![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() |
![]() |
![]() |
Номер 3(28) - март 2012 | |
![]() |
Трудно объяснить, почему сегодня утром,
проснувшись, я почувствовала острейшую необходимость писать о нем? Почему почти
два года, которые прошли со дня его смерти, мне и в голову не приходило
записать наши разговоры, его шутки и размышления вслух, но именно сегодня, я
отложила все дела и села за письменный стол? Решаем не мы – кто-то решает за нас, а наше дело
только повиноваться. И я повинуюсь, потому что давно уже боюсь, что никто,
кроме меня, не сможет рассказать о нем каких-то очень важных вещей – просто не
вспомнит. А может быть, что-то знала о нем только я. Началось это в 1970 году, когда я среди других болгарских стихов перевела стихотворение моего друга Ивана Николова. Посвящено оно было Евгению Винокурову, поэту, которого я читала и уважала, впрочем не питая особого пристрастия к его стихам. Перевести стихотворение было легко, напечатать же значительно труднее. Я была "начинающей поэтессой", и каждая публикация превращалась в событие, которое надо было, как военную операцию, упорно и тщательно подготавливать. Иван Николов посоветовал мне простой ход: найти Винокурова и показать ему стихотворение. По мысли Ивана, Винокуров, польщенный тем, что какой-то поэт в другой стране чтит его творчество и посвящает ему стихи, непременно поможет это стихотворение напечатать – разумеется, вместе с другими стихами. Е.М.Винокуров Узнав, что Винокуров ведет семинар в Литературном
институте, и выяснив время занятий, я просто явилась в институт и стала ждать
его в вестибюле, страшно волнуясь. Он появился, я остановила его и сбивчиво
начала говорить о болгарском поэте, о стихотворении, о переводе. Понять меня, видимо,
было непросто, и Винокуров сказал: "А вы не хотите посидеть у меня на
занятиях? Посидите, послушайте, а после семинара поговорим". Конечно, я
хотела. И не только ради последующего разговора. Дело в том, что окончила я
технический институт, и Литературный институт был для меня чем-то неведомым и
притягательным, доступным только избранным, и было страшно интересно посмотреть,
что же там происходит внутри. Винокуров был в ударе, сыпал парадоксами, делал
остроумные замечания по поводу стихов своих семинаристов и сумел заставить их
так разговориться, что семинар всерьез затянулся. Но я не спешила. Всё для меня
было ново, интересно, и я опять пожалела, что училась не тому и не там. После
семинара я еще раз, уже более внятно, рассказала Винокурову о стихах, которые
перевела и, неожиданно для себя, о том, как трудно, почти невозможно
печататься, и что этой подборке переводов, как многим другим, суждено остаться
в столе. Он слушал, с пониманием кивал и, в конце концов, сказал: "Вот мой
телефон. Позвоните через пару дней, я кое с кем поговорю". И напоследок:
"Если хотите, можете ходить ко мне в семинар. По средам". Дней через пять – звонить раньше мне казалось
неудобно – я позвонила ему. "Куда же вы пропали? – недовольно сказал он. –
Я уже давно договорился, а вашего телефона у меня нет". Потом он дал мне
подробное наставление, куда пойти, к кому обратиться и что сказать. Это был
еженедельник "Литературная Россия", хоть и не первоклассное
литературное издание, но в те годы еще не черносотенное и вполне престижное, во
всяком случае, для меня, находящейся в самом низу литературной лестницы. Я была
очень довольна и благодарна, а услышав: "Так вы придете в среду на
семинар?" - вообще почувствовала себя счастливой, потому что поняла, что
отношения наши не закончатся после желанной публикации. И действительно, прошло
много месяцев, давно появилась в "Литературной России" моя подборка, а
я продолжала ходить в Литературный институт на семинар к Винокурову.
Публикацией же он был чрезвычайно доволен, но, как выяснилось значительно
позднее, вовсе не по той причине, которую вычислил Иван Николов. Через
несколько лет, когда мы с Винокуровым уже всерьез подружились, и он был со мной
совершенно откровенен, я напомнила ему все подробности нашего знакомства и
рассказала о "хитром ходе" моего болгарского приятеля. Винокуров засмеялся
и покачал головой: – Ну, что может изменить в моей жизни какая-то
публикация какого-то неизвестного поэта, пусть даже с посвящением мне? Ни-че-го! – А зачем же вы это сделали? И почему так
радовались, когда стихи вышли? – не унималась я. – Во-первых, я никому ни в чем не могу отказать,
и мне повезло, что я не родился женщиной: я бы никому никогда не отказывал.
