Номер 3(4) - март 2010 | |
Если…
О книге воспоминаний В. Туманова
Светлой памяти Риммы Васильевны Тумановой, мир ее душе
Если
я не за себя, кто за меня?
Если
же я только за себя, что – я? И если не сейчас, то когда?
Талмуд.
Поучения Отцов, 14 Вот книга: Вадим Туманов. «Все потерять – и вновь начать с мечты...» (Изд-во ОАО «ТИПОГРАФИЯ «НОВОСТИ». 2004). Воспоминания. А что такое – эта моя работа? К какому жанру ее отнести? Отзыв о книге? Не так пишутся отзывы, тем более рецензии. Эссе? Какое там, когда цитатного материала (синего) здесь едва ли не больше, чем моего собственного текста (черного), к тому же, наполовину состоящего из пересказа описанного в книге. Комментарии? Да кто я такой, чтобы комментировать воспоминания Туманова? Ни отзыв, ни эссе, ни статья, ни очерк... Честно, не знаю. Мысли по поводу… Просто не могу не поделиться. При первом чтении проглотил взахлеб. Теперь с карандашом читаю, перечитываю, возвращаюсь к прочитанному, задумываюсь... Задаюсь вопросами. Пытаюсь осмыслить свои впечатления, личность автора, время, в котором довелось нам жить, себя самого... «Времена не выбирают – в них живут и умирают». Но большой (больной) вопрос: как прожить. Есть ли у нас выбор? Очень уж часто внешние силы определяют условия и ограничения нашего поведения. «У меня не было выбора...», «А что я мог сделать?..», «А как я, по-твоему, должен был поступить?..» Знакомые фразы, не так ли? Кто из нас не сказал чего-то подобного хотя бы раз в жизни, выбирая между добром и злом? Однако, в пределах любых ограничений всегда остается пространство для собственного выбора. И чем жестче ограничения свободы выбора, тем тяжелее выбирать. Но выбор есть всегда, покуда человек внутренне свободен, ибо, что бы там ни было, всегда остается выбор – между жизнью и смертью. По крайности, пока тебя не связали по рукам и ногам и/или пока ты в сознании. В этом – первый урок книги Туманова. В целом, книга – великий документ эпохи. И еще: в ней отразилась выдающаяся личность. И еще: она затрагивает фундаментальные проблемы человеческого бытия, это экзистенциальная книга. Мы слышим массу слов о том, какой человек был хороший, когда он нас покидает. Почему бы не сказать живому, как высоко его ценят? Думаю, Вадим Иванович уже вышел из того возраста, когда человек задирает нос, услышав в свой адрес несколько добрых слов. Август 2008 г. Фотографии из
книги В.И. Туманова публикуются здесь с разрешения автора
Живой Уже не осталось ни волос, ни ума, а зубы –
тьфу-тьфу – до сих пор целы. Рассказчик о себе. Способность к самоиронии, насколько я знаю людей, едва ли совместима с тенденцией приукрашивать воспоминания в свою пользу. А зачем вообще начинать сразу о возможности сомнений в достоверности рассказа нашего мемуариста? А затем, что многое в его рассказе совершенно выбивается из общего ряда. Затем, что иные эпизоды в его рассказе настолько отличаются от привычно-обычного-типичного и описанного другими, что иной воскликнет: «Да что еще за чудеса! Ты, паря, часом не того... не заливаешь?» Всякая
мемуарная книга рисует нам портрет автора – подчас независимо от того,
как сам он субъективно хотел бы выглядеть. Автор пишет, а мы, основываясь на
известных нам свидетельствах, вносим поправки в «автопортрет» – бывает,
существенные. Классический пример: мемуары Талейрана, когда даже сама необходимость
таких поправок является частью исторически достоверного портрета автора. Бывает,
что и самых благонамеренных мемуаристов иногда подводит память. Тогда возможна
неточность в каких-то деталях или датах, до которых подчас докапываются
дотошные биографы. Не знаю, как с отдельными деталями – картина пишется крупными мазками. Зато можно достаточно уверенно предполагать, открывая книгу, что самолюбования и приукрашивания не будет. Не только помещенная выше цитата, дающая четкий образ, – есть также и немало свидетелей. Множество честных и замечательных людей, кто сидел по тюрьмам, отбывал срок в лагерях, работал с Тумановым, и, главное, его дела – вот свидетели за него, за правду его рассказа. Почему автор удивляется крепости своих зубов, за что им такое внимание? Потому что сказано это в определенном контексте. Вот весь эпизод: ...Мы, как условились, кинулись в разные стороны, но через
десять-двенадцать прыжков я запутался в витках проводов на земле. Падаю, меня
настигает конвой. Не видел, как и чем меня били,
– пришел в себя на вторые сутки в изоляторе. Я сильно, очень сильно избит, но, очнувшись, с радостным
удивлением обнаруживаю, что все зубы целы! Это невероятно. Зубы оказываются
прочнее всех частей тела. Бывало, меня били прикладом по голове, иногда так,
что голова, казалось, отлетала в сторону, но зубы в хрящевых окопах стояли
насмерть. Уже не осталось ни волос, ни ума, а зубы – тьфу-тьфу – до сих пор
целы. Да... «тьфу-тьфу». И еще – открытие в области сравнительной прочности различных частей тела. Так сказать, безумную гипотезу испытать на себе. Это был «побег на рывок», один из таких, что описан в песне Владимира Высоцкого. А изолятор – это не особая палата в больнице. Везде в этой книге изолятором называется карцер. Но попробуем
по порядку. Вырос он и жил на Дальнем Востоке. О детстве и отрочестве автора
книга практически ничего не сообщает. Надо понимать, самый обыкновенный был
ребенок, паренек, пионер, юноша, комсомолец (с 14 лет, это упомянуто)... Книга
и так большая, четыре сотни страниц с лишком. Дай Бог успеть сказать самое
существенное. Вадим Иванович Туманов, прежде чем написать воспоминания о своей жизни, прожил несколько жизней, сильно несхожих по обстоятельствам, условиям, окружению героя, его деятельности и его достижениям. Моряк. Заключенный. Бригадир. Зачинатель артельного движения. Организатор промышленности. И то, что можно назвать: «Пенсионер союзного значения» (только совсем не в том смысле). Всякий раз его внутренний мир так или иначе изменялся, обогащался. Личность не менялась. 1.
Моряк
Я
больше не буду поэтом,
Я
в море хочу уплыть...
Александр
Вертинский ...Когда в военные годы мальчишкой я попал на флот, у меня
была одна мечта – только фронт. (Романтик? О, еще какой!..) Мир казался предельно ясным. Мы были готовы умереть за
власть Советов. Нам и придется за нее умирать, но совсем не при тех
обстоятельствах, которые мы воображали в своей наивной и глупой юности. Вот он и краснофлотец. Матросом на судне «Ингул» в 1945 г. во время войны с Японией. Обычный сухогруз, мобилизованный в действующую армию. В боевых операциях не поучаствовал, да и война была недолгой. Скоро он попадает в электромеханическое училище на о. Русский. Занятия боксом на досуге. Какой-то проступок (с кем не бывает), за который его посылают в хасанский сектор береговой охраны. Это опять действительная служба. Краснофлотец Туманов. Июнь 1945 г. Политзанятия. Старшина, обозленный отсутствием внимания, кричит на него, он огрызается, его хватают за левую руку, он правой бьет в челюсть. Старшина отлетает назад и... страшно сказать... падая навзничь, головой пробивает огромный портрет Сталина, стоявший сзади прислоненным к стене. Шум, переполох. 10 суток гауптвахты. По отбытии – зачисление в команду боксеров местной части. Несколько пробных боев, в том числе с чемпионами флота в разных категориях, с неизменным результатом: противник в нокдауне с первого удара. Его зачисляют в сборную флота. (Владивосток. Те же дни. Некто в штатском изучает чей-то рапорт и заводит новую папочку-скоросшиватель). Приходилось мне встречать в книгах или кино, или слышать от спортивных комментаторов: мол, у того-то великолепный удар правой. Или: такой-то – левша, у него коронный удар левой. У Туманова оказался великолепный удар – что правой, что левой. Как понимаю, от Бога. Матросом на торговых судах ходил в США, Канаду. Мечтал стать капитаном. Окончил курсы штурманов. Уже четвертым помощником капитана ходил на грузовых судах в Канаду, Швецию, Корею, Китай. Назначен третьим штурманом на сухогруз «Уралмаш», совершавший полярные рейсы. Арктика – это здорово! (Романтик...) Но больше всего радует, что капитаном здесь Веселовский, которого очень уважает. Внезапно, в Мурманске Веселовского, без объяснения причин, обязывают передать судно другому капитану. Уходя, капитан приглашает его к себе:
– Я знаю, ты любишь Есенина, Вертинского, Лещенко... Я тоже
их люблю, они всегда со мной. Сорок пластинок Вертинского и Лещенко обошли со
мной полсвета. Теперь не знаю, как все сложится, а пластинки не должны пропасть.
Возьми их себе. ...Судно «Уралмаш» вернулось из Гетеборга в Таллинн. На разгрузке работают пленные немцы, они очень истощены. Один из них, немолодой, падает под грузом на палубе и не может подняться. На вахте Туманов. Он распоряжается поднять упавшего и накормить на камбузе. И еще несколько раз, будучи на вахте, он просит повара дать тому что-нибудь из еды. Об этом узнает первый помощник. А пом-то он по полит... (Владивосток. Те же дни. Некто в штатском подшивает еще один рапорт в ту же папочку.) Таллинн. Те же дни. Моряки, числом 14, идут в кафе. Там сидят десятка два уже подвыпивших летчиков. Естественно возникает драка. По выходе моряков из кафе, эстонская милиция пытается их остановить. Среди них Туманов, ему и слово: Возбужденные, мы не воспринимали увещеваний. Пока выясняли
отношения, подъехали два легковых автомобиля. Из одного вышел высокий человек в
роговых очках, и черт его дернул схватить меня за руку. Мой удар оказался
сильнее, чем я предполагал. На меня навалились автоматчики. В себя я пришел в
помещении эстонской политической контрразведки.
– Вы знали, на кого совершали покушение? Я не видел задававшего вопросы: направленный свет ослеплял
меня.
– Откуда мне знать.
– Вы покушались на жизнь товарища Лауристена.
– Кто это? – отводил я глаза.
– Заместитель председателя правительства Эстонии. Я одурел. Несколько дней
спустя. Таллиннская прокуратура. Вы хотя бы понимаете, в какое положение поставили всех нас?
– говорил прокурор Лебедев. – Вы что, не знаете, какая в Эстонии ситуация? Я молчал.
– Товарищ Лауристен в больнице. Вас доставят к нему. И если он
не простит вас, придется давать санкцию на ваш арест. По каким-то причинам власти не хотели раздувать это дело. Я сел на табурет и ждал. Не знал, что сказать человеку,
перед которым был очень виноват. Заместитель председателя правительства
появился в двери в больничном халате и с забинтованной головой <...> Лауристен,
видимо, уловил мое состояние.
– Молодой человек, вы могли испортить себе всю жизнь. – Он
посмотрел на меня изучающим взглядом. – Хочу, чтобы вы осознали это. Я что-то пробормотал в ответ. Он пересел к столу и быстро написал несколько строк на тетрадном
листе. Затем обернулся ко мне.
– Я вас прощаю! У ворот больницы конвой отпустил меня. Лауристен
простил, это дело не всплывало больше в истории Туманова. Были силы в стране,
однако, которые ничего не прощают. И самое непростительное – выделяться
из заурядности. (Владивосток. Некто в штатском... короче, скоро-сшиватель) Вернулся на
корабль. Наутро капитан приглашает его к себе и дает прочесть только что
полученную радиограмму: «Срочно направить третьего помощника капитана Туманова
в распоряжение отдела кадров Дальневосточного пароходства». Поезда: Таллинн-Ленинград-Москва-Владивосток. Встреча с матерью на вокзале в Хабаровске.
