесса стало и вовсе неприличным, посоветовал Каплану… сменить свою фамилию и инициалы над подборкой. Чтобы вышло вот так: «Н. Каплаев. Стихи». Скромно, но со вкусом.

Поэт отказался стать Каплаевым. Что было возможным для статей, рецензий, подработок, оказалось невозможным во имя поэзии. И Наум Каплан уже больше не пытался штурмовать журнал. Вскоре он трагически погиб, оставшись без единой прижизненной публикации. В журнале «Кодры» его стихи появились уже во времена перестройки, десять лет спустя после гибели, когда журнал уже дышал на ладан и никто его не читал.

Прошло еще время. И ровно через 30 лет после злополучного просмотра кинофильма Константин Шишкан даже включил Наума Каплана в «Биобиблиографический словарь-справочник» молдавских литераторов (2003 г.), наряду со многими, кто не был обласкан в годы застоя и не только по причине пресловутой «пятой графы» и «неправильной» фамилии. История ухмыльнулась… в который раз.

За кадром того времени оставались десятки таких литературно-журналистских историй – горьких, смешных, нелепых, жестоких, больших и мелких, но всегда реально подправляющих линию судьбы. Однажды в первой половине 70-х к журналисту и книгочею Михаилу Дрейзлеру, участнику всех литературных тусовок, другу и поклоннику творчества Александра Фрадиса, Наума Каплана и других, пришли на работу в многотиражку фабрики «Зориле» сотрудники КГБ и увели, чтобы посмотреть, какой самиздат сложен у него дома стопкой... Кто-то что-то донес. Тем более, Миша Дрейзлер не сдерживался. Кроме копий стихов кишиневских поэтов и другой популярной среди интеллигентной тусовки поэтической ерунды у него ничего не нашли. От Миши Дрейзлера отстали. Но на этом дело не кончилось. Хотя кагэбисты просто зашли в отдел кадров «Зориле» и спросили: «Где такой-то у вас работает?» – этого оказалось достаточно. Когда комсомолец Дрейзлер на следующий день как ни в чем не бывало живой и невредимый вновь появился в своей многотиражке, оказалось, что «на всякий случай» его уже из газеты уволили и, конечно, исключили из рядов ВЛКСМ. После чего публиковаться, чтобы заработать на кусок хлеба, даже под женскими псевдонимами ему стало весьма проблематично, если не невозможно. А история всё разрасталась. За факт «диссидентства» журналиста ухватились наверху. По наводке своих вездесущих помощников тогдашний секретарь компартии Молдавии по идеологии (впоследствии президент республики) Петр Кириллович Лучинский вставил этот эпизод в свой доклад на идеологическом активе пленума, где было сказано, что сотрудник одной из газет «вел антисоветскую пропаганду». После чего двери для одного из кишиневских поэтов закрылись еще плотнее, а он был вынужден долго «доказывать, что не индюк».

Кстати сказать, упоминавшегося здесь журналиста Илью Марьяша в 1972 г. уволили... из газеты «Молодежь Молдавии» в день его свадьбы (!) лишь из-за одной «идеологической ошибки», пропущенной во время его дежурства (хотя никто, включая машинисток, завотделом, редактора и полагающегося газете цензора, читая материал, ничего не заметил!) Буквально из-за одного слова в предложении. Газета вышла с такими словами: «По мере строительства коммунизма антагонизм межу социализмом и коммунизмом возрастает». Вещая, конечно, была допущена ошибка, как оценка ситуации. Но понятно – вместо слова «социализм» должно было стоять слово «капитализм». Забавно, что статья была практически перепечаткой из газеты «Правда», где в то же время за ту же ошибку многих поувольняли, но в Кишиневе никто об этом не знал. Такое на дворе стояло время.

 

Маркер поколения и «большой стиль»

 

Есть и еще один небезынтересный исторический упрек в сторону потерянного поколения. У семидесятников, получивших такое клеймо, как замечают критики, никогда не было своей «визитной карточки». Тогда как, к примеру, визитной карточкой пятидесятников стали джаз и Всемирный фестиваль молодежи и студентов, который состоялся в Москве в 1957 г. А маркер шестидесятников – это авторская песня, Высоцкий и Окуджава, туманы и костры, физики и лирики. Поколение 80-х знаменито своим так называемым «русским роком». Но семидесятники не оставили такого маркера: их маркером стал большой стиль, который они якобы «создали для всей страны». Но нет, не они его создали – его предложили «литературные отцы», они навязали этот тотальный стиль. Это время, судьба, страна, строй  принесли поколение на заклание так называемому большому стилю – мажорному, бодрому, бравурному, наступательному и всеохватному. На таком фоне становится куда понятнее, почему, если кто-то из семидесятников пробовал войти в литературу со своими «некрасивыми» темами сомнения, скепсиса, уныния, не говоря уже протеста, не вписывавшимися в большой стиль, он тут же получал от ворот поворот.

