Номер 12(13) - декабрь 2010 | |
О картинах великого русского художника Левитана?
Мой товарищ, Наум Чечельницкий, сказал: «Грусть Левитана – от его еврейства. Или даже больше – это общечеловеческое». Мы не сошлись. Величие Оно так спокойно и торжественно, что
ощущается как величие.
Паустовский Отношение к судьбе: не рок и фатализм, не
детерминизм и зависимость, не случай, а свобода воли, индетерминизм, как у
Чехова.
Шалыгина О чём это, господа-товарищи? «Словом не передать всего очарования его поэзии, грустно задумчивой, как молчаливая русская даль, сумрачной, как осеннее русское небо, трепетной и нежной, как закат северного солнца, глубокой и чистой, как насторожившаяся летняя ночь. Долго лилась и звучала эта песня, рожденная русской стихией и русской природой, раздольная и унылая, песня о сером небе и о вольной дали, о постылой доле и неведомом счастье, песня, надрывающая душу тоской и заставляющая "трепетать от неизъяснимых предчувствий"».
Никогда не
забуду одного своего посещения Третьяковской галереи, когда меня вдруг пронзили
«Сумерки. Стога» (1899) Левитана. А что это – я не мог выразить словами.
«Сумерки. Стога» (1899) «Картон, масло. 59,8x74,6 см» Поразительно! Такая маленькая. А мне она помнится огромной. Из-за огромной дали, наверно, открывающейся в светлой северной ночи. И верится, что эту вещь написал Левитан, посетив Чехова в Крыму, где умирающий писатель жаловался на тоску от буйной южной растительности, которую он сам же и развёл в своём саду. Левитан, тоже обречённый на смерть, взял картон, обрезал по размеру камина, вставил туда, чтоб стоял вертикально и крепко, и быстро нарисовал то, что Чехова удовлетворило. На севере сумерки длятся, конечно, долго. Но всё равно, есть какой-то парадокс, что именно такое преходящее состояние природы было выбрано для того, чтоб выразить вечное мгновение. Вечность, где нет смерти, есть то, к чему тянулись в своём творчестве эти жизнелюбы и преждевременные смертники – Чехов и Левитан. И не случайно столь подходящая Левитану цитата вначале принадлежит С. Булгакову, пишущему о Чехове. Но С. Булгаков так и не проникает в святая святых Чехова – в вечность. В иррациональное, почти мистическое и надмирное… ницшеанство (такое плохое слово, что рука еле поворачивается его написать). А вот сопроводиловка скопированной репродукции – ближе к сути. Левитана: «В этот период жизни налицо было стремление Левитана максимально упростить художественный язык, отвлечься от всего малозначительного и второстепенного, оставив перед нами только саму суть природы. Как писал один из его биографов, "в работах последних лет Левитану удалось монументализировать дыхание земли..."». Здесь уже вечностью пахнет: упростить, отвлечься, суть, монументализировать. И хоть тут, конечно же, пейзаж души, то есть внутренний мир – объект выражения, но не романтизм у Левитана. Ибо слишком, на первый взгляд, всё тут обыденно. Простой луг, простые стога, простые сумерки и просто люди, сделав дело, спать ушли…
Я очень не
согласен, что пейзажем настроения называют открытие Левитана последних лет.
Настроение – это ж что-то непостоянное, поверхностное. А тут же вечность.
Недаром картину, в которой, как он сказал, он весь, он назвал «Над вечным
покоем» (1894). «Над
вечным покоем» (1894).
Левитан
последних лет жизни на диаграмме (идеалы – время), изображающей качественное
изменение идеалов во времени, изменение в фазе от идеалов коллективистских к
идеалам индивидуалистическим, – Левитан – это нечто более
индивидуалистически крайнее, чем романтизм. Романтизм ещё демонстрирует, как –
во внутреннем своём мире – личность над жизнью всесильна (солипсизм): предстоит,
например, перед колоссальной природой. Фридрих. Меловые утёсы (1818). А здесь, у Левитана, в ницшеанстве, – как она сильнее самой смерти. Причём в жизни (не в искусстве своём) он смерти боялся. Был недоницшеанец, так сказать. За что, может, и был осмеян Чеховым, взявшим, может, его в прототипы своего художника в «Попрыгунье».