– Мне кажется, я больше тебя не увижу, сынок...
– Ну что ты, мама, –
успел я сказать. Владивосток. Начальник отдела командных кадров не понимает, в чем дело. Советует срочно уйти в долгий рейс и предлагает место второго помощника на пароходе, уходящем на три месяца к берегам Камчатки. Накануне выхода в море становится известно, что он снят с рейса. Капитан прямо сообщает ему, что это – распоряжение Водного отдела МГБ. Сказали, интересовался его делом Красавин, оперуполномоченный Водного отдела МГБ. Некто в штатском материализовался. Решил сам пойти к Красавину.
–
Вы ко мне?
По какому вопросу?
– По вопросу снятия меня с парохода «Одесса». На его лице недоумение.
– Не понимаю, почему вы решили с этим обратиться ко мне. Я
вас не знаю. В ответ на объяснения (вот, сняли с парохода, мол, просто слышал его фамилию):
– Мы к вам претензий не имеем. Плавайте, где хотите. Через три дня Красавин арестовывает его на улице. Его препровождают в тот самый кабинет, откуда ушел, провожаемый «Плавайте, где хотите». Формально предъявлено постановление об аресте. С него срывают шевроны и кокарду. Ведут в подвал. Камера предварительного заключения. Сквозь бетонные блоки подвала в камеру пробиваются гудки пароходов, скрежет двигающихся по рельсам портальных кранов, стуки полувагонов, скрип судовых лебедок и грохот якорных цепей, уходящих из бортовых клюзов под воду... (до чего отчетливо, во всех деталях, память рисует по звукам все, что в это время происходит в родном мире морского порта!)… А над всеми этими звуками, где-то совсем близко, перекрывая их, с какой-то, как мне представилось, ярко освещенной палубы репродукторами по всей акватории порта голос Лидии Руслановой: «Валенки, да валенки-и-и, эх да не подшиты, стареньки-и-и...» Лежу на нарах, глядя в низкий потолок, прислушиваясь к звукам ночного порта, еще не зная, что громыхание металла и голос певицы будут всю оставшуюся жизнь вызывать в памяти эти первые часы неволи и причинять долгую, ноющую боль. Третий помощник капитана, 1948 г. Таким он попал в ГУЛАГ
2. Зэка
Но
я Сибири не страшуся –
Сибирь
ведь тоже русская земля...
Из
репертуара Петра Лещенко Сибирь – метафора. Тут уже другие места. Отсюда Сибирь – это запад, а восток – Америка. Из следственного изолятора – в городскую тюрьму. В подвалах я еще был раздосадован тем, почему так долго
разбираются с моим делом. Это же абсолютно ясно, что я не сделал Советской власти
ничего плохого. Схватив меня, заталкивая в машину, меня явно с кем-то
перепутали. Товарищ Красавин! Извините – гражданин следователь. Я перед вами
как на ладони. Вы ошиблись. Принимаете меня за кого-то другого, а я перед
страной ни в чем не виноват. Даже в мыслях! Я произношу такие монологи мысленно, особенно по ночам,
ворочаясь на нарах. Но когда тебя ведут из подвала в автомобиль для перевозки
заключенных – «воронок», направляющийся в тюрьму, понимаешь полную
беспомощность перед надвигающимся на тебя чем-то неотвратимым и страшным. Красавина он больше не увидит. Даже когда, это понадобится ему самому. Годы спустя, освобожденный из заключения, прибудет во Владивосток, чтобы вернуться в море, и направится в отдел кадров. Узнав, что начальником там теперь Красавин, не пойдет к нему проситься в штат. ...С ним
работает следователь. Допросы. Действительно ли он говорил, что любит Есенина? Правда
ли, что надсмехался над Маяковским? Правда ли, что отказался сделать доклад с
осуждением американского империализма? Такие безобидные вопросы. Отвечал честно
и правдиво: да, было такое и такое. А в Маньчжурском порту Дайрен ездил на
рикшах?
– Там все на них ездят, больше не на чем.
– А вы не думали, что эксплуатируя бедного китайского рикшу,
вы подрываете основы интернационализма?
– Я же ему заплатил! И все в таком роде. Очевидно, он не понимает, что происходит и к чему все идет. Наивность? Простодушие? Да нет, скорее, прямодушие… А еще неведение – все время в море, откуда ему знать, что творится на суше? Проходят недели. И вот – суд. В числе прочих улик – найденные при обыске пластинки Вертинского и Лещенко – еще одно свидетельство антисоветских настроений. В хорошие руки отдал их капитан Веселовский, да все одно – пропали... Сейчас всем рассказанным никого уже не удивишь. Миллионы прошли через то же самое. По-разному реагировали люди на столь резкий перелом в жизни. Здесь бывали и растерянность, и отчаяние, и резиньяция. У Солженицына много об этом сказано. Но у Туманова все по-своему. На суде я был в ярости. Когда человек украл метлу и его за
это судят, ему обидно, что попался, но винить некого, кроме самого себя: пусть
наказание неадекватно проступку, ему хотелось бы получить срок поменьше, но он
знает, что метлу-то он украл. Он не злится ни на следователя, ни на существующую
власть. Но он-то, Туманов, знает, что перед властью ни в чем не виноват! Обвинение по ст. 58/10 – «антисоветская агитация». Естественно, ведет себя на суде, не как положено. По этому делу прокурор просил дать мне шесть лет... Но
поскольку я говорил грубо и на повышенных тонах, судья мне дал пятнадцать и
распорядился вывести из зала. Я никогда не считал себя виновным по этой статье.
Поэтому, получив буквально через несколько дней по статье 58-10 восемь лет, я
никогда не обращался с просьбой о пересмотре того дела... Запомнилось, как судья меня спросил: «Почему с такими
настроениями вы вступали в комсомол?» Я ответил: «Теперь, сидя в тюрьме, понимаю,
что был молод и глуп...» Что называется, осознал свои ошибки... Поумнел... Еще в подвале водного отдела МГБ к нему в камеру вдруг вводят человека, лицо которого кажется знакомым. Неудивительно. Он знал его по фотографиям в газетах. Юрий Константинович Хлебников, прославленный капитан легендарных ледоколов «Сибиряков» и «Ермак», первопроходец многих довоенных арктических экспедиций, а во время войны – участник прорыва блокады Ленинграда. Затем их вместе переводят в пересыльную тюрьму. Хлебников рассказывает, что арестованы еще многие заслуженные капитаны, включая Альвареса, который в свое время привел из франкистской Испании в СССР пароход со всей командой. Все это усиливает в нем ощущение абсурдности происходящего и полнейшего бессилия перед лицом творимого властями произвола. Поется в хорошей песне: «Пусть ярость благородная вскипает, как волна!» Она и вскипает. И не унимается. Да что же они, гады, творят! Он же точно знает, что ни в чем не виноват, а ему – статья и срок. За что? Такое насилие над своей судьбой и всяким здравым смыслом – невозможно принять как данность. Власть его предала – ей же хуже. «Колыма, хотя и не остров, – пишет Солженицын, – а горше острова: оторванный кусок, куда убежишь с Колымы? Тут бегут только от отчаяния» (Архипелаг ГУЛАГ, часть 3, гл. 14). Но оказывается, не только от отчаяния. Иногда и от злости! Надо бежать! Как-нибудь, куда-нибудь, но бежать, бежать,
бежать – только эта мысль, одна она занимала и переполняла мое существо. Побег как
естественная реакция на произвол. В условиях, когда человек АБСОЛЮТНО бесправен, когда он лишен ЛЮБЫХ средств как-то повлиять на свои условия
(все давно забыли, что такое петиции, прокурорский надзор, голодовки...),
единственная форма протеста, доступная зэку, это побег. Куда убежишь с Колымы? Он
про это даже и не думает. Его этапируют из пересылки «три-десять» («Тюрьма 3/10») в бухту Диамид, лагерь строгого режима. Тяжелая работа на каменоломне – дробить камни кайлом и таскать на носилках. Прежде часто видел с корабля эту бухту, окруженную горами. И Токаревский маяк, который радовал сердце проблесковыми огнями, предупреждая о подводных камнях и помогая штурману проложить безопасный курс. Теперь весь ландшафт бухты Диамид он видит из зоны – с изнанки, сквозь три ряда колючей проволоки. И ощущает совершенную неуместность этого белого маяка. Образ, связанный с жизнью, которой для него уже не существует. На нарах, рядом с тремя сотнями заключенных, таких же
обессиленных, голодных, злых, слыша гудки пароходов, плывущих мимо, навстречу
портовым огням, я чувствовал, как подкатывают приступы бешенства: за что мне
все это? Если не ошибаюсь, «диамидом» старатели прежних времен называли динамит. Власти еще не знают, какой диамид они себе заполучили... Описанный в самом начале эпизод – его первый побег, как раз из одноименного лагеря. Когда он смог опять передвигаться (недели через две после избиения), его возвращают в «три-десять». Лет через 15, еще не зная даже о его существовании, один московский паренек сочинит дурашливую песню про двух незадачливых беглецов из лагеря, которая кончается так:
Потом приказ про нашего
полковника, Что он поймал двух крупных уголовников.
Ему за нас
и деньги, и два ордена,
А он от радости все бил
по морде нас.
Нам после
этого прибавили срока
И вот теперь мы те же самые зэка –
Зэка
Васильев и Петров зэка.
Второй
побег Поезд Владивосток-Ванино. Состав–этап, телячьи вагоны. Воры замышляют побег. В вагоне меня многие знали по истории с надзирателем
Мельником, ударившим меня связкой ключей в лицо и потом долго лечившимся. Постой-постой...
Кого ударили? И кто лечился? Дело было еще в городской тюрьме, до суда. Вернемся немного назад. Помнится, он пока еще произносит по ночам мысленные монологи о своей полной невиновности... Я сидел в камере, мучаясь неизвестностью – что будет дальше?
<…> Сижу и думаю, что делать, как достучаться до кого-нибудь, еще
способного слушать. Тут в камере между мною и тремя сидевшими произошла драка... (как и почему возникла драка, не рассказывается; можно представить: натянутые нервы, чье-то неосторожное слово, толкнули или схватили за руку... Последнее, мы помним, воспринималось как недопустимое насилие над личностью и вызывало инстинктивную реакцию). ...Камеру открыл старший надзиратель Мельник. И попросил
меня выйти в коридор. Я вышел. И тут же тяжелой связкой тюремных ключей он
ударил меня в лицо – шрам сохранился до сих пор. Для меня самого было неожиданным,
что моя инстинктивная ответная реакция окажется такой силы. Когда подскочили
другие надзиратели, они кинулись не ко мне, а к отлетевшему в угол Мельнику,
хлопоча над ним и стараясь привести его в чувство. Меня ведут к начальнику тюрьмы Савину. Он и его офицеры
поражены наглостью – заключенный! сворачивает скулу! старшему надзирателю! Случай
для тюрьмы редчайший. Они даже не бьют меня, только рассматривают удивленно. Я оказываюсь в изоляторе... Ударить надзирателя! Нечто небывалое. Да так хорошо врезать! Конечно, «тюремный телеграф» разнес новость по камерам тюрьмы и за ее пределы – заключенных все время тасовали. «Чтобы смело биться, – пишет Солженицын, – человеку надо ощущать защиту спины, поддержку с боков, землю под ногами. Все эти условия разрушены для Пятьдесят Восьмой. Пройдя мясорубку политического следствия, человек сокрушен телом: он голодал, не спал, вымерзал в карцерах, валялся избитый. Но если бы только телом! – он сокрушен и душой. Ему втолковано и доказано, что взгляды его, и жизненное поведение, и отношения с людьми – все было неверно, потому что привело его к разгрому» (АГ, часть 2, гл. 1). Трудно не согласиться со сказанным. Все так. У всех так. И у тех, кого во время следствия миновали избиения или карцеры, тоже ведь так было. Если нет подобного ощущения защищенности тыла и почвы под ногами, тогда биться смело не получается. И никто не осмелится тебя упрекнуть. Трудно не согласиться, повторяю. У всех так. У Туманова – не так. Так что же получается, ему не нужно ощущать защиту спины, поддержку с боков и землю под ногами? Выходит, не нужно. Или – не обязательно. А еще вернее, его такие вещи не заботят. Конечно хорошо, когда тылы прикрыты. А если этого нет в наличии? Ну нет – так нет, не это главное. А что же – главное? Много еще будет таких вопросов... ...Тем временем, поезд идет на Ванино. Уголовники задумали побег. По неписанным правилам, воры никому не препятствуют бежать вместе с ними, и конечно он решает последовать за ними. Но его приглашают персонально. Пропилена дыра в полу. Один за другим туда прыгают, он – восьмым, а всего человек двадцать. С площадки последнего вагона начинают стрелять. Поезд останавливается. Стрельба. Собаки. Одна из них настигает его и валит на землю. Человек семь убито. Остальных волокут к поезду. Этап продолжается.