Что значит «некрасивыми темами»? Не слишком эстетичными, гладкими и лиричными, наоборот, шероховатыми и царапающими, а порой опасными казались литературным бонзам всплывшие в поэзии семидесятников темы пережитых отцами репрессий, «совлагов», проблем антисемитизма, критики номенклатуры, советского мещанства, общественной духоты, не говоря об отвлеченной мистике. А главное, не нравилось протестное, глубоко неудовлетворенное жизнью настроение, питавшее их творчество, независимо от поднятых тем.

Зато крайне интересно, что сегодня не впервые речь критиков заходит о таком малоизученном «природном явлении», как существование рядом, вблизи, в общении – и одновременно в параллельных мирах – шестидесятников и семидесятников. И поскольку эта грань социалистической действительности далеко не местного происхождения и масштаба и представляет немалый интерес для оценки развития русской литературы в целом, стоит на ней остановиться.

Вкратце ситуацию можно охарактеризовать так: шестидесятники не могли запереться на ключ и избежать личных контактов с младшей поэтической сменой, рвавшейся печататься, и даже покровительствовали отдельным безобидным симпатизантам на правах отеческого благословения. Но те, от которых зависел пропуск в литературу, были слишком заняты своей бурной литературной и около того жизнью, своим полным и парадным самоосуществлением, чтобы потесниться у печатного станка и тем более  рискнуть дать дорогу тем, кто плыл против течения.

Другой вопрос, а был ли у самих шестидесятников некий мощный культурный резерв или запасы творческого новаторства, чтобы всерьез озаботиться сменой литературных поколений, возжелать оставить наследников своей эстетической программы или даже целую школу? В этом теперь большие сомнения – и насчет резерва, и насчет школы, и насчет эстетических программ.

«Генерал» шестидесятников Евгений Евтушенко не без гордости заметил о своем поколении: «Илья Эренбург о нас хорошо сказал: это были люди разных характеров, с разной поэзией, но похожие на тех путников, которых поймали одни и те же разбойники и привязали к одному и тому же дереву».

Надо признать, пресловутые «разбойники» от власти весьма двусмысленно обошлись со своими пленниками: «привязав», а потом подарив им возможность ежечасно развязывать путы, отправляясь то в Дома творчества, то за границу, то за гонораром, то на дачи, то в ЦДЛ, и даже на большие сцены и стадионы (!) – читать стихи и раздавать автографы на только что изданных сборниках.

Да и сама жизнь в журналах, издательствах настолько кипела ежедневными заботами, словно в забое, что казалось, так будет всегда. Перечислять эти заботы не хватит и страницы.

Литература своей массовостью напоминала государственное производство со всеми вытекающими последствиями.

Русский поэт Игорь Белов, характеризуя поколение 60-х, как он выразился, «евтушенков», как-то сказал: «Поэты в Советском Союзе выполняли функции рокеров – но при нормальном раскладе вряд ли кто-то из них переорал бы Планта или Гиллана. Я не помню, где это у Лимонова, кажется, в «Истории его слуги», герой, придя на поэтический вечер некой Стеллы Махмудовой (привет Ахмадулиной!) рассуждает о том, что шестидесятники играли в поэтов, разрываясь между пьянками в Центральном доме литераторов и поездками за границу, вот это очень точно… И эта поза гонимых романтиков, которую они так хорошо освоили – это неинтересно. Мне ближе младшие шестидесятники – «смогисты», Губанов… Эти чуваки все шестидесятые просидели в дурке, и славы им не досталось, увы, никакой, всё «схавали» евтушенки…»

 Нельзя сказать, что молодая поросль изначально и поголовно презирала своих возрастных литературных отцов-шестидесятников и совсем не тяготела к ним – любопытством и душой. Да и кумирами, пока семидесятники не перерастали эту «детскую болезнь левизны», были не только столичные небожители старшего поколения – Высоцкий или Галич, но и Окуджава, конечно, и даже Евтушенко, Вознесенский. А кто-то читал не ангажированных Ахмадулину, Кушнера, Юнну Мориц…. Но идолами и учителями, образцами творчества, школой они стать не могли. (Более поздний Бродский тут, конечно, не в счет.) Наоборот, творчество литературных «отцов» и «матерей» скорее, заставило идущее следом поколение обратиться к куда более ранним образцам.