Если счесть,
что ницшеанство Чехова мною достаточно доказано (см. Но вообще у меня с такой ориентацией художника проблема. И не в последнюю очередь – из-за словесного комментария его к своему творчеству. Хотя есть и, наоборот, подтверждение. Сначала подтверждение: «Искусство такая ненасытная гидра и такая
ревнивая, что берет всего человека, не оставляя ему ничего из его физических и
нравственных сбережений. Вот это идеал пейзажиста – изощрить свою психику до того, чтобы слышать "трав
прозябанье"». Это – характерная декларация «серебряного века». Особенно – это «не оставляя нравственных сбережений». Читайте перекличку: «…проявились невероятной “поэтичностью”
(разными видами внешней экспрессии) и утонченностью (форсированной
тонкостью)... Были люди –
самоубийством кончали, если выяснялось, что не выдерживают экзамен на
исключительность. В сущности, это “ницшеанство”, печать
времени...» Это Коржавин. О времени через несколько лет после смерти Левитана (1900). Но – о «серебряном веке», который раньше ж начался. Кстати, и на жизнь свою – из-за неудачного романа – художник покушался. И не был верующим в Бога. И в термине «пейзаж настроения» можно уловить и невероятную поэтичность, и форсированную тонкость, и – тем – исключительность. Теперь, вроде бы, опровержение ницшеанства: «Я никогда еще не любил так природу, не был
так чуток к ней, никогда еще так сильно не чувствовал я это божественное нечто,
разлитое во всем, но что не всякий видит, что даже и назвать нельзя, так как
оно не поддается разуму, анализу, а постигается любовью. Без этого чувства не
может быть истинный художник. Многие не поймут, назовут, пожалуй, романтическим
вздором – пускай! Они –
благоразумие... Но это мое прозрение для меня источник глубоких
страданий. Может ли быть что трагичнее, как чувствовать бесконечную красоту
окружающего, подмечать сокровенную тайну, видеть Бога во всем и не уметь,
сознавая свое бессилие, выразить эти большие ощущения...»
Бог во всём –
это пантеизм. Который исторически появился в изобразительном искусстве Европы
от разочарования в христианстве, чем, в частности, кончилось очарование
гармонией небесного и телесного, то есть Высокое Возрождение. Сам пейзаж, как
жанр, тогда в Европе появился. А когда развился пантеизм в живописи – был
второй удар (со стороны христианства по самому себе): раскол церкви на
Реформацию и Контрреформацию, заливший Западную и Центральную Европу реками
крови. Пантеизм был не только материалистической (снижающей) заразой для веры в
Бога, но и альтернативным религии духовным явлением, явлением коллективистским,
как и сама христианская религия. И ингуманистическим, как и всякий коллективизм
(сверхнравственным в пику безнравственности гуманизма, если относиться
по-чёрно-белому, так сказать, контрастно). (См. первую репродукцию Так гармоничному человеку этот ингуманистический, холодный пантеизм не по душе: «Я не люблю этих так называемых
величественных и знаменитых видов: они холодны как-то. ...Я люблю природу, когда она со всех сторон
окружает меня и потом развивается бесконечно вдаль, но когда я нахожусь в ней.