Заманчивое
предложение В пересылке Ванино он снова встречает Фунта. Познакомились они еще во Владивостоке, в пересыльной «три-десять». В мою бытность на пересылке хозяйничала команда известного в
прошлом вора – ссученного Ивана Фунта и
его подручных, помогавших администрации обеспечивать в зоне порядок, как они
его понимали <…> Иван Фунт числился комендантом пересылки. Впасть в немилость
к нему или его подручным было страшнее, чем навлечь на себя гнев начальства. У
администрации, измывавшейся над заключенными, еще могли быть какие-то
внутренние тормоза. Хотя бы проблески мысли о своей семье, о детях, о карьере,
наконец. Комендант и его команда сомнений не знали.
(таких и называли: беспредельщики) Это была созданная лучшими руками госбезопасности крепкая
рука, наводившая ужас на заключенных <…> Не знаю, где появились первые
зондеркоманды, в фашистской Германии или в Советском Союзе, но их создание,
бесспорно, было дальновидным и по-своему замечательным изобретением системы
перемола личности. Он не помнит, что произошло, что он не так сделал, когда внезапно один из фунтовцев сильно ударил его ногой в пах. От неожиданности и боли он не сумел провести свой коронный удар, свора кинулась на него и стала избивать палками. Вдруг все затихает, бандиты расступаются, появляется Фунт. Приказывает прекратить избиение, приглашает к себе, в отдельную комнату в том же бараке. С глазу на глаз.
– Значит, моряк? И боксом занимался? Откуда он знает обо мне? Слух ли прошел, или секретный отдел
лагеря, знакомясь с делами заключенных, информирует Фунта о новичках, к которым
стоит присмотреться? Я кивнул. Фунт приглашает его к себе в команду. Хочешь – нарядчиком, хочешь – заведуй столовой. Хозяином своего положения – на весь лагерный срок. Что-то неистребимо сидело во мне, мешая пойти в услужение к
кому бы то ни было. Тем более – к лагерному начальству.
– Спасибо, но я не могу этого сделать, – сказал я.
– Ты что?! – удивился Фунт.
– Мне непонятно, как это люди идут служить тем, кто их
осудил. Он на меня смотрел как на ненормального. Ну кто, скажите, кто отважился бы отказаться от предложения облегчить себе жизнь – фактически, не облегчить, а сохранить! – избежав общих работ на Колыме? Я бы отказался? Ой, не знаю, не знаю... (боюсь себе признаться, что знаю)... А вы? Солженицын нашел одного, кто отказывался и оттрубил десятку на общих. Но ему ставили условие – стучать. И было то не на Колыме, в более «легких» лагерях. Да многие чего только не делали (чего только ни делали!) ради этого, а тут – ты и не просил, тебе предлагают и даже не вербуют в стукачи. Кто бы отказался? Нашелся такой – похоже, один на всю Колыму. Потом уже – первый побег в Диамиде, поезд на Ванино, второй побег. И вот – ворота ванинской пересылки. Из толпы вышел комендант лагеря. Он был в офицерских галифе,
заправленных в хромовые сапоги, и в военном кителе без погон. Если бы не
широкие плечи и катающаяся между ними чугунная голова, я бы еще сомневался, не
обознался ли, но сомнений не было – Иван Фунт! Видно, пошел в гору, если стал
комендантом пересылки, более крупной, чем владивостокская, неминуемой для
каждого, кто шел на Колыму. В тот же день Фунт подходит к нему.
– Старый знакомый! Фунт повторил предложение войти в комендантскую команду.
– Мы с вами уже говорили. Я не могу работать на тех, кто меня
посадил. Мне показалось, этот негодяй теперь смотрел на меня с
симпатией и даже с тайным уважением. Я слышал, когда-то его самого, честного
вора, долго не могли сломать, но кто знает, через какие испытания пришлось ему
пройти, прежде чем стать на сторону администрации.
– Ты же подохнешь на Колыме, – сказал Фунт. Я пожал плечами. <…> (Пожалеет ли он об этом когда-нибудь? Посмотрим…) Через много лет я расскажу эту историю Высоцкому, и он
напишет «Райские яблоки»: ...И среди ничего возвышались литые ворота,
И огромный
этап – тысяч пять – на коленях сидел. Песня Высоцкого, конечно, о другом. Но в этих строчках образ явно подсказан рассказом Туманова о прибытии на ванинскую пересылку. Оттуда же и возникшее в этой песне слово «беспредел». Бунт на борту
Я помню тот
Ванинский порт
И вид
парохода угрюмый.
Как шли мы
по трапу на борт
В холодные
мрачные трюмы.
Над нами
сгущался туман.
Ревела
пучина морская.
Лежал на
пути Магадан, Столица колымского края... – распевали по дворам подростки в 40-50-е годы песню неизвестного автора. Кончалась она так:
Будь проклята
ты, Колыма,
Что названа
«чудом планеты»!
Сойдешь
поневоле с ума –
Отсюда
возврата уж нету! Вот и он идет по трапу на борт. Не на мостик, не в отдельную каюту, как бывало всегда и как ему пристало. В трюм. Этап из Ванино в Магадан. Судно «Феликс Дзержинский». Пятитрюмный пароход, приспособленный для перевозки пяти с половиной тысяч заключенных. В этот раз туда загрузили шесть с половиной. На Колыму. По словам людей бывалых, автоматчиков и собак на палубе в этот раз – намного больше, чем обычно. Стало известно: на борту – генерал Деревянко, бывший командующий Дальневосточной армией (в каковом качестве принимал, вместе с Макартуром, капитуляцию Японии), а ныне – начальник Управления Северо-Восточных исправительных трудовых лагерей (УСВИТЛ). Этого Деревянко упоминает и Солженицын. Курс – в Охотское море через пролив Лаперуза. Слева – о. Сахалин, справа – о. Хоккайдо. На второй день плавания в третьем трюме начинают обсуждать возможность восстания. Конечно, Туманов был в третьем трюме. И конечно, без него не обошлось. Организаторами мятежа стали бывшие боевые офицеры Советской
Армии и моряки-дальневосточники (капитаны, штурманы, механики). Я в их числе. Было
и несколько воров – без них нельзя было обойтись. Все боевые офицеры прошли войну с Германией, затем – тяжелое сражение с Квантунской армией в Манчжурии. У всех на гимнастерках – следы множества орденов, отобранных при аресте, и сорванных нашивок за ранения. Теперь генерал Деревянко, участник подписания японской
капитуляции, стоял на капитанском мостике, а победители – боевые офицеры –
томились в трюме. Во главе штаба заговора – два полковника, Ашаров и Редькин, и капитан Красной Армии Куранов. Заключенных небольшими группами выпускали их трюмов на палубу для оправки в приваренных у бортов гальюнах. Наладили связь с другими трюмами, согласовали действия. Замысел был прост: первая группа военных, по преимуществу
бывшие фронтовики, вырывается на палубу, разоружает и изолирует конвой, захватывает
мостик и радиорубку. Надо было моментально овладеть радиорубкой, чтобы никто не
успел подать сигнал тревоги. Вслед за военными, почти одновременно с ними, на палубу
влетает вторая группа – из моряков. Я должен был с другими судоводителями и
механиками занять штурманскую, рулевую рубку и машинное отделение, быстро
изменить курс – на остров Хоккайдо или к берегам Калифорнии. <…> Даже воры, осужденные заслуженно, согласны были
досиживать свой срок на какой-нибудь американской Колыме. Много спорили – куда повернуть. Победила точка зрения, что до Америки слишком далеко и потому рискованно. Восстание провалилось в первую же минуту. Кто-то заложил мятежников, и не успела первая группа добровольцев выскочить на палубу, как конвой открыл ураганный огонь. Из темноты раздавались выстрелы, лаяли готовые сорваться с
поводков собаки, первые трупы рухнули на мокрую палубу, и людская масса
скатилась обратно в трюм, откуда минуту назад вырвалась. Зазвучал громкоговоритель: если все немедленно не вернутся на свои места, в трюмы будет пущен горячий пар. Заключенные понимали, с кем имеют дело. Никто не сомневался
в готовности собравшихся на капитанском мостике включить систему. Я представил себя сваренным и испытал чувство страха. Простого
животного страха. Наверху не прекращается стрельба. Бунт провалился. На палубе
осталось четырнадцать застреленных из первой группы бунтовщиков. Мы сидим
глубоко внизу, в уже задраенном трюме, тяжело переживая гибель товарищей и свое
поражение. Некоторых выживших участников заговора ему предстоит потом встречать на лагпунктах Колымы. В том числе, Ивана Ивановича Редькина. Мы с ним будем вспоминать эту ночь и беспричинно смеяться,
представляя, как бы мы жили сейчас где-нибудь у подножья Фудзиямы, отдыхая в
тени цветущей сакуры... Две недели следствия в Магадане. Зачинщиков бунта никто не выдал. Магаданская пересылка. Оттуда – в поселок Сусуман. Дорога от Магаданского порта на пересылку Первые подвиги на Колыме Я тогда не знал, что за годы, проведенные на Колыме,
придется перебывать (или, правильнее, –
пересидеть?) в большинстве лагерей Дальстроя. Во многом, из-за своего поведения. Побег или стычка – избиение – больница – штрафной лагерь – пересылка – другой лагерь. Это у него общая схема, хотя бывали различные вариации. А вот и обобщение столь многообразного опыта: У того, кто читает лагерную литературу, описывающую по
преимуществу места концентрации политических заключенных, складывается
впечатление, что в зоне дни текут ужасно медленно, в череде однообразных унылых
занятий: люди томятся, изредка обмениваясь слухами с воли, и просыпаются только
при умных идейных спорах. В лагере, где тянулись дни солженицынского Ивана
Денисовича и его достаточно просвещенного окружения, именно так, возможно, все
и обстояло. Но даже один шуховский лагерный день не могу представить в знакомых
мне колымских лагерях. В тех из них, я это особо подчеркиваю, где сидели
уголовники или по преимуществу они. Не было дня или даже спокойного часа, когда
бы в зоне не случалось чего-то чрезвычайного. Вечно в бараках шли смертельные
драки, а то и войны, кто-то непременно бежит, за ним погоня с собаками, кого-то
грабят, вольнонаемные женщины – врачи, счетоводы – крутят романы с
заключенными, кого-то вынимают из петли... <…> и за все колымские годы я
не припомню часа, когда бы нечего было делать. И другого рода обобщение. Не зря же сиживал он когда-то на политзанятиях! И не все пропускал мимо ушей. Основными понятиями политграмоты все же овладел. Глядите: На пространствах Северо-востока СССР фантастически сочетались производительные силы времен строительства египетских пирамид, средневековые производственные отношения, прусская армейская дисциплина, азиатское обесценение человеческой жизни при самых гуманных коммунистических лозунгах. Лагерь Новый. Добыча золотоносного песка в шахтах. Встретил вора Генку Лещука, с которым подружился еще в Магадане. Сблизились (свояк свояка...) Два бригадира у них – два мерзавца. Чувствую, у меня с ними могут возникнуть проблемы, но трудно