Во-вторых, мне очень хотелось помочь тебе. И, в-третьих, я был рад, что это
удалось сделать: значит, и я все-таки могу чем-то помочь. Первый довод я восприняла как шутку, второй, по
молодости лет и по самонадеянности, как должное, а третий меня озадачил и
удивил. Мне казалось, что Винокуров, как и все поэты его когорты, всемогущ, и
одного его слова достаточно, чтобы устроить судьбу любого. Но это было совсем не
так. И объяснялось это только лишь присущей ему душевной робостью, которая
казалась мне странной и необъяснимой, несмотря на то, что свойственна она была
и мне. Про себя мне было понятно: я не получила гуманитарного образования, у
меня не было литературной среды, в которой бы я росла, чувствовала себя
"своей" и которая помогла бы мне хоть в какой-то мере оценить себя и
определить собственное место в литературной жизни. Я просто свалилась с неба в
эту самую литературную жизнь, все время ощущала незаконность своих занятий
поэзией и всегда была готова к тому, что кто-то мне скажет, что я занимаю чужое
место. Но Винокуров? Известный поэт, принадлежащий к
могучему, всесильному поколению поэтов-фронтовиков, выпускающий чуть ли не
каждый год по книге, заведующий отделом поэзии в "Новом мире", член
редсовета в издательстве Советский писатель". Неужели этого недостаточно,
чтобы иметь и делать всё, что хочешь? Всё было так, и всего этого за глаза хватило бы
любому другому, чтобы не просить, а требовать чего бы то ни было и для себя, и
для того, кому хочешь помочь. Но для этого нужен был другой характер и другое
ощущение жизни. Винокуров раньше многих других, еще в юности,
понял суть государства, в котором жил, понял полную беззащитность человека
перед чудовищной государственной машиной, которая может раздавить кого угодно
даже без всякой причины, что в любую минуту благополучная жизнь может
кончиться. Его, как и любого другого, ни за что ни про что могут забрать, посадить,
уничтожить, и каждый нормально прожитый день – это счастье: следующего дня может
не быть; каждая вышедшая книга – это чудо: следующая может не выйти. Человека
не спасет ничего – ни то, что он честно прошел войну, ни дар, данный от Бога,
ни слава, ни высокий пост. "Наоборот, – говорил Винокуров, – чем
незаметнее ты живешь, тем больше шансов уцелеть". Это ощущение его не
покинуло и после двадцатого съезда партии, и в хрущевско-брежневские времена.
Суть государства осталась та же, идеология не изменилась, а значит, возможно
всё. И он "не возникал", был благодарен судьбе за любую радость: за
новую изданную книгу, за зарубежную поездку, но ничего ни у кого не требовал;
помогал же другим (да и свои дела делал в основном так же), используя только
личные знакомства, связи, дружеские отношения. Желая помочь кому-то издать первую книжку, он
чаще всего звонил не директору или главному редактору издательства, что было бы
вполне естественно для писателя такого ранга, нет, он звонил какому-то
рядовому, незаметному редактору, который, конечно, не имел в издательстве
никакой силы, но ориентировался в реальной обстановке, знал, как обойти
подводные рифы. И редактор, любящий винокуровские стихи, часто тоже поэт,
которому в свое время помог тот же Винокуров, брал шефство над его новым
протеже, говорил, куда и когда звонить, в какое точно время и в какую дверь
принести рукопись и так далее. И – чудеса! – книга выходила. Не всегда, но
иногда эта авантюра удавалась. И только спустя несколько лет, узнав Винокурова
ближе и услышав множество его рассказов, я поняла его радость тогда, в самом
начале нашей дружбы, из-за того, что и он, оказывается, может чем-то помочь. И другая его фраза – что он не в состоянии никому
отказать – тоже не была только шуткой. Мягкий по натуре человек, он помогал
каждому, кто догадывался его попросить: давал рекомендации в Союз писателей,
устраивал публикации в журналах, направлял на семинары молодых литераторов,.