Я люблю, когда со всех сторон окружает меня жаркий воздух, и этот же воздух,
клубясь, уходит в бесконечную даль, когда те самые сочные листья травы, которые
я раздавил, сидя на них, делают зелень бесконечных лугов, когда те самые
листья, которые, шевелясь от ветра, двигают тень по моему лицу, составляют
синеву далекого леса, когда тот самый воздух, которым вы дышите, делает
глубокую голубизну бесконечного неба, когда вы не одни ликуете и радуетесь
природой, когда около вас жужжат и вьются мириады насекомых, сцепившись ползают
коровки, везде кругом заливаются птицы. А эта голая, холодная, пустынная, серая площадка, и где-то там красивое что-то подернуто дымкой дали. Но это что-то так далеко, что я не чувствую главного наслаждения природы, не чувствую себя частью этого всего бесконечного и прекрасного далека. Мне дела нет до этой дали» (Л. Толстой). И понятно становится, что и Левитану холодный, так сказать, пантеизм не по душе. У него ж дали-то не подёрнуты дымкой, они резки. Даже в сумерках. Дали не где-то там, не потенциальная у него бесконечность (мол, усилие – и можно ещё сделать шаг, и ещё, и ещё, и чего-то достичь, и пусть не до конца, но это всё же что-то, и это – прогресс). Нет! У Левитана как бы актуальная бесконечность. Она – уже тут. Как Бог для религиозных был тут, до всего Ему было дело. Потому Левитан применяет слова «божественное нечто», не будучи религиозным. Горы, – с их холодной высью и символизируемой ими достижимостью для людей лишь в сверхбудущем сверхчистого идеала, – потенциальная бесконечность – не нужны Левитану. Плюс, выходит, что в разбираемый период творчества Левитана и более гуманистичный, что ли, толстовский пантеизм с подробностями ему не по душе. – Этот левитановский стиль: «упростить, отвлечься, суть»… Он не вникает в тут-подробности. У него другой негуманизм по отношению к людям – эгоистический. Дали, дали, дали – чтоб тут и всё же даль, не тут… Кстати, из-за специфических, не горных и не туманных далей и такая тяга у этого еврея, не раз притесняемого царской властью за еврейское происхождение, – такая тяга у него к России: «Нет лучше страны, чем Россия! Только в России может быть настоящий пейзажист». И ещё Россия нужна была общей несчастностью. Ибо ушедший в прогрессе вперёд Запад пошёл в своём относительном комфорте. Там не актуальная бесконечность, а актуальная конечность в каждом шаге к потенциальной бесконечности, в прогрессе. – Потому Левитан применяет слова «страданий», «трагичнее». (Надо вдумываться в ассоциативный смысл предложения с такими словами.) Но можно, конечно, и возразить: нельзя-де так искажать прямой смысл левитановского высказывания; он о своих, а не страны, страданиях и трагизме сказал. Так-то оно так. Но… Вот если Чехова опять привлечь… «В нашей народнической словесности с её тайным и явным подобострастием, с её почти паточной умилённостью перед страдальцем и богоносцем лишь Чехов и <…> были способны на жёсткую трезвость» (Зорин. Зелёные тетради. М., 1999. С. 237). Чехов был жёстко трезв не реализма ради, а ради радикального отрицания действительности, отрицания во имя тоже радикального утверждения (почти нигде не печатаемого «в лоб», но подразумеваемого) совсем НЕ коллективистского толка идеи нового будущего для страдающего народа. И идея эта – сугубо индивидуалистическая: ницшеанство, аристократическая жизнь в искусстве. Таки радикально новое будущее! И ради него стоило идти на «жёсткую трезвость» о настоящем. Но давайте преувеличенно отнесёмся к тому факту, что Чехов аж на четыре года позже Левитана умер. И скажем, что Левитану уже требовалась не жёсткая, хоть и трезвость. И тоже не общественного реализма, а личного радикализма ради – ради приобщения душою к вечности, совсем не религиозной. – Вот и получится: невзрачность России – и… ницшеанство. Это кажется странным: ницшеанство и… невзрачность. Ницше ж – воля, победа, преодоление слабых. – Да. Но это ж и переход в радикально новое качество. Так если духовно сильный имеет смертельную болезнь – как победить её? – Духовным уходом в вечность. Где нет времени, раздельности. Где Единое, Целое. И, если не музыка с её понятием тональности (только некий набор – из большего количества нот – используется для мелодии), то – тональная живопись тут, подчинение всех компонентов картины единому тону. Трудно, конечно, говорить о таких вещах предметно, имея то качество репродукций в интернете, какое там есть сегодня. О каком единстве тона может быть речь по вышеприведённой репродукции? – Может, и может. Даже и там получился общий холодный колорит, даже зари. Она, какая-то фиолетовая, явно ж не тёплого тона. А может, тут то, что называется цветопись: «сочетание больших пятен определенно выраженного цвета», тёмно-зелёного внизу, бледно-фиолетового вверху, мутно-голубого посередине.
Гораздо лучше
тональность живописи «Стогов» видна тут.