предугадать, в какой ситуации. Все случилось во время обеда. Не помню, что
послужило поводом, но началась перебранка, и они оба бросаются на меня. Мне
удается вывернуться и первым нанести удар подступившему ко мне вплотную
Джафарову. Я знал, что у них ножи и что их ничто не остановит, но срывается с
места Генка Лещук, вдвоем мы их бьем, не помня себя от ярости, и отпускаем уже
полумертвыми. Каждому – по 10 суток изолятора. Это – внутренняя тюрьма, устроенная прямо под сторожевой вышкой. Это – суточные 300 г хлеба и кружка теплой воды. В знак протеста мы с Генкой решаем сжечь изолятор. И
способом, который знают все лагерники – при помощи ваты из телогрейки –
разжигаем огонь. В камеру врывается охрана, пожар тушат, а нас обоих везут в
Сусуман. На следствии Генка всю вину берет на себя и мои протесты не принимает:
– У меня четвертак, мне терять нечего! Не раз еще будут привозить его на Новый после очередных приключений. Однажды начальник режима предложит ему стать там комендантом. Продолжать? …Да уж, не скажешь, что рассказчик каталогизирует свои подвиги – или, чего хлеще, козыряет ими. Я поначалу принялся считать, сколько раз он бежал или пытался бежать из лагерей. Пока не наткнулся на такое сообщение: Первые зимне-весенние месяцы на переломе 1949-1950 годов
промелькнули, как страницы детектива с побегами, драками в лагерях, томлением в
изоляторах, затем новые побеги, погони и короткие передышки в райбольнице. Риск,
азарт, противостояние пьянили и требовали действия. «Риск, азарт»... Такой вид спорта себе нашел. Когда при каждом побеге могут убить, и уж при поимке точно избить до бесчувствия, покалечить. Но ведь были же времена, когда просто от избытка энергии выходили удалые молодцы на кулачный бой. Так что, и тут тоже – «разгуляться да потешиться»? Не совсем. Тут ключевое слово: «противостояние». Противостояние... Кто кого – да? Я или «они»? И уже отсюда и риск, и азарт. А «они» – это вся машина государственно-полицейского подавления личности и умерщвления людей. Хорош поединок? О некоторых побегах упоминается вскользь и по случайному поводу. Так, читаем о знакомстве с актером Кириллом Лавровым (середина 60-х) и натыкаемся на такое: Кое-что из моих рассказов вошло в фильм «Верьте мне, люди»,
например, эпизод в театре – это же из истории нашего с Колей Варавкиным побега
в Магадане. Ни побег тот, ни Коля Варавкин больше в книге не упоминаются. В другом месте читаем: Мне вспомнилась история Ивана Хаткевича, парня из
Белоруссии. Мы знакомы были всего трое суток. Это случилось в 1951 году. Вместе
оказались в побеге на Берелехе. И все. О побеге том – больше ни слова. Еще в другом месте упоминается эпизод, когда мы с Ванькой Обрубышем и Валькой Смехом бежали из лагеря... Кто такие эти Ванька Обрубыш и Валька Смех? Ни разу больше нам не встретить на страницах книги ни того, ни другого, ни, тем более, описания – как бежали и как попались... Рутина… Сколько же было еще таких нерассказанных побегов? И сколько всего? «Передышки» в больнице, понятно, – последствия обязательных избиений после поимки. Какое-то бессчетное количество избиений. Нешуточных, жестоких. Допустим, в конце концов можно выжить, но возможно ли выйти из всего этого здоровым и невредимым? В другом месте он напишет: Могут ли ученые объяснить, каким образом человек через
ватник или куртку за мгновение до удара безошибочно чувствует, куда точно он
придется, и именно это место напрягается, чтобы удар принять?
Еще и
такой, значит, талант был ему дан... Вот один из описанных побегов. Его, Генку и еще двоих везут в райбольницу. В поселке по дороге упросили повести их в столовую. Получилось так, что один наш товарищ остался в машине и с
ним конвоир, а второй надзиратель, Кутовой, человек с садистскими
наклонностями, покалечивший немало людей, пошел с нами. Обменявшись по пути с
Генкой взглядами и мигом поняв друг друга, мы связываем его, слегка бьем по
физиономии, («слегка»... то есть, не покалечив на всю оставшуюся жизнь) толкаем в кусты шиповника, а сами уходим в сторону Сусумана.
Там на окраине жили Генкины приятели, тоже из уголовников, мы решили какое-то
время провести у них. На третий день нас обнаружила поисковая группа охраны
лагерей. Крепко избив, нас повезли на Борискин. Борискин ручей – название штрафного лагеря. Туманов уже там побывал прежде. Тогдашний начальник Симонов (характеристика: личность омерзительная) спьяну предложил ему стать бригадиром. Странно, почему-то все начальники, во всяком случае многие,
заметив отношение ко мне солагерников, искали во мне опору. Морда, что ли, у
меня такая? Симонова озадачил мой отказ, но он не торопил, надеясь, видно,
присмотреться трезвыми глазами. Теперь на Борискине было другое начальство, но не лучше прежнего. От отчаяния (как он говорит) рождается мысль: сжечь весь этот лагерь! У Генки идея встретила полное понимание. Мы сразу начали продумывать план. Чтобы лагерь сгорел дотла,
все четыре барака должны заняться пламенем одновременно <...> Вообще-то, спалить лагерь не представляло труда. (да что там, подумаешь, сжечь лагерь строгого режима – пара пустяков). Проблема – не допустить в бараках паники и помочь каждому
выбраться... Пока будет полыхать огонь, на плацу не замерзнем, скорее
согреемся. Посвятили только человек двадцать (чтобы предотвратить, как теперь говорят, утечку информации). Условились о времени и о том, как вовремя вывести людей из горящих бараков. Около полуночи весь лагерь запылал. Залаяли собаки, послышались выстрелы, а мы сидели,
прижавшись друг к другу, как деревенские погорельцы, и с детской глупой
радостью смотрели на пляшущие огни. Сутки сидели на морозе, укрываясь матрацами
и одеялами. Допросы, дознания зачинщиков не выявили. Всех разбросали по разным лагпунктам. Борискин скоро восстановили, усилили охрану и т. п. Еще побег, дело было в Сусумане. Один из лагерников отбывал срок за подделку документов. Теперь он умудрился нарисовать облигацию, выигравшую тысячу рублей. Какие люди! Какие таланты! Нарисовать облигацию… не в студии какой-нибудь – в лагере! Туманов и Леха Рысь (кто такой?), спокойно уйдя с работы, явились с облигацией в сусуманскую сберкассу. Слишком длинно было бы все цитировать. Вот они входят. За столиком сидит и что-то пишет майор госбезопасности, в углу пересмеиваются две девчушки. Они небрежно вываливают ворох облигаций и просят проверить. Служащая проверяет, а они вдвоем переговариваются – мол, вдруг бы выиграть, а то пропились совсем. Вот служащая встает и передает одну из облигаций старику с лупой, сидящему в глубине. Вот так сюрприз... Старик долго изучает облигацию. А в голове в это время: как быть? Бежать? Да еще этот майор... Наконец старик возвращает облигацию: все нормально. В соседнем окошке нам отсчитывают и протягивают тысячу
рублей. Мы заставляем себя не торопиться. Я обещаю девчонкам принести шоколад. Майор
вскидывает голову, и я вижу его завидующие глаза. Ускоренным шагом мы покидаем поселок.
– Леха, – говорю я, – давай купим девчонкам шоколад. – Ты что, одурел?! Укрылись в доме одного из знакомых, но скоро их нашли. Опять сусуманская тюрьма, пересылка, затем, один за другим, несколько лагпунктов. И вот он на Перспективном. Новые знакомства: Венька и Толик. Первый – артист по любым замкам и запорам. О втором только сказано: один его вид внушал людям, что его лучше не трогать. Решили бежать втроем. Ни сам побег, ни документы – уже не проблема. Главное – где взять деньги? Можно заметить, как из спонтанного рывка в никуда побег превращается теперь в тщательно планируемое мероприятие, когда известно даже, где можно укрыться. Решают ограбить кассу в ближайшей дражной конторе. Бесконвойный Толик (осталось сидеть всего восемь лет), свободно передвигаясь, разведал обстановку. Венька изготовил отмычки. Такое разделение труда. А причем Туманов? Но как же побег – и без него! Уходят к ночи через старые шахтные забои. Вот контора, перед ней охранник. Накинулись, отобрали оружие, связали. Оказался грузин («Не надо меня убивать! У меня мама есть»). Поругались между собой: Туманов настоял, чтобы не убивать. Венька открыл сейф. Там оказалась 121 тыс. рублей. Часть закопали, остальные поделили. Ему досталось 15 тыс., из которых девять за несколько дней раздал другим беглецам. Их троих прячут поодиночке по старым приискам и чьим-то квартирам. На десятый день врывается милиция, его забирают. Сусуманский райотдел милиции. Начальник первого отдела Пинаев и два десятка офицеров, а также интеллигентный человек в пенсне – следователь Морозов. Ко мне приближается нечто человекообразное в чине старшего
лейтенанта, с низким лбом, прикрытым волосами... – Мы знаем, что ты боксер, но тут бокс не поможет. Я вот
сейчас как врежу тебе сапогом! – Глядя на вас, старший лейтенант, я не ожидал услышать
ничего умнее. Не бьют. Увозят в тюрьму. Ясно, что дело идет о кассе. Но он не признается. После ему расскажут, что раньше арестовали Веньку и подсадили к нему парня, сильно избитого за побег. Как заподозрить «наседку»? Допросы ведет капитан Мачабели, начальник отдела по борьбе с бандитизмом. Но безуспешно. И вот как-то Мачабели ему: заговоришь у меня в другой камере! Его вталкивают в «пресс-камеру». Сюда помещают отпетых уголовников-беспредельщиков, поручая
им выколотить из заключенного нужное начальству признание. Любым способом, в
том числе изощренными пытками и изнасилованием. Их руками начальство лагеря
убивало неугодных. Я тоже был приговорен. К счастью, обитатели тюрьмы успели
предупредить меня о беспредельщике по кличке Валет. В камере вижу три омерзительные физиономии. – Кто из вас Валет? – Я! – сказал один. Ни слова не говоря, бью первым. Он отлетает в угол, хрипит и
корчится. Двое других пытаются наброситься на меня, но я устраиваю такое, что в
камеру врываются дежурные и уводят меня в надзирательскую. Мачабели командует надеть на него смирительную рубашку («нарушение тюремного режима»). Охранники связывают рукава за спиной и начинают закручивать их палкой. От боли он теряет сознание. Его приводят в чувство. История ограбления кассы дошла до Москвы, на всех зонах Колымы о ней говорят. Пускай дурная слава, но она разносится. Мое имя знают,