Хорошо еще, что не слишком часто и не слишком многим приходило в голову
обращаться к Винокурову с подобными просьбами: подавляющему большинству
посторонних людей он казался сухим, равнодушным, не склонным к общению. Был же
он просто невероятно закрытым для случайных людей, никогда и никому не пытался
понравиться, и его оставляли в покое. Но все, кто его знал: и его студенты, и те,
кого когда-то столкнула с ним судьба, – с радостью общались с ним, приходили с
самыми разными просьбами, и он, часто неохотно, но, тем не менее, "слезал
с дивана", звонил, писал, помогал. Самым трудным для него было, пожалуй, именно
слезть с дивана. Свою репутацию ленивого человека он подтверждал и словами и
делами. "Как мне повезло, что я поэт, – говорил он мне много раз. – Я могу
целый день, целую жизнь ничего не делать, просто сидеть дома, читать, думать, писать
стихи. Не представляю себе, как бы я каждый день ходил на службу к
определенному часу? Нет, никем бы я не мог быть – только поэтом!" Рассказывал, до сих пор не переставая удивляться,
как легко и удачно сложилась его литературная судьба: его сразу заметил и
выделил среди других студентов литературного института всемогущий тогда Илья
Эренбург. Напечатал подборку стихов Винокурова, кажется, в "Литературной
газете", предварив ее своей врезкой, где сказал о новом поэте самые высокие
слова. И после этого, по словам Винокурова, всё пошло само собой. С Эренбургом
же его добрые отношения продолжались долгие годы. Каких-то вещей в жизни
Эренбурга Винокуров, по его собственному признанию, не понимал. Вспоминал, как,
прочитав в "Правде" разгромный "подвал", посвященный Эренбургу,
смертельно испугался: в сталинские годы такая статья в "Правде" была равнозначна
смертному приговору. После такой статьи человека "брали", и он
исчезал навсегда. В ужасе Винокуров поехал к Эренбургу (что в те годы могло
считаться подвигом, потому что в целях самосохранения люди, как правило,
немедленно начинали избегать такого заклейменного человека) и застал того уютно
сидящим за столом в кабинете, потягивающим коньяк. "Илья Григорьевич! -
выкрикнул Винокуров. – Вы видели статью в "Правде"?".
"Видел", – с улыбкой ответил Эренбург. "Что теперь будет?".
"Ничего, – невозмутимо произнес мэтр. – Завтра утром я, как и собирался,
лечу в Париж". И насладившись произведенным эффектом, добавил:
"Запомните, Женя, со мной никогда ничего не может случиться". "Не понимал тогда, не понимаю и
сейчас", – пожимал плечами Винокуров. Я очень любила приходить к нему домой, в его
комнату с плотно зашторенными окнами, где в любое время дня горел свет и где он
так упоительно "ничего не делал". Все стены его кабинета были
уставлены книжными полками с прекрасными книгами. Но больше всего меня
привлекал закрытый на ключ шкаф, где стояли книги, не доступные взгляду тех,
кто оказался в доме случайно. Это был "тамиздат" – книги, привезенные
"оттуда", из-за границы. Благодаря именно этому запертому на ключ
богатству, я значительно раньше других прочла и Солженицына, и Гроссмана, и еще
много важных и необходимых книг. Каждый раз, возвращаясь из зарубежной поездки,
Винокуров обязательно привозил "крамольные" книги. Привозил, несмотря
на то, что сопровождающие его "искусствоведы в штатском" иногда
уговаривали его, а иногда предупреждали тоном приказа, чтобы он не вздумал
везти домой "антисоветскую литературу". Евгений Михайлович рассказывал
мне, как В.С.Коткин, сотрудник Иностранной комиссии Союза писателей,
сопровождавший его в поездке по Америке, умолял его: "Евгений Михайлович! Не
покупайте антисоветчины – запрещено! Ну что я могу сделать? Вот порнографию –
можно. Сколько угодно!" На столе у Винокурова всегда лежала раскрытая
книга, часто даже не одна. Читал он медленно, размышляя над каждой фразой,
делая пометки на полях. С особым интересом – книги по философии, истории,
мемуары. Из стенограмм съездов партии, делал выписки, уличал Ленина и его
соратников во лжи, непоследовательности, жестокости, мог часами рассказывать
мне об этом, причем каждую мысль повторял по два, три, иногда по пять раз, все
точнее и точнее ее выражая и приходя, в конце концов, уже к абсолютно четкой формулировке.
Моя же роль в этих "беседах" заключалась в том, что я молчала и
кивала головой, и он был доволен, потому что ему нужен был не собеседник, а
слушатель. Была довольна и я – настолько захватывающе интересно, остро и не
стандартно было всё, что он говорил. Когда вошел в моду Валентин Распутин, Винокуров заинтересовался,
чем же так сильно увлечена литературная публика. Купил в писательской лавке
только что вышедшую книгу Распутина и сел читать. "Открыл первую повесть, –
рассказывал он мне, – мужик ищет под лавкой топор; читаю страницу – ищет, читаю
вторую – ищет. Стало скучно, закрыл книжку и поменял на Шопенгауэра. Так и не
знаю, нашел он топор или нет". Для Винокурова, с его абсолютно независимым
вкусом, никогда не имело значения общепринятое в интеллигентских кругах мнение,
он верил только собственным ощущениям и не избегал высказывать свою точку
зрения где угодно, пусть даже она шла в разрез с тем, что было принято. На
просмотре в ЦДЛ фильма Никиты Михалкова "Неоконченная пьеса для механического
пианино" стояла восторженная благоговейная тишина: Михалков считался
гениальным режиссером, и зрители априори знали, что фильм гениален. Винокуров
сидел и все полтора часа откровенно скучал: не нравился ему в фильме надрыв и
ложная многозначительность. Зажегся свет, и публика стала обмениваться
восторженными восклицаниями. "Хорошо, что я успел предупредить своих (речь
шла о членах семьи), что фильм плохой, и они не успели включиться в общий
хор!" – с улыбкой говорил он. Каждый раз, возвращаясь от Винокурова, я думала,
что надо записывать всё, что он говорит, – так глубоки, парадоксальны и
остроумны были его рассказы и замечания. Говорила об этом ему, он смеялся:
"Хочешь быть моим Эккерманом?" Хотела, но не стала. Не хватило времени,
собранности. Хорошо хоть, что на протяжении долгих лет, приходя домой, я
немедленно рассказывала обо всем, что слышала, своему сыну, который с
нетерпением ждал моего возвращения от Винокурова (сын, пишущий сам, очень любил
стихи Винокурова и считал его одним из самых значительных современных поэтов).