Или тут. Холодный колорит повсюду, мне помнится, был и на картине в Третьяковской галерее. Так или иначе, но удалённость от суетной жизни – определённа. Но это больше явления, называемого «романтическим», ибо учитывает реальность… непобедимой смерти и побеждает её своим величием. Русским не только рождаются – им становятся. Левитан – лучшее тому подтверждение. Но как могло случиться, что его самовыражение в ницшеанстве, им самим неосознаваемом, конечно же, могло так горячо отозваться в сердцах миллионов россиян, любящих родную природу? Спроси об этом самого Левитана, он бы, наверно, сослался на собственную любовь к ней и, следуя Л. Толстому, на заразительность искусства. Но на самом деле это не так. Русские – глобальный народ. И многострадальный (вспомнить только, что до революции 98 % было крестьяне и большинство было безземельным). И переход центра революционного движения из Западной Европы в Россию был фактом конца 19-го столетия. Россия была как бы паровым котлом без клапана. Великий потенциал страны, неосуществлённый, чувствовался, наверно, каждым. И это одно порождало предчувствие когда-то явящегося величия. Общенародного. А ницшеанство тоже выражало порыв к величию. Личному. Вот одна радикальность, находила себя в другой. И воспаряла. И это совпадение не исчезло. Хоть в XX веке Россия претерпела безмерно много бед и обессилела. Но народная память-то жива! Что-то от потенциала ещё есть. Спросил первую попавшуюся тётку тележурналист во времена парада суверенитетов, хочет ли она раздробления России. «Нет, – со смехом ответила тётка, – мне нравится, что мы самая большая страна на свете». Она не только по территории самая. И по жизни, наоборот, – далеко не самая. И опять – этот неосуществлённый потенциал переживается. И опять эта актуальная бесконечность левитановская – актуальна.
9 ноября 2010 г. Свобода воли Как показала первая статья о Левитане, на него стоит распространять то, что пишут по поводу Чехова наиболее проницательные авторы. Вот похожий подход к самому Чехову (но давайте обратим эти слова и на Левитана): «Потенциальная <…> обращенность <…> творческого сознания <…> к статической концепции времени может быть постигнута <…> посредством <…> деятельности другого воспринимающего сознания, имеющего общий вектор духовной направленности» (Шалыгина). Другим оказывается Шестов. И вот что пишет тот: «И прогресс во времени (т. е. развитие от прошлого к настоящему и будущему) не есть ли чистейшее заблуждение?». Что за бред, скажете.
А если
посмотреть на безлюдную картину (люди ж есть самые те, кто со своим прогрессом
меняют ландшафты со страшной скоростью). Теперь даже и трудно, наверно,
фотографию природы сделать, чтоб в неё не попало что-то рукотворное. Антропоген-2 Но сто лет назад, да в отстававшей в индустриализации от Запада России, да с её – сравнительно с Западом же – просторами… А если ещё и с её ясными осенними ночами… Левитан.
Сумерки. Луна. 1899. Посмотрите, там же на горизонте лес виден. То, что светлее ближней растительности, прямо по центру, на берегу озера. Километрах этак в четырёх он, как это и бывает с горизонтом на равнине, если сидя в лодке глядеть. Художнику ведь даже не потребовалась сплошь плоская равнина, явление всё же нетипичное для средней полосы России (где живёт большинство и по которой и судят о холмистой всё же стране). Просто пригорки слева и справа расступились, и – видна такая даль. И именно даль пристала «статической концепции времени». И какое-то для нас нарочитое отсутствие – имеющее место быть на самом деле – ряби на воде. Потрясающе. Рябь есть (смотрите не на эти редкие почему-то, тёмные полоски – это осенние листья у берега; смотрите на отражение луны), – рябь есть, но её для нас с художником как бы нет (смотрите на зеркальность отражения леса и камыша справа и холма с кустами слева). А эта какая-то матовость всего… Ну да, ночь всё же, плохо видно. И в то же время какая – наоборот – ясность: аж разноцветность осенних деревьев не пропала, аж засохший камыш не того цвета, что трава. Никакой влажности в воздухе – никакого свечения неба от полной и уже высокой луны. Зато какое-то собственное ровное свечение всего неба – видно, недавно кончилась закатная заря. Наконец, это пустое, ясное, но беззвёздное небо. Никакой дробности. Всё не умерло, а замерло. И – магическое какое-то сияние луны: только она и её отражение сияют, влияния этого сияния на весь окружающий мир нету. – Как-то странно. Текст под репродукцией: «В конце жизни для Левитана особенно характерным стало обращение к сумеречным пейзажам, наполненным тишиной, шорохами, лунным светом и тенями». Художник знал, что скоро умрёт. Это чувствуется в картине, но обычного, человеческого отношения к своей смерти нет. Оно не обычное отношение. «Характеристики <…> времени картины мира нового времени (динамическая, субстанциальная) перестали воздействовать на сознание А.