оказывается, даже в тех лагерях, где бывать мне не пришлось. Закрытый суд. Приговор: 25 лет. Из всех лагерных судимостей я считаю себя виновным только в
ограблении этой кассы. У меня нет никакого зла на судью и на следователя
Николая Николаевича Морозова, который вел это дело. И даже сейчас, через много
лет, если бы я знал, где находится Николай Николаевич, я бы постарался его
разыскать и весело вспомнить прошлое. Еще бы, есть о чем посмеяться... Штрафной лагерь Широкий. У кого угодно организм может когда-то дать сбой. Туманову потребовалась операция. В чем там дело было, не сказано. По-видимому, нечто такое, что требовало серьезного хирургического вмешательства. Конвой везет его в больницу – в обычную районную, там необходимая хирургия. Для обитателя штрафняка нужна виза начальника первого отдела. Сутки стоит машина у ворот больницы. Резолюция Пинаева: «Туманова только в морг». Везут назад. Его оперируют прямо на Широком, в бане, на грязных простынях. Однажды, во время проверки, с начальником тюрьмы в камеру входит Мачабели. Увидев его в бинтах, интересуется. Узнав об операции, дает начальнику сто рублей: «Четыре ларька Туманову». «Ларек» – буханка хлеба, кусок маргарина и полмиски голубики с сахаром. В камере все удивлены. Я – больше всех. Почему он это
сделал? Действительно, почему он это сделал? Воры В 1947-53 гг. Колыму сотрясала «сучья война», затеянная чекистами ради сразу двух зайцев: подчинить все своему контролю через таких, как Фунт, и вызвать массовое уничтожение заключенными друг друга, особенно воров. Об этом есть у Солженицына и у Шаламова. В те годы и попал туда Туманов. Я не принадлежал ни к ворам, ни к сукам, был сам по себе,
сближался только с людьми мне симпатичными. Чаще всего это были политические
или воры. Самостоятельность давала мне преимущества, но раздражала тех, кто
предпочитал держаться клана. Если не ошибаюсь, только в Советском Союзе стал возможным оксюморон «честный вор». Это не квалификация преступника, это принадлежность к особой касте. Воры принципиально не сотрудничали с администрацией, даже в мелочах. Стоит вору подчиниться любому приказу, и он уже – ссученный. Практически все, что пишет Солженицын про отвратительных «блатарей», относится к «сукам», не «честным ворам». Вместе с Тумановым мы присутствуем при страшном обряде «ссучивания», или «трюмиловки». Дело происходит сразу по прибытии этапа в ванинскую пересылку, трюмиловку осуществляет банда Ивана Фунта. Вызывают вора и приказывают ударить в лагерный колокол. Откажется – зверски избивают или убивают. Некоторые подчинялись, переходя тем самым в касту сук. Вспомним Фунта. Широченные плечи, чугунная голова, властный пронизывающий взгляд, железная воля. Такого попробуй сломай... Недаром говорит наш рассказчик: кто знает, через что ему, когда-то «честному вору», пришлось пройти? Ко времени Туманова большинство лагерей перешло под контроль сук. Только на Новом еще были два барака воров. С этими людьми и еще многими уголовниками меня на долгие
годы сведет жизнь на колымских штрафняках. Мне импонировала их бесшабашность и постоянное сопротивление лагерным властям. Письма из лагеря они подписывали неизменно: «С воровским приветом» и гордились, если умирали, по их понятиям, достойно, имея право сказать: «Я умираю как вор!» У воров считается, что все они равны, но Иван Львов представлялся Туманову, по его выражению, как бы генсеком в криминальном мире Союза. Интеллигентное лицо, начитан, много знал. Никогда не матерился. На сходках говорил умно и весомо. Как-то ему передали три бутылки спирту. Он предложил выпить
и мне. Когда в тюрьме 450 заключенных и ты приглашен в круг из шести-восьми
человек выпить граммов пятьдесят спирту, можно понять, как к тебе относятся. Однажды
во время прогулки я сказал: – Вань, ты же понимаешь, что хуже, обидней, оскорбительней
слова «вор» для человека быть не может (говорит он человеку, который
гордится, что он – вор). Когда-нибудь ты выйдешь из
лагеря, уже в солидных годах, и перестанешь быть вором. По законам того страшного мира одной этой фразы было
достаточно, чтобы со мной было навсегда покончено. Иван покраснел и прищурившись,
с какой-то злостью сказал... Он говорил, что все понимает, но это его жизнь, так она сложилась. Он призвал Туманова в свидетели: обидели ли воры хоть раз кого из заключенных? А потом сравнил с положением обычных людей на воле: тяжелая работа за мизерную зарплату, вдобавок дерут налоги, а те, кто всем заправляет – не воры? Мы, сказал он, здесь чувствуем себя свободными, а в той жизни многие живут, как в тюрьме. Я, говорит Туманов, далек от мысли представлять воров героями или оправдывать их. Он и вправду никогда не примет жизненную философию воров. Но в тот момент вряд ли у него было чем возразить Львову. Так была устроена жизнь в Советском Союзе. А в нынешней России... об этом разговор впереди.
«З людьми
робыть...» Колоритной фигурой в лагере Перспективный был старший надзиратель Киричук. Рябой человек с зеленоватыми глазами, властный и грубый. У
него была кличка «Кажу»: «Я тэбэ кажу... Я вам казав!» Он испытывал физическое
наслаждение, читая заключенным мораль. Киричук появлялся в лагере в пять утра и
начинал обход. Работал за себя, за начальника лагеря, за начальника режима. Зона
была его жизнью <...> Ко мне он испытывал странные чувства: смесь
внутренней симпатии с внешней показной неприязнью <…> ...Иногда кого-нибудь вызывают в надзирательскую. Там можно
услышать от Киричука: «Зними головной убор, цэ ж государственное учреждение! Ты
чого, пидлюка, на поверку запоздав?» При этом ему почему-то нравилось бить
заключенных метлой по голове. Где-то с месяц на Перспективном находился Эдди Рознер –
гордость советской эстрады предвоенных лет, создатель знаменитого
джаз-оркестра, известный в Европе трубач (трубач-виртуоз, нужно
добавить, не меньше, чем известный Тимофей Докшицер). И
ему тоже досталось от Киричука за опоздание метлой по голове. Как-то Киричук вел меня в изолятор. Видя мое грустное лицо,
похлопал по плечу: – Ничого, Туманов... Дальше сонца нэ угонють, меньше трыста
х... дадуть! Имелись в виду триста граммов хлеба, которые полагались в
штрафном изоляторе, меньше пайки не было. Он знал, что из изолятора я почти не
выхожу. Вскоре у него произошла стычка с надзирателем по кличке Ворошиловский конь. Он бьет ладонью, тот падает на железную печь. Обошлось без ожогов, но и так ЧП: поднять руку на надзирателя! Его срочно вызывают на вахту. Представляя, что там начнется, он отказывается идти. Надзиратели вызывают взвод охраны. Все случилось перед утренним разводом. Теперь смятение умов, на работу никто не идет, шум. Охране тоже не улыбается входить в зону, когда там уже собралась огромная, возбужденная толпа. Появляется Киричук. – Ты шо, Туманов, натворыл?! – Гражданин начальник, пришел к нам в барак Ворошиловский
конь, разорался, все ему не так. Если бы вы или начальник лагеря – другое дело,
ничего бы такого не было, – хитрю я. Киричук помолчал. – Ну, шо вин дурный – то дурный, но драться нельзя! Про себя подумал: зря все это затеял. Просто так не
обойдется. Берлин, думаю, взяли, наверное и меня возьмут. – В общем так, гражданин надзиратель, как вы скажете, так и
будет. – Пойдем в изолятор! Иду за ним. На вахте удивлены. Почти на два часа был
задержан развод, а тут пришел Киричук, и все моментально решилось. На вахте
Киричук сказал: – З людьми робыть трэба уметь. Другой раз Киричук опять ведет его в изолятор. По пути мимо вахты, он замечает прибывшую агитбригаду. Сегодня концерт. Говорят, что в составе бригады Вадим Козин. А из группы его еще и окликают. Димка Янков! Командир подводной лодки. Сокамерник во Владивостоке (слушал «Голос Америки»). Ко всему, еще и профессиональный кларнетист. – Вин хто тэбэ? – спросил меня Киричук. – Вместе сидели во Владивостоке. – У нас тут сегодня концерт, –
повторяет Димка. – А ты куда? – В изолятор. – Мы что же, так и расстанемся? – Видно, Димка, не судьба! – Да ты что! У меня ж тут никого больше нет... Киричук топчется на месте. – Слухай, Туманов, изолятор по тэбэ всегда плаче, но вин от тэбэ не уйдэ. Зараз вэртайся на концерт, а ввечеру мы будэмо топать до изолятору. Это был тот самый концерт зэка Козина, когда он вышел к краю сцены и сказал: «Я приехал петь для заключенных, поэтому прошу лагерное начальство оставить нас одних!» И после короткого замешательства начальник лагеря сделал охране знак – уйти.
Убить его! На Колыму привезли группу Пивоварова. Сучья банда, вроде фунтовской. Но те держали определенный лагерь, а пивоваровцы были «гастролерами». Их уже провезли через Воркуту, Сиблаг, Норильск, Ангарлаг и другие зоны Севера. Везде с одним и тем же заданием и теми же методами, что и у Фунта. К Туманову происходящее отношения не имело, но кто-то натравил на него пивоваровцев. Был среди них некий Ваха. Он был широк в плечах и славился тем, что без промаха бил ножом соперника в сонную артерию. Брезгливый к людям, Ваха выглядел довольным, видя трупы. Как-то Туманова, без объяснений, вызывают из камеры в «малую зону». В дверях барака – Ваха, косясь на него, перешептывается с надзирателем. Улыбающийся Ваха разбитной походкой двинулся ко мне. Держа обе руки за спиной, конечно же – с ножом, он подошел вплотную. У меня мелькнула мысль: может быть, у него два ножа? И куда он ударит – в шею своим коронным или подлым ударом ниже пояса? Еще, быть может, мгновение – и меня не будет. Вложив в удар всю накопившуюся злость, я опередил его взмах на тысячную долю секунды, и нож попал мне не в шею, а в правое плечо. Ваха отлетел к стене и стал сползать между окном и нарами. Но нары не дали ему упасть на пол (лежачего не бьют!), я наносил удары справа и слева, одной рукой справа в челюсть, а слева удары приходились по виску. В бараке полное оцепенение. Вбежали еще несколько надзирателей. Это спасло Ваху от смерти. Его привозят в сусуманский КОЛП (комендантский отдельный лагерный пункт). В кабинете много военных и какая-то женщина в длинном красном пальто. Вводят, докладывают, что вот этот учинил драку. Про нож Вахи – ни слова. Я попытался сказать, как было на самом деле, но не успел