Прямо от двери я выкладывала всё, о чем мы говорили, причем мой ненасытный
слушатель требовал подробностей, и благодаря его молодой цепкой памяти, многое
не забылось и навсегда осталось у нас в семье. Масса винокуровских фраз,
афоризмов, шуток вошли у нас дома в обиход и стали частью нашего лексикона. Мой сын, как большинство нормальных мальчишек, долгое
время собирал марки, чего Винокуров совершенно не понимал и считал это занятие
абсолютно бесперспективным. "Собирать марки, – говорил он, – всё равно,
что отапливать космос. После долгих усилий ты, наконец, достал какую-то марку, рад,
а за это время тысячи печатных станков напечатали тысячи новых марок. Что
дальше?" Остроумны, смешны и точны были его рассуждения о
семейной жизни. Его чрезвычайно занимала тема совместимости, а вернее,
несовместимости мужчины и женщины. – Человек женится, – говорил он, – все равно что
надевает новую рубашку. Рубашка красивая, цвет ему идет, ткань мягкая – всё
хорошо, только в одном месте чуть трет воротничок. Но это пустяк – ведь всё
остальное так удачно! Но через некоторое время воротничок уже так натер шею,
что терпеть становится невозможно – забываешь, и что рубашка красивая, и что
ткань мягкая, и что все вокруг мечтают о такой же. Хочешь одного: снять ее
немедленно и избавиться от проклятого воротничка. Всё остальное не важно! Или еще: – Мужчина и женщина – два совершенно не похожих
друг на друга существа, с разной нервной системой, с разной психологией, с
разными ощущениями. Понять друг друга они просто не могут. Муж приходит домой и
говорит: "Нас Ивановы позвали в гости, пойдем?" Жена отвечает:
"Мне не хочется, иди один". Муж адекватно и доверчиво реагирует на ее
слова и идет к Ивановым один. Когда он возвращается домой, разыгрывается
невероятный скандал. Оказывается, жена тоже хотела пойти в гости, но ей
показалось, что ему хочется пойти одному, а она не желала ему навязываться. И теперь
она видит, что это действительно так – вон с какой охотой он пошел один, даже не
попытавшись уговорить ее пойти вместе. Если бы он хотел, чтобы она пошла, он не
ухватился бы за первую же фразу, а предложил бы ей пойти с ним еще раз, и два,
и три. И она с удовольствием бы пошла... – Мужчина прост и доверчив, – подводит итог
Винокуров, – он слышит слова и реагирует на них. А этого-то как раз делать и
нельзя. Именно слова в данном случае ничего и не значат. Ну, как тут понять
одному человеку другого? Понять нельзя, можно только приспособиться. И еще одна винокуровская фраза чрезвычайно веселила
нас с сыном: – Когда
женщина говорит: "Милый, если бы я была не я, но точно такая же, как я, ты
бы меня любил?" – мужчина должен быть начеку. Необходимо ускользнуть от
ответа, потому что любой ответ может показаться обидным. Винокуров уверял меня, в те годы отчаянную
максималистку, что судить о человеке – о его порядочности, надежности – по
отношениям с противоположным полом ни в коем случае нельзя. "Это особая
сфера, – говорил он, – тут всё непонятно и непредсказуемо". С удовольствием, хотя и с некоторым недоумением,
вспоминал о молодости, о бесконечных выпивках, пьяных компаниях.