П. Чехова. Когда время стоит <…> есть возможность выйти из-под субстанциальной власти времени, потока времени<…> Н. Бердяев определяет этот процесс как избавление от "болезни времени", "страха времени"» (Шалыгина). То есть, ни жизнь, ни смерть не страшна. Её известный скорый приход не влияет на жизнь художника. И не от бездумия, легкомысленного или трусливого. А от радикально иного отношения вообще. «…стала дезинтеграция времени у А.П. Чехова, устранение жесткого давления идеи детерминизма над сознанием, судьбой человека» (Шалыгина). Это отношение какого-то сверхчеловека. Это… ницшеанство. Если б Левитан был крепче здоровьем, он, может, для такого необычного идеала от живописания Сибири бы не отказался, если судить по Чехову. «Сталкиваясь с пространственной бесконечностью тайги, отсутствием цивилизации и невозможностью ее – "Холодно!” – Чехов находит то, за чем отправлялся в путешествие [на Сахалин] – время стоит» (Шалыгина). «Холодно! Ни жилья, ни встречных... Ничто не
шевелится в темном воздухе, не издает ни звука, и только слышно, как стучит
возок о мерзлую землю да, когда закуриваешь папиросу, около дороги с шумом вспархивают
разбуженные огнем две-три утки... Подъезжаем к реке. Надо переправляться на ту
сторону на пароме. На берегу ни души.
– Уплыли на ту сторону, язви их душу! – говорит возница. – Давай, ваше благородие, реветь. Кричать от боли, плакать, звать на помощь, вообще
звать – здесь значит реветь, и
потому в Сибири ревут не только медведи, но и воробьи и мыши. "Попалась
кошке – и ревет", – говорят про мышь. Начинаем реветь. Река широкая, в потемках не видно того берега... От речной сырости стынут ноги, потом всё тело... Ревем мы полчаса, час, а парома всё нет. Надоедают скоро и вода, и звезды, которыми усыпано небо, и эта тяжелая, гробовая тишина» (Чехов).
Но Левитан
смог это из ряда вон выходящее сибирское приятие остановившегося времени
выразить и видом Средней России – дорогой, ведущей ссыльных в Сибирь. Пусть и
летней и дневной. Владимирка. 1892.
Казалось бы, дорога и даль… И проблеск солнца вдали ожидает… Чего лучше?! А оно и хорошо. Только не по-человечески, а как-то иначе. И не по христиански – детали пейзажа: и молящийся у придорожного креста, и церковь вдали слева. А пейзаж, странно печальный при всей роскошной простоте и ослепительности вольной природы, не на умиротворённо религиозный лад настраивает. Скорее – на какое-то антирелигиозное мужество. Лишь своей некой абсолютностью чем-то похожее на религиозное. – Ницшеанство… Не политкаторжан же имел в виду, Владимирку рисуя, этот аполитичный – в предреволюционной стране – художник. – Спокойное величие. О себе речь, а не об обществе. О вечности. Даже в самой, казалось бы, противоположной по настроению картине того периода творчества художника эта вечность проглядывает. Золотая осень. 1895.
В той обобщённости, как ни неожиданно звучит это слово, для обозначения той дробности, что он изобразил. Тут даже движение есть – листья падают – а этого не чувствуешь. Ибо всё стоит. Это не «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» – счастье здешней жизни. Нет. Тут – отстранённый взгляд на легкомысленные берёзы, на почти такую же безмысленную траву. – Недаром так обрублен обрыв, нет «входа» в пространство картины, как было давеча в первой и второй. С точки зрения какого-то птичьего полёта мы всё видим. Мы НАД этим бренным миром. Потому бренным, что и преходящесть (бабьего лета), и с высоты осматривается. – Философский взгляд. И холодное синее слева вверху и справа внизу этой легкомысленной желтизне противопоставлено. И чем-то страшным для обычного человека тянет от той немотивированной тёмной-претёмной синевы речки. Не то, вроде, небо над нею – белесое – чтоб такую темень отражать. Но что художнику, исповедующему индетерминизм, свободу воли, – действительность! Он рисует свой внутренний мир готового к скорой смерти человека. – Эти ровные вертикальные мазки стоящей воды в… должной же течь реке.
Ну хорошо. В
«Золотой осени» Левитан отстранённо посмотрел и на наслаждение мигом здешней
жизни, и на приятие мира таким, каков он есть. А как с картиной того же года
«Март»? Март. 1895.