произнести «Гражданин начальник...», как человек в чине полковника заорал: – Руки назад! Это был полковник Аланов, начальник Заплага. Редкий негодяй и, по-моему, психически больной человек, он не признавал других способов наводить порядок, кроме как топить лагеря в крови. Надели наручники на руки, сведенные за спиной. Ноги выше щиколоток стянули брезентовыми ремнями. Я с трудом удерживался на ногах, и ярость снова подкатывала
ко мне... Аланов предложил женщине в красном уйти, потому что будут сцены
неприятные, но она ответила с улыбкой: – Ничего, я привыкла! ...Один из конвоиров – рябой, я это хорошо помню,
– отступив назад, ударил меня правой ногой в сердце. Я падаю,
и другие надзиратели пинают меня ногами. Чаще всего стараются попасть в бока и
в голову. В лагерях меня потом часто надзиратели били, иногда очень сильно, но никогда мне не было так не по себе, как в тот раз, из-за присутствия женщины в красном, которая мне тогда казалась омерзительной только потому, что смотрела, как меня, связанного, бьют. Приходит в себя в изоляторе. Того рябого больше не встречал, женщину в красном – тоже. Про Аланова сообщает, что тот потом спился и работал где-то завхозом. Пивоварова воры убьют на Индигирке. Судя по всему, что последовало за избиением Вахи, понятно, откуда вышла инициатива убить Туманова. Рассказанная
история произошла еще до того, как они с Лехой сожгли лагерь Борискин ручей, до
ограбления кассы, суда, хирургии в бане и т. д. Теперь, на Перспективном – новая история. Был там бригадир-беспредельщик Ерофеевский. Как-то Туманова выводят из изолятора на развод – и почему-то к тому в бригаду. Почему, зачем? В этот день с эстакады промывочного прибора на него сброшены два булыжника. Пролетели мимо. Возвращаясь в зону, я предчувствовал: что-то должно
случиться. Пройдя ворота, Ерофеевский останавливается и резко поворачивается ко
мне. Зная, что у него нож, я мгновенно разворачиваюсь для удара справа, но он
уходит под левую руку и выхватывает нож. Мне ничего не оставалось, как ударить
левой. Удар пришелся в скулу. Ерофеевский падает, роняет нож, который я
подхватываю, но не успеваю им воспользоваться. (к счастью!) К Ерофеевскому уже спешит комендант и обслуга лагеря, на
кого, вероятно, он очень надеялся. С вахты бежит Киричук и другие надзиратели. Увидев
меня с ножом, все остановились. Киричук смотрит на Ерофеевского – тот не
шевелится. Голова и шея в крови. – Отдай нож! – протягивает руку Киричук. – Отдам за вахтой, гражданин начальник. – Ты чем его ударил? – спрашивает он, рассматривая лежащего в
луже крови Ерофеевского. – Рукой. – Ни, цэ не рукой. Цэ гирей! Ты куда гирю спулив?.. Я повторил, что рукой. Меня ведут в надзирательскую. Командир дивизиона Рогов, тоже
видевший Ерофеевского, покачал головой: – Рукой так не ударишь. Скажи, что у тебя было? Хотя стояло лето, в надзирательской топилась побеленная
известкой большая печь из кирпича. На печи надзиратели заваривали чай. Я
говорю: – Смотри, начальник, – и
голой рукой бью в печь. Кулак проломил кирпичную кладку, из дыры повалил дым. В надзирательской воцарилась тишина. Меня увели в изолятор. Пришел из санчасти Киричук, успокоенный: – Прыдурки (он имел в виду врачей) установили, шо ты его
рукой пызданув. – Я же говорил. На следующий день на поверке, когда вся зона выстроилась,
Киричук по громкоговорителю сказал: – Так, кто хочет в институт красоты, шоб заячью морду
пидделать, – к Туманову в лизолятор! Это мне расскажет Боря Барабанов, когда тоже попадет в изолятор. Барабанов – вор в законе. Они крепко подружились, и мы еще увидим Барабанова рядом с ним. Года через два я снова встретил Ерофеевского. Его лицо являло собой жуткое зрелище: проваленная височная кость, верхняя челюсть и щека просто прилипли к носу. Квазимодо по сравнению с ним был бы красавцем. Но жалости я и тогда не испытал. Да и сейчас бы не пожалел этого беспредельщика. Штрафняк Широкий Мне неловко об этом вспоминать, похоже на бахвальство, но пишу, как все было на самом деле, чтобы передать атмосферу колымских лагерей начала 50-х. Когда я в этой зоне появился, в обоих бараках на оконных решетках повисли заключенные, и я слышу, будто относится это не ко мне: «Туманова привезли!». Эта часть его лагерной жизни особенно примечательна по нескольким причинам. Во-первых, описанный эпизод прибытия. Рассказчик останавливается далее на том, как работает «лагерный телеграф». Почему сведения о «подвигах» (кавычки его) становятся предметом интереса и темой новостей. Отчасти это объяснялось, я думаю, массовой жаждой сопротивления лагерным властям, и каждый победный факт удовлетворял нереализованные намерения многих. Все-таки была разница: одно дело дерзость при разборках в кругу заключенных и другой дело – при сопротивлении властям. Во-вторых, сам лагерь не похож на другие. Он устроен особым образом, чтобы свозить сюда самых беспокойных заключенных из разных лагерей страны. Это одно из самых гиблых мест на Колыме. В общей зоне полторы тысячи заключенных, и есть еще изолированная территория. В случае массовых беспорядков ее удобно простреливать пулеметами с угловых вышек. Всю ночь по этой территории мечутся лучи мощных прожекторов, выхватывая разделенные многорядной колючей проволокой два барака по десять камер в каждом. Камеры из десятимиллиметровой стали, какая идет на изготовление бульдозерных отвалов. Нары сделаны из распиленных пополам громадных бревен. Ни матраса, ни простыни. Он и попадает
в эту изолированную зону в зоне, в стальную камеру. Ему 25 лет. Не помню, чтобы
у Солженицына упоминалось о стальных камерах на Колыме. Впрочем, А.С. оговаривается,
что мало пишет про Колыму, потому что есть книги Шаламова и других, кто там
сидел. Выдерживать долгие морозы в почти не отапливаемых стальных
сейфах, изнутри поблескивающих инеем, удается немногим. Поблизости захоронение
заключенных: короткие, воткнутые в землю палки с дощечками <...> Распадок
утыкан дощечками до горизонта. А-235, В-456, К-778... Через многие годы мы
побываем в этих местах с Евгением Евтушенко. Он возьмет одну из этих дощечек. Она
и сейчас хранится у него дома. Бывало, что в баню не водили месяцами. Все вшивые. Однажды, решив обсыпать вшами начальника лагеря, камера за полчаса собрала их полулитровую банку. А когда покидал этот лагерь в начале марта 1953 г., с ним вдруг что-то произошло... Вот интересно устроен человек: когда меня выводили из
стальной камеры окриком «На этап собирайся!», я, собравшись, уже в дверях
остановился, посмотрел на железные стены, где провел полтора года, и на
какую-то долю секунды мне стало как бы жаль расставаться с этим страшным
местом. Мысленно говоришь этим стенам: «Прощайте, мы теперь, может быть, никогда
больше не увидимся». Нет, мне не объяснить это чувство.
(романтик
неисправимый...) <…> Здесь оставался кусочек
прожитой жизни, какой она была и больше никогда не будет. В-третьих, на Широком их застало известие о «деле врачей». Сама по себе новость особого интереса не вызвала. Зная, как лепились их собственные дела, зэки не доверяли властям, а Тимашук называли поганкой. Но поскольку большинство арестованных врачей были евреями, это дало повод для новой темы: о межнациональных отношениях на Колыме. В колымских лагерях антисемитизма я не встречал. То есть
реплики сомнительного свойства можно было услышать из уст подвыпившей лагерной
администрации. Кто-то мог обозвать солагерника-еврея «жидом», некоторые
уголовники, не обязательно евреи, имели такую кличку и отзывались на нее, точно
так же, как носители кличек «Хохол», «Татарин», «Китаец», «Чечен», «Мордвин»...
Но среди заключенных антисемитизма как национальной нетерпимости не было, если
только он не подогревался руководством специально. <…> Я твердо знаю: в лагере никто не смел издеваться над человеком из-за его принадлежности к той или иной национальности. В четвертых... Однажды из прогулочного дворика он видит: идет мимо новый начальник отдела по борьбе с бандитизмом. Майор Ванюхин был симпатичен ему и сам к нему относился прилично. – Что, Туманов, гуляешь? – Гуляю, гражданин начальник. Он смотрит на меня, хитро улыбаясь: – Ус хвост отбросил. Я недоверчиво смотрю на майора. – Вы это серьезно, гражданин начальник? – спрашиваю. – Разве такими вещами шутят? – ответил майор. Сталина на Колыме называли «Ус», «Зверь», «Гуталинщик», «Хабибулин» (хотя знали, что не татарин). Обычно к кличке прибавляли «сука». Поворачиваюсь от него и бегу в тюрьму. Надзиратели не
понимают, почему я так мало гулял. А я кричу во все подряд волчки железных
дверей: – Сталин сдох! Сталин сдох! Я еще не понимаю, чем это может обернуться для страны, для
всех нас, но какое-то будоражащее чувство подступающей новизны, ожидаемых
перемен, радующих событий переполняет и требует выхода, хотя бы в диких
выкриках: – Сталин сдох! Хабибулин сдох! Не побоюсь сказать: никто не ожидал. Казалось, он вечен, и не будет конца всему, что с ним связано. Многие посылали ему проклятия, но он был недосягаем для мести. Даже во сне. Вряд ли кто-то думал дожить до такого события. Отсюда «будоражащее чувство». Здесь еще и радость оттого, что злодея настигло возмездие, пусть даже не в виде казни, которой он заслуживал, пусть даже без твоего участия. Справедливость восторжествовала уже в том, что «бессмертный» – сдох. Не обо мне речь, я был тогда школьником, убежденным комсомольцем. Но те, кто мог мало-мальски соображать, понимали, что все зло ГУЛАГа – от него. Особенно – узники. Много позже, пишет Туманов, читал он книгу о С.П. Королеве и был поражен: тот всю жизнь верил в Сталина, пока ему не открыл глаза ХХ съезд. Королев сидел на Колыме. Лагерь Мальдяк, созданный в 1937 г., содержал шесть зон по две тысячи человек. Он ведь не дурак был. От лагерных старожилов, осужденных в
30-е годы, я не раз слышал то, что сам наблюдал позднее, в конце 40-х и начале
50-х: всякий, кто в лагере начинал говорить о Сталине хорошо, вызывал насмешку
и подозрения. На него смотрели как на полудурка или могли ботинком дать по