"Почему-то мало что помню. Наверное, потому что много пили. Помню, как
ездили в какую-то мастерскую какого-то художника. Очень хотелось спать. Лежал
на какой-то кушетке. Непонятно!" Как-то я пришла к нему в неважном состоянии: болела
голова, настроение было вялым. – Что с тобой? – спросил Винокуров. – Неужели
вчера выпила? – Выпила, – призналась я. – Ну?! – оживился он. – Где? С кем? – Да нигде... Дома. С мужем. – Ну, это неинтересно, – разочарованно покачал он
головой. – Это все равно, что мужик будет рассказывать друзьям: "Ох, и
надрался же я вчера с мамой!.. Интересны и, как правило, очень смешны были его
характеристики писателей. Как-то заговорили о Цыбине. У Винокурова были с ним
вполне хорошие отношения, однако он уверял, что поддерживать такие отношения с
Цыбиным непросто: "Он все время хитрит, темнит. Как крестьянин на деревне,
про которого всё известно: есть у него корова, поросенок и четыре курицы. Всем
всё ясно, а он всё темнит, на что-то намекает, чего-то не договаривает". О том, что умер Константин Симонов я узнала от
Винокурова. Грустно сообщил он мне об этом, а через некоторое время сказал:
"Ну, уж если даже Симонов не смог договориться, что говорить о нас,
простых смертных!" Рассказывал об одном из своих друзей – известном,
широко издающемся писателе, а значит, очень обеспеченном человеке: "Всё
время жалуется, что опять где-то ему не доплатили, опять нет денег. Мне
надоело, и как-то в ответ на его бесконечные жалобы я говорю: – Слушай, если дело обстоит так ужасно, дети
плачут, кормить их нечем – плюнь на всё! Пропади всё пропадом! Сними деньги со
сберкнижки! Но только с одной – не нужно со всех! Не надо безумствовать!" Как-то процитировал высказывание Ахмадулиной,
заявившей: "Чтобы быть свободной, надо опуститься". – В этом есть смысл, – додумывая мысль, сказал
он. – Но что делать, например, мне, которому каждый день необходима смена
чистого белья? Однажды я рассказывала Винокурову о своей поездке
с группой писателей в подмосковный город, где проходили "Дни советской
литературы" – обычное в те годы "мероприятие" с выступлениями,
обильными возлияниями и подарками. Когда я стала рассказывать о том, как
достаточно известный, имеющий всё, о чем можно только мечтать, писатель
радовался, получив в подарок набор вилок и ножей, и когда я стала удивляться:
почему такая радость? Чего ему не хватает? – Винокуров примирительно сказал:
"Человек мал и слаб. Ему подари карандашик – он и рад". С иронией относился не только к другим, но, что
ценно, и к себе тоже – как он говорил, "к себе любимому". Смеясь,
рассказывал, как в знаменитом учреждении под названием ОВИР, пытаясь ускорить
оформление документов жены и дочери, он признался, что он-то и есть поэт Винокуров.
Милиционерша страшно обрадовалась, засветилась и попросила подарить ей сборник
стихов ... Расула Гамзатова. Давая мне прочитать рецензию на свою новую
книжку, он, дурачась, спрашивал меня: "У тебя нет ощущения, что имеет
место явный недохвал?" И еще одна фраза, которую Винокуров часто говорил
по самым разным поводам. Когда я с ним советовалась, надо ли кому-то что-то
сказать, или, наоборот, не говорить, чтобы он не подумал, не обиделся и так
далее…– Винокуров останавливал меня: "В нашем деле главное – не
перетончить!" И все становилось ясно. И смешно. Терпеть не мог, когда кто-либо торжественно
относился к самому себе, к своему "творчеству". И сам никогда этим не
грешил. Рассказывал мне: "Вчера позвонили из издательства, что пора
сдавать переводы, а я их еще и не начинал. Пришлось садиться за работу. Я
положил на стол рукопись, включил настольную лампу – прямо как настоящий
писатель!" И вслед за этим: "Счастье – это тысяча строк
верлибра для перевода по рублю сорок за строчку массовым тиражом". Ироническое отношение к себе соседствовало в
Винокурове с невероятной ранимостью. Любое недоброжелательное или критическое
замечание в его адрес даже совершенно постороннего человека, не говоря уже о
друзьях или близких, могло выбить его из колеи на несколько дней. Он,
буквально, заболевал. В самом начале, когда мы с ним только познакомились, он попросил
меня: "Если ты услышишь, что кто-то говорит обо мне плохо, не передавай
мне, ладно?". Думаю, что именно этим страхом быть уязвленным объясняется
его неконтактность, нежелание общаться с новыми людьми. Читая мне по телефону
только что написанное стихотворение, он заранее "договаривался" со
мной: "Только не суди слишком строго, не ругай. Если не понравится, скажи
что-нибудь нейтральное, а то я дальше писать не смогу". Этим же объясняется, на мой взгляд, и то, что
Винокуров не любил публичных выступлений, отказывался от творческих вечеров,
которых упорно добивались другие. Еще его угнетало, что публика в своем большинстве
не понимает поэзии, что ей нравятся чисто внешние эффекты, и выступать перед
таким залом ему казалось бессмысленным, а иногда и унизительным. Долгие годы он
не мог забыть один литературный вечер. "Как раз передо мной, – рассказывал
он, – один графоман читал "с выражением" свои невероятно
"чувствительные" стихи. В последнем стихотворении, где говорилось,
что его настигла пуля и что он, окровавленный, упал на землю, для пущего
эффекта, он в заключение, действительно, упал на пол. Что было с залом! Публика
ревела от восторга! Мне было так стыдно! И за этого графомана, и за людей в
зале, и за то, что я тоже в этом участвую. Ну, как можно было после этого
читать стихи?" И прочитав мне однажды новое – грустное и пронзительное
стихотворение "Я когда-нибудь снимусь над молом..." и выслушав мои
восторги, сказал, довольный: "Хорошо, что получилось такое жалостливое:
теперь будет, что читать со сцены". Как-то я принесла Винокурову показать свою
публикацию в газете. Он попросил меня оставить газету – что-то его в ней
заинтересовало. Я сказала, что оставлю, но потом заберу. Он понимающе спросил:
"Собираешь публикации?" Я кивнула. Он сказал: "Когда-то и я вырезал
всё, что публиковал и что писали обо мне, – вырезал и складывал в папку. А
потом подумал: ну, хорошо, призовет меня Бог, я предстану перед ним, а в руках
у меня не одна, а целых две или даже три папки с вырезками – ну и что? И
перестал этим заниматься". Смешно изображал встречи писателей-фронтовиков,
их разговоры, воспоминания о фронтовых днях: – А помнишь, в какую заварушку мы попали под Ржевом?