Семидесятники рано прошли через Мандельштама, неопубликованные произведения Цветаевой. Кому-то ближе оказались Батюшков, Боратынский, Державин – словно что-то толкало то поколение докопаться до иных, более давних и изначальных корней русской поэзии и обрести самобытный голос. Они полезли в начало ХХ века, в Серебряный век, благо «разверзлись хляби небесные», и на то поколение впервые в столь большом объеме хлынула забытая русская литература. Становилось модно читать таких «нечастотных» русских поэтов, как Анненский, Ходасевич, Хлебников, Дон Аминадо, и даже упаднических Надсона, Северянина и других.

Суть такого тяготения, видимо, заключалась в том, что поколение «детей» инстинктивно захотело перепрыгнуть через авторитарность «отцов» и тотальность поэтического настоящего, чтобы дотянуться до «дедов» и «прадедов». Перекинуть, навести свой мост вглубь русской литературы, дотронуться до легендарного Серебряного века, до традиций русского авангарда, отрезанных сталинским «прижимом». Тяготение вспять, назад  по поэтической нити  как раз служило попыткой восстановить непрерывность литературного процесса. А что из этого вышло – другой разговор. Однако же и ценность  самих попыток еще никто не отменял. Не забудем, что эти попытки происходили на фоне устоявшихся и спрессованных литературных процессов. Не зря некоторые критики теперь пришли к выводу, что «советская традиция» оказалась чуть ли не губительной для русской поэзии и даже в большей степени – для русской прозы. Почему? Эта правильная грамматика и синтаксис Большого стиля, ровное дыхание доставляли удовольствие редакторам, но не читателю, ищущему стремление к истине и желающему сопереживания.

Подведем некоторые итоги. На дворе стояло время, по образному выражению одного литератора, когда каждый чиновник хотел стать писателем, а каждый писатель – чиновником. Власть застоя, удачно выстроив чиновничью вертикаль, введя негласную табель о рангах, не слишком заботилась о «смене вех» в управляемом, как казалось, литературном процессе и не собиралась особо поощрять, привязывать к издательскому, так сказать, «чудо-дереву» вечно болтающихся без дела, фрондирующих новичков-семидесятников. И что вполне естественно – никаких особых реляций по поводу их литературного будущего сверху не спускала (если не считать всполохи то там, то сям возникающих литстудий – то под покровительством бодрого комсомола, то в качестве галочки для «союзписов» и пр.). В происходившем была железная логика. Во-первых, власть одряхлела и пребывала в маразме, а во-вторых, зачем ей было что-то менять в сложившемся устое? Хватило власти и предыдущих хрущевских «оттепелей» и заигрываний, хлопот с отдельными фрондерами, выселенцами и «посаженными», а также дотаций на тиражи и содержание не на шутку разросшегося литературного анклава. Сами там разберетесь, кто Пушкин, а кто Загоскин.

А с иглы такого наркотика, как монопольное владение правдой и словом, слезать никто не хотел. Возник интересный, чисто советский феномен. Право на писательский, поэтический труд и самореализацию контролировалось, с одной стороны, властями, с другой – железобетонными писательскими союзами, где костяк составляла номенклатура, пишущая и обслуживающая процесс создания текстов в журналах и издательствах. Серый бетон этот был крепок, подчас столь же непробиваем, как ЦК КПСС. Но в этом бетоне росла и не отцветала иллюзорная вечно свежая фиалка, смущавшая чистые души и неязвительные умы. Имя ей было – вера. Вера в справедливость, в равенство, братство и счастье. Или, иначе говоря, в абсолютное совершенство заявленной цели.