роже. <…> Как можно было верить власти, ни за что сломавшей твою жизнь, к тому же находясь на Колыме, в окружении сплошных лагерей, где смерть многих тысяч людей была такой же будничной картиной, как сорванные осенним ветром с веток пожухлые листья. Всякий, кто утверждает, будто он в тех обстоятельствах верил Сталину, – или лукавит, или идиот. Радостное чувство не обмануло. Для всех зэка начиналась совсем новые времена. И в его жизни, как писали в старых романах, готова была открыться новая страница. Но не враз и не сейчас, пока что он все еще лагерный заключенный. А в лагерях ведь всегда что-то происходит... И уже в эти переломные времена продолжались убийства, произвол, и можно было погибнуть в любой непредсказуемый момент. Резня в жензоне Так ее называли, потому что это была бывшая женская зона под Сусуманом. Теперь там находились 400 несломленных воров, ненавидевших сук. И туда начальство решило перевести 26 беспредельщиков, активных участников трюмиловок, убивших и искалечивших немало воров. Конечно те и другие знали друг друга и по именам, и в лицо. Знали, и чего ожидать друг от друга. И чекисты знали. Но только что была введена статья о расстреле за убийство в лагере, вот на нее, как видно, рассчитывало начальство. (Солженицын относит введение расстрельной статьи к 1961 г., но и Туманову не верить мы не можем, исходя из последующих событий, им описанных. Возможно, аналогичная статья вводилась дважды). Если это так, тогда применять ее собирались в одну сторону – в отношении воров. Иначе зачем было все затевать? Выходит, так или иначе, с ворами решили кончать. Резня была запланирована. ...В тот вечер он с Барабановым зашли проведать старого портного, сидевшего по 58-й. Поболтали, пошутили и в веселом настроении возвращаются в барак. Оказалось, что этап сук уже брошен в зону. За порогом страшная картина. На нарах и между ними в лужах крови лежат тела. Девять беспредельщиков зарезаны, остальные корчатся с переломанными руками и ногами. Барак не успокаивается, пока изувеченных, но оставшихся в живых, не сделает калеками. Крики, стоны, хриплые проклятия несутся по бараку и вырываются наружу. Утром зону окружают сотни две автоматчиков. Всех выгоняют из бараков, выводят за ворота и велят сесть на землю. Выжившие суки указывают на тех, кто убивал. Их ставит отдельно капитан, командующий солдатами. И хотя мы с Борькой ни с какой стороны к событиям не
причастны, капитан вдруг обращает
внимание на
нас и жестом показывает перейти в отобранную им группу. Меня это взбесило. Что
ему надо?! Нервы и без того напряжены. Поднявшись, спрашиваю капитана: «Меня за
что?!» И по его словам – «Я сказал: проходите туда!» – понял, что меня он тоже
причисляет к тем, кто участвовал в резне, и последствия для меня будут
страшные. Я, не задумываясь, бью капитана. Он отлетает к окружившим нас
солдатам, у ног которых, натянув поводки, тяжело дышат собаки. Ко мне быстро подходит Ильяшенко, прокурор по надзору за
лагерями. – Именем закона!.. Но я уже не помню себя и следующим ударом сбиваю прокурора с
ног. С прокурорского полуботинка летит в сторону черная галоша. Какие-то
секунды я стою один, не зная, что предпринять. Ненависть ко всему на свете
переполняет меня, я уже не в силах совладать с собой. Нет, я не был в
беспамятстве, голова нормально работала, даже успел представить, что за этим
последует, в какие-то мгновения делалось страшно, но остановиться не мог. В
этот раз мне просто хотелось, чтобы меня убили. Ничего не вижу перед собой. Поворачиваюсь на голос старшины: – Разрешите, я его возьму! Меня передергивает. Здоровый старшина направляется ко мне. После
первого же удара, который, я думаю, он запомнил на всю жизнь, он рухнул на
землю с залитым кровью лицом. Поворачиваюсь к солдатам с автоматами: – Вас Советская власть тушенкой кормит, а вы не можете взять
одного человека! Ну, иди! Иди, кто еще хочет! – «Сейчас убьют. Все кончится. Все!» – вертится в голове. По чьей-то команде оцепление открывает огонь. Стреляют под ноги и над головой. Я иду навстречу – мне хочется только одного: чтобы меня убили. Интересно: когда стреляют над головой, ты не хочешь, но голова сама отворачивается, ее просто невозможно удержать. Меня, может быть, и застрелили бы, но боялись попасть в оцепление за моей спиной. Он не поднимает вопрос о причинах такого поведения капитана Финчука. А все-таки, в чем дело? Суки-свидетели на него не показали. Все знали, что он – не из воров. А капитан уверенно велел встать в строй воров-смертников. Не было ли это попыткой расправиться с ним под столь удобным предлогом? В книге нет никаких упоминаний о его столкновениях с этим капитаном. И если предположение верно, тогда вряд ли это было собственной инициативой капитана. Ему указали. Инцидент, однако, еще далеко не исчерпан. Вот он идет под пулями на цепь солдат. И не успевает заметить, как в руках охранников появился многометровый собачий поводок, который, в конце концов, на него накидывают. Он запутывается, падает. К нему бросаются солдаты, связывают руки. Как положено, бьют. Ногами. В этом месте своего рассказа он и упоминает о необъяснимой способности предчувствовать место, куда уже направлен удар, и успеть до какой-то степени его демпфировать. Во всяком случае, сознание он не теряет. Меня перекидывают в машину. Я сумел развязаться и
оказавшимся в руках концом шнура успел ударить майора Крестьянова. Меня
сбрасывают с машины и снова бьют. Я весь в крови. Снова забрасывают в машину. В
кузове – человек шесть избитых, уже не двигающихся, там же четыре автоматчика,
отгороженные щитом из досок. Я поднимаюсь. Мне навсегда запомнится, как молодой
сержант с карими глазами, держа наготове автомат, пристально и тревожно смотрит
на меня. Слышу его голос: – Успокойся, Туманов, ну успокойся... Вот я сейчас нажму
крючок – и тебя нет. Понимаешь? Успокойся, чуть нажму пальцем – и все, тебя нет
и больше никогда не будет! Прошло столько лет, а я до сих пор вижу эти напряженные
карие глаза и пытаюсь понять, что удержало его тогда. Помогая себе локтями, сажусь и падаю на спину. Я чувствую
свое полное бессилие. – Успокойся, Туманов, успокойся... У меня по лицу текут слезы. Следствие по делу о резне длится полтора месяца. Осень 1954 г., в сусуманском центральном клубе проходит суд. Его не обвиняли в убийствах, но какая-то сука (в обоих смыслах) показала на Барабанова. Он свидетельствует, что Барабанов не причем, на что прокурор, видя, что судья хочет разобраться по делу, кричит: «Кого вы спрашиваете – он сам звезда лагерей»... «Звезда лагерей!» Да что там, суперстар! Восьмерых приговорили к расстрелу. Барабанов провел девять месяцев в камере смертников, пока не изменили приговор на 25 лет. Как он освободился досрочно – история отдельная. Разыскал Туманова, и тот взял его к себе в артель. Остальных подсудимых (человек 40) – на этап в лагерь Случайный. С этим штрафным лагерем, в котором я не раз бывал, связано много всяких историй, в том числе веселых (мы их опустим). Помню, на штрафняке Случайном Пономарев, недавно назначенный
начальником лагеря, увидев меня, радостно
сказал: «Уж отсюда ты, Туманов, не выберешься. Здесь и сдохнешь». Случайный –
штрафняк страшный <…>. Одно время заходить в зону побаивались даже
надзиратели. Еду завозил запряженный бык, которого толкали из-за ворот, и он сам входил в зону. Там снимали бочки с кашей, ставили пустые вчерашние и толкали быка назад. Большинство из нас бывало на Случайном не раз, и никто не
желает туда возвращаться. Мы ни в чем не виноваты, считаем наказание
незаслуженным. По пути договариваемся: в зону ни при каких обстоятельствах не
входить, сопротивляться и упираться до последнего – пусть везут куда угодно. Из ворот появляется полковник Чистяков. Первая встреча с ним была в жензоне еще до резни, в комиссии, решавшей, кого куда направить. Его вызывают. Он входит: «Заключенный Туманов...» Тогда полковник Чистяков поднял роговые очки: «Так это вы и
есть Туманов? С вами нам не о чем говорить!» – «Ну, нет – и не надо». Я
улыбнулся и вышел. В коридоре ожидали вызова другие. Всем хотелось попасть в
какой угодно лагерь, только бы уйти из жензоны. И опять обида ударила мне в
голову: за что?! Чистяков недавно из Москвы, он меня раньше не знал, стало быть
кто-то из начальства жензоны успел ему обрисовать меня. Я снова толкаю дверь в
комнату, где заседает комиссия. «Это ты, тварь, наболтала?!» – повернулся я к
начальнику лагеря Терещуку. Чистяков схватил меня за руку: «Успокойтесь...» Я вырвал свою руку, со стола посыпались на пол формуляры. Члены комиссии испуганно смотрели на происходящее. Комиссия прекратила работу. Я вышел из комнаты. Через несколько часов его вызывают к начальнику, и там опять Чистяков. Но тон совсем другой («Как вы ведете себя, вы же совсем другой человек, я смотрел ваш формуляр...» и т. п.). И вот теперь две машины у ворот лагеря Случайный. Как условились, несколько из них спрыгивают на землю и связывают борта колючей проволокой (поскольку в подобных случаях охрана направляет в кузов струю из брандспойта и стаскивает заключенных баграми). Другие открывают капоты. Предупреждают: примените силу – обе машины будут подожжены. Меня отзывает в сторону полковник Чистяков <…> – Гражданин полковник, – говорю я, – в эту зону мы не
пойдем. Вы нас увезете отсюда подследственными или в больницу. – Туманов, я тебе обещаю: сейчас зайдешь в зону, за тобой
пойдут другие, а через пару дней я тебя отсюда заберу. Даю слово. На моем лице недоумение. – Гражданин полковник, никогда бы не подумал, что вы обо мне
такого мнения. Поворачиваюсь и отхожу от него. Больше суток они проводят у ворот Случайного, затем их везут назад в сусуманскую тюрьму. Через неделю предлагают ехать на Челбанью. Нет возражений. Хотя об этом ни слова не сказано, я бы не удивился, узнав, что в эпизоде со Случайным идею подал Туманов, а скорее всего он и был лидером в той группе. Он давно знал Боровика, начальника Челбаньи, который ему симпатизировал, как и нарядчик Бахблюм, бывший главбух в банке. Во многом благодаря их ко мне отношению я соглашаюсь на Челбанье возглавить проходческую бригаду. Не знаю, почему именно мне они предложили стать бригадиром, но эта идея совпала с ожиданием перемен, появившимся у меня после смерти Сталина. В том году впервые запахло возможным освобождением. И хотя у меня была припрятана фотография для поддельного паспорта, на случай если придется снова бежать, я понимал, что в реальности нет другого пути выбраться отсюда, кроме как через работу. Вот и начало «новой страницы». Но прежде хотелось бы попытаться ответить на вопросы, которые возникали у нас по ходу дела. Личность
Бывает,
тот, кто дерзко ищет смерти
в
неприятельских рядах, трепещет перед
мечом
палача... Сказать по правде,
храбрость
– врожденное качество,
она
не приобретается.