Здесь-то нет точки зрения с птичьего полёта… И синева неба в отражениях страхом не отдаёт… И явно ж, вроде, остановлен миг счастья природы. Один из миллиардов мигов прелести приходящей весны. А тут, оказывается, надо вжиться не в изображéние мига, а в изображáние. Не в негу природы, а в радость её всемогущего изображателя. В художника, «когда [его] сознание чувствует себя владеющим законом вещей, когда интерес и эстетическое наслаждение переключаются от самого повествования к возможности заполнить место вне нас существующей реальности из Я» (Гачев).
Не знаю,
правда ли это, но я где-то когда-то слышал или читал, что Левитан первым
применил синие тени на снегу. Наверно, это неправда, ибо про более ранних импрессионистов
известно, что они шокировали публику синими тенями, да и другие заграничные
художники на этом поприще старались (см. «О тенях, вечерних тонах, о лунном блеске он говорит как-то особенно, своим языком, так что невольно чувствуется обаяние его власти над природой» (Чехов. «Попрыгунья»). Надо ли напоминать, что Чехов именно Левитана взял в прототипы для изображения нужного ему персонажа, хоть и недо-, но всё же ницшеанца… Да, в «Марте» изображён миг из жизни природы. Но это вторично. Ибо первична ощутимая воля художника. Он утвердил себя в вечности. В тот исторический момент, когда его синие тени поражали россиян. В вечности, хоть никогда в будущем такое своеволие не будет новым. Это – субъективный миг, длящийся вечность. Актуальная бесконечность. То есть вдруг покорённая бесконечность. Как открытие Кантора, сумевшего где-то в те же годы производить арифметические операции над… бесконечными множествами. Это как стать Богом.
Левитан сумел
достойно противостоять импрессионистам, рабам суеты (ведь и «Золотая осень», и
«Март» – это реакция на дрожащую светопись импрессионистов, реакция
художника, только что вернувшегося из Парижа). И как в самом Париже (или в
месте, куда убегали от него с презрением, например, на Таити) уже в те же годы
вовсю шла реакция на суету и импрессионизм, так и Левитан, может, и до Парижа,
был уже внутренне готов к антисуете. Тихая обитель. 1890.
Вы зря подумаете, если подумаете, что это прорелигиозная картина, раз на ней монастырь нарисован. Просто еврей по рождению Левитан каким-то наитием глубоко русского по духу человека, – а может, и просто узнал, – отрефлектировал само местонахождение монастыря как такового. «До монгольского нашествия монастыри
возникали только непосредственно у городских стен или в самих городах, где, как
и после нашествия, проживала ничтожная часть населения (0,5 %). Мы не
рассматриваем здесь причины, а просто фиксируем факт, что во время ига возникло
среди монашества массовое стремление ухода от мира в "пустыни", т. е.
в безлюдные места. А таковыми были в то время северные леса. Монах-отшельник
строил в лесной глуши скит. Потом к нему приходили последователи, и создавался
монастырь. Монастыри, что было весьма существенным, освобождались ханскими
тарханными грамотами от налогов и всяких притеснений. Этим они привлекали к
себе крестьян, селившихся вокруг монастырей. Через некоторое время
отшельники-монахи оказывались уже не в "пустыни", а в центре мирской
жизни. Тогда они шли дальше в "пустынь", оставляя на прежнем месте
сельский приход» (Кульпин-Губайдуллин. Поиск истоков.