Копирка кончилась! Скрепок не подвезли! Когда стало модным утверждать, что никто из писателей
во время войны в действующей армии не был, а, в лучшем случае, был
корреспондентом в какой-нибудь фронтовой газете, и когда это говорили о
Винокурове, он даже не пытался доказывать обратное – настолько глубоко
угнездилась в нем война. Настолько ярко жили в нем дни, когда он девятнадцатилетним
мальчишкой вместе с двумя или тремя старыми (как ему тогда казалось)
деревенскими мужиками, служившими под его началом, волокли по мокрому снегу
пушку зная, что их расстреляют, если они не доволокут ее в срок. Он рассказывал
мне, как они ночевали прямо в снегу и как, услышав по радио появившуюся тогда
сурковскую "Землянку", один из мужиков с завистью сказал:
"Хорошо у них там в тылу!" Он не желал никому ничего доказывать, хотя
были и доказательства: истрепанная, еле живая справка из медчасти о контузии,
справка из госпиталя, где было указано и место службы, и звание. Но, как
известно, не имеет смысла доказывать что-либо тому, кто вынес приговор заранее.
С большой нежностью говорил о дочери, с
гордостью, подробно рассказывал о ее литературных успехах. И с удивлением:
"А Ира ведь стала первоклассным критиком!" Вспоминал разные истории
из ее детства, хотя признавался: "Мы сблизились с ней позднее. В детстве
воспитывала ее жена. Моя же роль заключалась в том, что я загораживал грудью ее
колыбель от пьяного Евтушенко и других приятелей. Вообще старался к себе в дом
их не впускать. Не приваживал". Рассказывал: "Ира всегда была умной девочкой и смотрела в
корень. Взрослые разговаривают, а она тихо сидит и играет в куклы. Кто-то говорит: – Позвонили в дверь. Я открыл – вошла
почтальонша. Ира поднимает голову и спрашивает:
"Красивая?" Любое женское имя, возникающее в разговоре,
всегда вызывало у нее именно этот, один-единственный вопрос". Вспоминал, как переживал, когда дочь поступала в
университет. Говорил, что жизнь должна с самого начала пойти
"правильно". "Это как пальто: важно правильно застегнуть его на
первую же пуговицу – тогда и всё оно застегнется как надо. А если первую же
пуговицу застегнуть не так, всё и дальше пойдет наперекосяк. Вся жизнь". Однажды говорили о том, что каждый человек
сознает, что делает, помнит свои грехи. Винокуров рассказал об одном эпизоде, о
котором я слышала и от других – очевидцев этого происшествия. В доме
литераторов, в ресторане, сидел Евтушенко, уже изрядно выпивший, с какими-то иностранцами,
тоже писателями. Пришел Винокуров, сел за другой столик, и Евтушенко стал
кричать на весь ресторан, обращаясь к своим гостям: "Смотрите! Это Женя
Винокуров! Поэт, у которого в стихах вы ни разу не встретите слов
"Ленин", "Сталин", "партия"!" Только выпив,
Евтушенко мог вслух сравнивать не в свою пользу себя с Винокуровым: ведь речь
шла о том, что Винокуров в отличие от него не пишет «нужные» и злободневные
стихи-однодневки. Винокуров же, как всегда, снижая пафос, говорил:
"Я не писал таких стихов и никогда не подписывал никаких позорных
"коллективных писем" вовсе не потому, что я такой смелый. Просто мои
диссидентствующие жена и дочь очень строго следили за моей нравственностью, и
если бы я себе позволил что-нибудь подобное, дома разыгрался бы такой скандал,
что упаси Боже!". Но независимо от того, хотел он этого или нет, в
его стихи все равно прорывались, просачивались "крамольные" мысли – о
стране, о системе, о загнанности человека и подавлении его этой самой системой.