Наполеон А.И. Солженицын вспоминает, как на пересылке блатные малолетки отняли у него с товарищами мешочки с сахаром, салом и хлебом. «Мы без боя отдали пропитание и теперь можем хоть и остаться лежать, но это уже совсем невозможно. Смешно елозя ногами, мы поднимаемся задами из-под нар. Трус ли я? Мне казалось, что нет. Я совался в прямую бомбежку в открытой степи <…> Я оставался вполне хладнокровен, выводя батарею из окружения и еще раз туда возвращаясь за покалеченным "газиком". Почему же сейчас я не схвачу одну из этих человеко-крыс и не терзану ее розовой мордой о черный асфальт? Он мал? – Ну лезь на старших. Нет... На фронте укрепляет нас какое-то дополнительное сознание (может быть совсем ложное): нашего армейского единства? моей уместности? долга? А здесь ничего не задано, устава нет, и все открывать на ощупь. Встав на ноги, я оборачиваюсь к пахану...» <…> «Он ждет. И что же я? Прыгаю наверх, чтобы достать эту харю хоть раз кулаком и шлепнуться вниз в проход? Увы, нет». И дальше: «Подлец ли я? Мне до сих пор казалось, что нет. Но вот мне обидно ограбленному, униженному, опять брюхом ползти под нары. И я возмущенно говорю пахану, что, отняв продукты, он мог бы нам хоть дать место на нарах». Пахан дает место, согнав двоих других. «И лишь к вечеру доходит до нас укоряющий шепот соседей: как могли мы просить защиты у блатарей, а двух своих загнать вместо себя под нары? И тут только прокалывает меня сознание моей подлости, и заливает краска (и еще много лет буду краснеть, вспоминая). <…> Вот так ударяемся, ударяемся боками и хрюкалками, чтобы хоть с годами стать людьми... Чтобы стать людьми...» (АГ, Часть 2, гл. 2) А я, пишущий эти строки? Как бы я себя повел в таких ситуациях? Да точно так же, если не хуже. А вы? А Вадим Туманов? Сколько же страшных минут я пережил за восемь лагерных лет,
когда вечером входил в барак и думал: а может, утром я не проснусь? Ведь каждую
ночь кого-то калечили, вешали, убивали. Думаю, что такие мысли были знакомы
большинству заключенных, тем более, людям, имевшим большие сроки – несколько
раз по 25 лет. Можно, конечно, и в лагере прожить тихо и незаметно, ни во что
не вмешиваясь, ни на что особо не реагируя, как, например, спокойные люди,
прошедшие в 30-е годы через Беломорско-Балтийский канал... Уж героя-то он из себя не строит. Просто (если это, конечно, просто) – «прожить тихо и незаметно, ни во что не вмешиваясь» – невозможно. Примириться с лишением свободы – без какой-либо вины перед людьми и страной – невозможно. Стерпеть насилие, снести унижение – невозможно. Без оговорок, без размышлений. Невозможно. Для него. Буквально невозможно, физически. Как укусить себя за ухо. Это – характер. Конечно, проявляя такой характер по всякому поводу (нельзя ведь давать ни малейшей слабины) и четко обозначив свои позиции в лагерной жизни, он скоро приобрел по колымским лагерям своеобразную славу, которая покатилась впереди него. Эта сила духа, это четкое сознание своей позиции во всех перипетиях жизни – откуда? Не от жизненного опыта, который приходит с годами. Какие там годы – совсем юнец еще, двадцать с чем-то лет, салага. И не книжного происхождения (притом, что он всегда и много читал) – в том смысле, как кому-то (если верить) «помогали в беде» образы литературных героев – Мартина Идена, там, или Данко, или Овода, или еще кого-то из школьной хрестоматии. По-видимому, есть такой тип русского человека – дерзкого, бесшабашного, бесстрашного (вспомним толстовского Долохова). Тип этот, видимо, почти исчез под коммунистами, которые уничтожали прежде всего таких – независимых, смелых, стойких, – в ком они видели потенциальных лидеров сопротивления, даже духовного… Место человека в лагерном обществе зависело не от статьи, по
которой его судили, не от его образования, профессии, национальности, возраста,
а только от особенностей личности. Я знаю метаморфозы, когда после нескольких
лет отсидки «политики» выходили на волю уголовниками, а уголовники оставляли
свое прошлое и находили себя в государственных структурах, особенно в
подразделениях силовых министерств. «А как сохраняются в лагере истые религиозные люди? – пишет Солженицын. – На протяжении этой книги мы уже замечали их уверенное шествие через Архипелаг» (АГ, часть 4, гл. 2) Тема той главы у А.С. – растлевающее воздействие лагеря на души людей. Туманов тоже наблюдает в лагере поведение верующих – христианских священников (их было больше всех), старцев, монахов, мулл, раввинов, даже тибетских лам. Его наблюдения, в общем, совпадают с тем, что сказано в АГ. Называя их «истинными подвижниками и мучениками», он также отмечает их благотворное, подчас, воздействие на обстановку, некоторое умягчение нравов. Я не смею отнести себя к верующим, не знаю, как назвать то
внутри меня, перед чем мне бывает стыдно, к чему обращаюсь со своим унынием и
отчаянием, чей суд меня на самом деле страшит. Но при виде в лагере этих
смиренных, кротких, всепрощающих людей, которых язык не поворачивается назвать
несчастными, я почему-то каждый раз укрепляюсь в надежде, что зло обязательно
будет побеждено добром. Конечно, он знает это слово. Возможно, правда, что, будучи далеким от конвенциональной религии, считает, что оно не выражает всего, что он хочет сказать. Люди религиозные, произнося это слово, знают, что совесть – это частица Бога в душе человека. Вероятно, именно это и ощущает Туманов, не зная, как назвать. Но в названии ли дело, если у тебя есть это? Он не получил никакого религиозного воспитания, но то, о чем он говорит здесь, есть настоящее религиозное переживание. Я знал лично двух человек, которые устояли в лагерях, сохранив свои ценности, и выжили. Оба были религиозными евреями. В недавно опубликованных воспоминаниях Рав Ицхак Зильбер
(1917-2004) рассказывает о том, как ему удавалось в лагере соблюдать основные заповеди Торы, включая Субботу, накладывание тфилин и кошерность питания! Он придумывал
разнообразные ухищрения и уловки, которые срабатывали. Ради Субботы, например,
он вызвался стать водоносом – в одиночку таскать воду в лагерь из реки ведрами
(таково было у них водоснабжение). На эту работу было мало охотников, а для
него было главным – независимость от бригады. В пятницу он старался натаскать
воды как можно больше и договаривался с кем-нибудь за пайку добрать в Субботу недостающей
воды. Он не шел на конфликты, но
когда однажды пришел надзиратель с вызовом к начальнику лагеря в момент его
молитвы Амида, все знали, что он не ответит и не сдвинется с места, пока не
закончит. В конце концов даже некоторые охранники его зауважали, и никто иной как парторг лагерной администрации помог ему получить с воли книги Танаха и Мишны. Некоторые зэки-евреи, давно забывшие заповеди Торы и высмеивавшие его поначалу, потом стали к
нему тянуться. В результате он не только организовал пасхальный седер, но и воздержание от хлеба в течение всех семи дней праздника. А поскольку к его компании присоединился уголовный пахан, оказавшийся евреем, блатари держали, так сказать, мораторий на «дележку» посылок с мацой и прочим. По счастью, это не была Колыма, и попал он в «легкий»
лагерь не по 58-й, а по «бытовому» обвинению (тоже ложному). …Те, кто приходил в Московскую синагогу на ул. Архипова в 80-е годы прошлого века, хорошо помнят реба Мотла Лифшица. Однако мало кто знал о его прошлом. Реб Мотл не любил рассказывать, что побывал в лагерях ГУЛАГа... Ну и что? Даже если его последний лагерь находился на Колыме – тоже ничего особенного. Особенное состояло в том, что находясь на общих (!) работах, реб Мотл упрямо отказывался работать в Субботу. Даже на золотых приисках Колымы, куда он угодил из более «легкого» сибирского лагеря именно за отказ выходить на работу в Субботу. И
каждую Субботу он проводил в карцере. Вряд ли он вернулся бы с Колымы, но помог именно карцер. Отморозил пальцы на ноге и, после ампутации, был освобожден от общих работ. «Храни день Субботний» – говорит Тора. Чтобы
хранить Субботу, человек готов был умереть. А вышло, что Суббота его охранила. Можно предполагать, что в многомиллионной армии зэка были и люди неверующие, которые не согнулись и не шли на компромисс со своей совестью. Может и немало таких было, только свидетельств не осталось, так как участь их в лагерях предсказуема: погибнуть. Солженицын рассказывает про ученого-почвоведа Г.И. Григорьева, который не согнулся, не позволил завербовать себя в стукачи, не принимал предложений стать, например, учетчиком, не усвоил «лагерную философию», отбыл почти десять лет на общих, не получая посылок, – и остался самим собой. А.С. заключает: «Никакой лагерь не может растлить тех, у кого есть устоявшееся ядро, а не та жалкая идеология «человек создан для счастья», выбиваемая первым ударом нарядчикова дрына». Григорьев не дал растлить свою душу, сохранил себя как личность. Без вызывающего противостояния. Такой тип души. В случае Туманова было по-другому. Не «ядро», которое «устоялось», а стержень, с которым, по всему судя, можно только родиться. Стержень, который, по мере становления индивидуальности, укрепляется как свойство души, называемое высоким достоинством личности. И чувство это сильнее тяги к выживанию, ибо иногда (практически всегда) приходится выбирать между тем и другим. Чувство, которое, собственно говоря, и возвышает человека над животным уровнем, делая его ЧЕЛОВЕКОМ. Именно это стойкое чувство, как я понимаю, и лежит в основе линии поведения Туманова во всех обстоятельствах его жизни. Не стать людьми с годами, ударяясь боками и т. д. Он уже попал в эти жернова человеком в указанном смысле слова. Личность, наделенная столь сильным сознанием своего достоинства, была ввергнута в систему, целью и смыслом которой было не что иное, как растоптать человеческое достоинство, уничтожить личность, низвести человека до уровня животного. Абсолютная несовместимость такой личности и такой системы очевидна. Мирное сосуществование тут невозможно. С одной стороны – безликий аппарат для перемалывания людей и их душ, с беспредельными возможностями унижения, подавления, пытки голодом, холодом и непосильным трудом, избиений, убийств. С другой стороны – личность, все достояние которой – сила духа и крепость тела. В этом противостоянии, у личности изначально нет шансов победить. Не может один человек сокрушить Систему. У нее же – все шансы, так как для нее «победить», как для катка – примять асфальт. Просто выполнить свою функцию – то, для чего машину сконструировали. С той стороны было испробовано все – и кнут, и пряник, и попытки убить. С этой стороны – стойкость и кулак, который идет в ход, не задумываясь о последствиях, – знайте, на кого напоролись. И все узнали. Туманов стал легендой колымских лагерей. Его зауважали. Даже воры, у которых свои нравы и законы. Даже иные охранники и офицеры. Так он себя поставил. «Избежать растления»? Тут уже другой уровень. Мачабели отстегивает для него сотню – подкрепиться после операции. Киричук, вместо БУРа, отпускает его на концерт Козина. И еще немало других проявляли симпатию разными способами. (дальше мы увидим и начальство из управления лагерями, и секретаря райкома КПСС)... Не про то речь, что ему удалось избежать растления. А про то, что сумел он в растленных душах вертухаев и палачей пробудить добрые, человеческие чувства. Дорогого стоит! Никто вокруг него больше так себя не вел. Почему? Наверняка были зэки, не уступавшие Туманову, а может и превосходящие его, в отваге и физической силе. Почему же они не поступали так же? Я нахожу только один ответ: потому что они, даже те, кто делал попытки бежать, кто противопоставлял себя начальству различными способами, в душе так или иначе приняли правила Системы. Например, знали точно: ударишь надзирателя – себе дороже обойдется. А ударить вора – еще вероятнее обречь себя на смерть. И Туманов все это знал. Но других это останавливало, а его – нет. Его первой реакцией было не «себе дороже обойдется», но «не могу этого стерпеть». А уцелеть? С этим – как карта ляжет. Видимо, кроме отваги и физической силы, нужна еще одна составляющая личности – духовного свойства. Машина не справилась со своей функцией. Система не смогла переварить Туманова. Он прошел сквозь жернова и молотильные барабаны, сквозь все адские ухищрения Системы, которая уродовала души охранников не меньше, чем лагерников. Позже он подытожит: за восемь лет заключения прошел 22 лагеря, из них пять лет – в штрафняках и карцерах (они же изоляторы, они же БУРы, они же ШИЗО). Он не сокрушил систему физически. Но он победил ее духовно. Пережил Колыму, выжил Варлам Шаламов, но вышел оттуда надломленным. Позволительно ли сравнивать? Шаламов провел на Колыме двадцать лет самого страшного периода. И его вывод: лагерь для человека – это опыт чисто отрицательный, он ничего на дает душе, никак ее не обогащает, только отнимает. В конечном счете, это, наверное, приговор справедливый и окончательный. Не хочется даже гадать, что могло ждать Туманова, если бы он оставался там еще неопределенно долго, а система бы не изменилась. Да чего гадать... Ни согнуть его, ни сломать было невозможно. Но любой человек, в конечном счете, плоть и кровь... Так или иначе, перед нами факт: Туманов не сломался, не согнулся... И уцелел. Приобрел в друзья замечательных людей. И открыл в себе еще один талант. Ну вот, кончается триллер, начинается производственная тематика... Так? Теперь пойдет: «плановые задания и борьба за их перевыполнение», «рационализаторские предложения», «производственные показатели», «секретарь райкома партии указал...» и прочая тягомотина. Так ведь? Так, да не так. Забыли, с кем имеете дело? Могу заверить: остросюжетный роман продолжается. Хотя все там будет: и борьба за выполнение плана, и рационализация, и даже секретарь райкома партии, который, как полагается, даст самые правильные указания. Не будет одного – тягомотины. Обещаю. Ну и кулачных боев, поножовщины – тоже, наверное, больше не будет… Хотя, как знать? Как-то в Сусумане выхожу из клуба, очень спешу, надо попасть в поселок. Ночь темная, ничего не видно. Не успел пройти с десяток шагов, как передо мной вырастают два парня, в руках ножи. «Стой!» – говорят. Я остановился. У меня было немного денег и золотые часы, очень хорошие, с цепочкой. Лезу в карман, достаю деньги, потом часы... Я не знаю, чем бы кончилась эта история, у меня тоже был нож. В это время из-за тучи вышла луна и стало чуть светлее. Один из парней меня узнал: «Ой, Вадим, извини...» Я потом часто вспоминал этот случай. Хорошо это или плохо, но меня действительно знали многие. Так что, не будет больше боев кулачных и поножовщины? Загадывать не станем – он все еще зэка, в лагерях же случается всякое… А потом уже, после всего, будут другие бои, когда противник выступает исподтишка, бьет в спину – да так, что и не понять сразу, откуда нанесен удар, и не знаешь, как отбиваться... Copyright© Евгений Майбурд Английский для школьников
|
|
|||
|