Как отметил представитель поколения поздних шестидесятников, талантливый кишиневский кинорежиссер Борис Конунов, «несмотря на то, что идеологическая доктрина, заявленная властью, всегда оставалась утопической, ее основные постулаты, большей частью заимствованные из Библии, всегда были настолько привлекательны, великодушны и светлы, что изначально не вызывали никаких сомнений по той простой причине, что основывались на природной вере человека в торжество вселенского Добра. В определенные периоды официальная идеология практически напрямую заимствовала религиозные сюжеты и в соответствии с требованиями политической повестки дня трансформировала их в документы вроде «Морального кодекса строителя коммунизма». Система этических ценностей была в значительной степени построена на спекуляции чувствами религиозной природы. Однако вера в провозглашенные постулаты была вполне реальна. Опираясь на эту веру, человек отдавал всю свою жизнь осуществлению утопической модели. Идеал оставался иллюзорным, но усилия, направленные на его воплощение были предельно реальными и предполагали полное вовлечение всех духовных и физических сил. В свою очередь, абсолютное совершенство заявленной цели изначально подразумевало не только высокий нравственный уровень всех тех, кто стремился к ней, но и парадоксальным образом содействовала выработке весьма требовательных художественных критериев, что, в конечном счете, послужило позитивному развитию культуры и искусства. <…> Не следует забывать и то, что тоталитарный строй при всех его недостатках всегда числил культуру среди своих первых приоритетов и прекрасно сознавал ее определяющую роль в общих успехах страны. <…> В силу органических противоречий тоталитарного режима, список кумиров, одобренный официальной идеологией, вбирал в себя и подлинно масштабные личности, и тех, кого на вершину славы вынесла лишь политическая конъюнктура».

Осталось добавить, что большинство творческих шестидесятников, да и в целом «королевская рать» литераторов той поры, заканчивая младшей сменой, не будучи откровенными конъюнктурщиками, сохраняли в себе какие-то детские черты искренней веры в существующий порядок вещей, в справедливость и незыблемость устоев. Эта детская и святая вера – пусть в ней было много наивности, довольства и незнания – изрядно усложняет картину тех дней, чтобы написать ее лишь двумя красками, черной и белой.

На заре перестройки, когда земля у номенклатуры задрожала под ногами, начались обвинения и обратный отсчет времени, председатель молдавского Союза писателей, верный ленинец Павел Боцу неожиданно для всех покончил с собой – застрелился из ружья. Как к этому относиться? Что это? Не выдержали нервы? Крушение идеалов? Значит, они у кого-то были, и надо думать, вполне искренние. С этим, выходит, тоже ничего не поделаешь.

Да уж, противоречивое и провоцирующее было время, о котором говорится в песне Градского, тоже семидесятника:

Да, мы не ждали зов трубы,
Мы были клапаны и трубы,
И в нас не чьи-то дули губы,
А ветры духа и судьбы,
Да, мы не ждали зов трубы.

 

Да, мы не ждали перемен,
И вам их тоже не дождаться,
Но надо, братцы, удержаться
От пустословия арен
И просто самовыражаться,
Не ожидая перемен.

«Самовыразиться» успели далеко не все. Семидесятники и в своей одинокой отстраненной поэзии, стоящей на обочине литературного процесса, будто предчувствовали свою судьбу: вместо «оттепели» и перестройки, так удачно взбодривших часть шестидесятников в начале и на излете их литературного пути, они увидели иное поднятие и закрытие занавеса. Вначале застой, а потом не торжественное и пышное, как римский закат (в чем любой поэт прошлых веков узрел бы какой-то величественный поэтический и эстетический повод для творчества), но скомканное, бесславное, позорно быстрое, слишком бытовое, суетливое и двусмысленное, мало кем понятое в тайных механизмах управления, и оттого – вконец пошлое падение большой империи.

 

Ибо гений не я, а во мне,

И порой не во мне, а в другом,

То и не я огляделся вокруг перед тем, как начать, чтобы кончить.

 Опророченный год начался.

Апокалипсис Орвеллом оттолковали, Амальриком в тени его крашеной.

Убыстреньем природного срока распада ядра.

Вот и мой

Дух становится телом, ракеты боится:

Опрокинутый ангел она, и крылата, что он, из Гранографа у протопопа.

 …расписаться дают, что я знаю, куда мне бежать.

Я не знаю – остаться….

Е. Хорват, «Этого года»

Казалось, их время так и не наступит, им нечего выбирать «меж часом волка и собаки». Но те, кто выжил и смог перешагнуть через горящие рубежи времен, окопы прострации, идеологические и географические границы, все-таки успели  выразить в своей поэзии настроение и судьбу, мировоззрение и духовный опыт целого поколения.

И уже этим они принадлежат истории.


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:2
Всего посещений: 50




Convert this page - http://7iskusstv.com/2015/Nomer5/Shatohina1.php - to PDF file

Комментарии:

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//