Как ни удивительно, стихи эти даже публиковались: ни один из тех, кто направлял
литературу в "нужное" русло, не вчитывался в стихи Винокурова –
настолько высока была репутация его, фронтового поэта, в глазах начальства. А я
шутя предлагала ему: "Хотите, я составлю из ваших стихов такую книжку, за
которую вас посадят?". Он смеялся, делал испуганные глаза и махал руками:
"Нет уж, благодарю!". Писал Винокуров только тогда, когда пишется, и
только о том, о чем пишется. Он настолько не понимал, как можно писать "по
заказу", что однажды похвастался мне, что написал по просьбе почтальонши
стихотворение к какому-то юбилею ее подруги для прочтения за праздничным столом.
Там было что-то про Наталью, которой он желал "никогда не встречаться с
печалью". "Представляешь, – гордо говорил он мне, – я написал
стихотворение на голой технике! Оказывается, могу!". Естественно, я не
удержалась от смеха, что чрезвычайно его удивило. А когда я сказала, что мы с
сыном, который в это время был на практике в другом городе, переписываемся
только стихами, причем в каждом письме бывает по 5-6 страниц, изумлению
Винокурова не было предела, и смотрел он на меня с уважением и завистью. За долгие годы – более двадцати лет нашей дружбы –
мы очень хорошо узнали друг друга. Виделись не часто, но звонили друг другу
каждый день, иногда по несколько раз в день, и разговаривали часами. Винокуров
горевал о своих ближайших, рано умерших друзьях – Льве Гинзбурге, Юрии
Трифонове, и дорожил новыми, удивлялся, что и в таком возрасте друзья иногда
появляются. Те, кто его мало знал, упрекали его в эгоизме. Я этого подтвердить
не могу: он всегда был чрезвычайно внимателен к моим делам. Хотя и у меня с ним
иногда возникали казусы. Однажды я пришла к нему прямо из издательства "Советский
писатель", где у меня лежала рукопись стихов и где меня в очередной раз
обманули. Страшно огорченная, я стала рассказывать о возмутительных вещах,
происходящих в отделе поэзии. Винокуров внимательно выслушал меня и, ни слова
не говоря, поднял телефонную трубку. Я замерла: неужели он звонит Егору Исаеву
(тогдашнему заведующему отделом поэзии)? Да, он звонил ему. – Егор? – услышала я. – Это Винокуров. Как у тебя
дела? Что нового? Что там с моей книжкой? Сдана в набор? Отлично! До свиданья. Положив трубку и увидев мой совершенно
растерянный, изумленный взгляд, он понял, что произошло, обмер и забормотал:
"Извини, ради Бога! Извини! Я понимаю... Я понимаю... Просто твой рассказ
напомнил мне, что я должен ему позвонить..." Но я ничего не могла ответить, потому что у меня
начался приступ совершенно безумного, истерического смеха. Евгений Михайлович
сначала держался, но потом начал хохотать вместе со мной, приговаривая:
"Извини... Ничего... Я завтра с ним поговорю про тебя... На редсовете..." И действительно, поговорил. И сделал всё, что
мог. И еще я помню, как остро переживал он мой прием в
Союз писателей, как звонил "нужным людям", кого-то предупреждал, кому-то
что-то обещал, а в день, когда меня "обсуждали" на приемной комиссии,
сидел вместе со мной в буфете дома литераторов и ждал результатов обсуждения. И
обвинить в эгоизме я его не могу, что бы о нем ни говорили другие. Когда произошла история с "Метрополем",
самиздатовским журналом, вышедшим на Западе, и КГБ, воспользовавшись случаем,
начало проверку литераторов на лояльность, к Винокурову прибежал встревоженный
Лев Гинзбург, его ближайший друг, бывший в то время председателем секции переводчиков.
Его обязали выступить на собрании в Союзе писателей и, будучи председателем
секции, уклониться от выступления или не явиться на собрание он не мог.