Так заметьте, не от татаро-монголов бежали монахи, а от нехороших, видно, своих. И примечательна подпись под скопированной репродукцией: «Одним из величайших шедевров Левитана стала созданная вскоре после возвращения из первой заграничной поездки картина "Тихая обитель". Сохранились свидетельства о том, что после ее появления на передвижной выставке 1891 года имя Левитана было "на устах всей интеллигентной Москвы". Люди приходили на выставку только для того, чтобы еще раз увидеть картину, говорившую что-то очень важное их сердцам, и благодарили художника за "блаженное настроение, сладкое душевное спокойствие, которое вызывал этот тихий уголок земли русской, изолированный от всего мира и всех лицемерных наших дел"». От лицемерия бежали отшельники в XIII веке. А уж в XIX веке христианство терпело просто кризис. И оттого родилось ницшеанство с его аморализмом. Да и само христианство так же родилось, в отвращении к суете и неестественности. «Тут нет речи о каком-то принуждении, тяготящем человека и заставляющем его исполнять предрешенную Господню волю. Совсем наоборот… Не было ни программы политических изменений, ни желания сменить социальные учреждения или власти, ни предпочтения демократии диктатуре… Подход был гораздо радикальнее: отвержение всего этого… всякой власти…» (Жак Эллюль). «Аналогично этой антиполитике строилось евангельское, да уже и библейское неприятие религий и инфантильного духа религиозности. Недаром греко-римская языческая власть называла первохристиан безбожниками. Истинный Бог "освобождал человека от морализма…"» (Бибихин. Новый ренессанс. М., 1998. С. 206-207). Левитан «Тихой обителью» отталкивался от искусства передвижников, порывал с его психологизмом, с гражданственными мотивами, акцент переносил на субъективную фиксацию впечатлений. И это был субъективизм силы духа перед обречённостью ранней смерти. Власть над самой причинностью. Монастырь окружён диким лесом, водой… Замкнут. Но свободному духу есть куда парить – в это бесконечное небо и его отражение. Нет преградам! И нет – современности, технической современности.
Наверно,
какие-то разные ницшеанства бывают. Более и менее злое. Ранний же Ницше,
увлечённый Шопенгауэром, то есть почти буддизмом, построил же мировоззрение,
одновременно пессимистическое и героическое, мужественно встречающее и
приемлющее страдание. Где уж там быть гонке за временем. И очень больному
Левитану это замечательно подходило. «Недаром его любимым философом был А. Шопенгауэр» ( Поезд в пути. 1890-е.
Но в своём отвергании техники Левитан, смотрите, дошёл же до абсолюта. Поезд же ничтожен по сравнению со степью. Человеческое – по сравнению с нечеловеческим. Уж какой, казалось бы, огромный труд вложен в постройку самой железной дороги, в эту насыпь. – А она представлена так, будто это природное явление. Вся поросла уже травой и цветами. И знакомая отстранённая высокая точка зрения скрывает от зрителя осознание рукотворности и насыпи, и водоотвода при ней. И сами эти ровные рельсы, и шрам гравия на фоне травянистых складок-холмов равнины, будучи приглушены слабым освещением заката, как бы затушеваны, как бы слились с природой. Как бы были всегда. И даже слабо освещённые последним лучом солнца телеграфные столбы быстро становятся почти невидимыми в перспективе. Как метафизическая какая-то железнодорожная насыпь у Чехова:
«…длинный
ряд таких огней, становясь всё гуще и тусклее, тянулся по линии до самого
горизонта, потом полукругом поворачивал влево и исчезал в далекой мгле. Огни
были неподвижны. В них, в ночной тишине и в унылой песне телеграфа
чувствовалось что-то общее. Казалось, какая-то важная тайна была зарыта под
насыпью, и о ней знали только огни, ночь и проволоки... ***
Студент
стоял неподвижно, засунув руки в карманы, и не отрывал глаз от огней. Он не
слушал инженера, о чем-то думал и, по-видимому, переживал то настроение, когда
не хочется ни говорить, ни слушать. После долгого молчания он обернулся ко мне
и сказал тихо:
– Знаете,
на что похожи эти бесконечные огни? Они вызывают во мне представление о чем-то давно умершем, жившем тысячи лет тому назад, о чем-то вроде лагеря амалекитян или филистимлян. Точно какой-то ветхозаветный народ расположился станом и ждет утра» (Чехов. «Огни»). Время остановилось для персонажа Чехова. И тут, у Левитана, тоже: мелкая суета поезда – в безмерной неподвижности. И всё – волею нарисовавшего это… вопреки действительности. Вот так всюду. Плоская… при холмистости – равнина. Рябь на озере… отсутствует при присутствии. Матовость… при чёткости. Ясность… при темноте. Сияние… лёгкой мглистости полдня. Оцепенелость… даже падающих листьев. И река… стоит. И… власть художника над природой. И освобождение в… заточении. И мчащийся поезд… замер, и грохот его и гудок… ничто в окружающем безмолвии степи и больше – целого бесконечного мира. Свобода воли и индетерминизм. Ницшеанство. «В рамках художественного времени А.П. Чехов продолжает разрабатывать категорию "настоящего" – длящегося мига» (Шалыгина). 20 ноября 2010 г. |
|
|||
|