Клеймить же "предателей" – молодых поэтов и прозаиков, участвовавших
в этом издании, требовать для них жестокой кары – что предполагалось – он тоже
не мог, поскольку был человеком и порядочным, и умным. Гинзбург всегда и везде
громогласно заявлявший, что самый умный человек из всех встречавшихся
когда-либо на его пути, это Винокуров, естественно, пришел советоваться к этому
самому умному человеку. "А ты говори о том, – сказал Винокуров, – что
молодым у нас очень трудно пробиваться и поэтому они вынуждены идти на
необдуманные поступки. Посоветуй выпускать новый журнал специально для молодых,
а то везде печатают только зубров – куда же молодым податься? Чуть отклонись от
заданного направления". Вечером после злополучного собрания чрезвычайно
довольный Гинзбург рассказывал Винокурову, что именно так и построил свое
выступление. Партийное начальство, хоть и понимало, что не всё здесь чисто, тем
не менее, ничего не могло ему инкриминировать, а диссиденты, участвовавшие и не
участвовавшие в опасной акции, ловили его в коридоре и жали руку. Мне Винокуров тоже давал множество советов,
которые, несмотря на их шутливый тон, стоило принять во внимание. Однажды,
услышав, как в разговоре с малознакомым человеком я, не помню уже по какому
поводу, с вызовом сказала ему, что не понимаю, какое значение для чего бы то ни
было имеет национальность, и что меня он тоже может считать еврейкой, поскольку
еврейкой была моя мама, Винокуров сказал мне: "Очень хорошо, что ты так к
этому относишься, но не педалируй – это ни к чему. Есть три вещи, которые в
литературной среде не прощаются и мешают пробиться: талант, интеллигентность и еврейство.
Так что не педалируй!" Говорил, что бессмысленно, если нет протекции,
нести в журналы стихи – пусть даже гениальные. "Никого не волнует, хорошие
стихи или плохие – не в этом дело. Просто печка набита своими дровами и для
других нет места." Увы, это было так, и в последние годы моей жизни в
Москве, когда Винокуров ушел из "Нового мира" и, оказавшись не у дел,
ничем не мог помочь, я перестала даже предлагать в журналы свои стихи, потому
что результат был известен заранее. Невероятным образом мудрость и рассудительность
сочетались в Винокурове с наивностью, и иногда он удивительно напоминал
ребенка. Как-то вечером мы зашли поужинать в Дом актера. Официант подошел к нам
принять заказ. Винокуров заказал какую-то закуску, что-то горячее, а напоследок
сказал: "И одно кофе". Официант кивнул, отошел от стола, и вдруг
Винокуров в панике закричал ему вслед: "Минуточку! Минуточку!". Я, не
понимая, в чем дело, испугалась. Официант вернулся, и Винокуров поправился:
"Один кофе!". И с облегчением откинулся на спинку стула. Однажды, когда я пришла к нему, он рассказал, что
накануне вечером ему позвонил его приятель и спросил, слышал ли он, что над
Москвой висят летающие тарелки. Винокуров, очень склонный верить в необъяснимые
явления, немедленно поверил, испугался, решив, что это, скорее всего, начало
ядерной войны, и поскольку всё равно жизнь кончена, подошел к буфету и съел из
него все конфеты, к которым никогда не притрагивался, поскольку был диабетиком,
и держал их исключительно для гостей. Я удивилась: "А вы так любите конфеты?". "Да нет, не очень. Но надо же было что-то
сделать!" Еще один раз я столкнулась с его страхом перед сверхъестественным,
когда он попросил посвятить ему стихотворение "Журавль", которое
считал у меня лучшим. Я ответила, что, конечно, хотя вообще-то оно написано как
продолжение разговора с одним моим другом, тоже поэтом, который потом покончил
с собой. Так что на самом деле стихотворение это принадлежит ему, моему
покойному другу, но если Винокуров хочет... Винокуров испуганно замахал руками:
"Нет, нет, не надо. С этим не шутят". И рассказал в связи с этим, как много лет назад ему
стал сниться чуть ли не каждую ночь умерший отец. Во сне он что-то настойчиво
ему говорил, Винокуров пытался понять, но не мог, и это его беспокоило. Он рассказал
об этом дома, и вскоре сны прекратились. Когда он с облегчением сообщил
домашним, что отец перестал являться к нему ночами, нянька дочери, присутствовавшая
при всех этих разговорах, сказала: «Конечно! Я же свечку за него в церкви
поставила, он и успокоился». Прошло много лет, но Винокуров не забыл об этом. Когда я решила уезжать из России, Винокуров
тяжело это переживал: он был уже очень больным человеком, его дочь жила за
границей, и он был совершенно одинок. Сначала он как-то робко и неубедительно
пытался отговаривать меня, говорил, что "там" тоже не сладко, но
очень скоро преодолел себя и грустно сказал: "Конечно, ты права. Раз сын у
тебя там, что тебе здесь делать!". Прощание наше было странным: мы говорили о чем
угодно, только не о моем отъезде. Винокуров, как всегда, избегал разговоров,
которые могут его расстроить. Только в последнюю минуту, уже в прихожей, он
испытующе посмотрел мне в глаза и спросил: "Будешь писать? Часто и
длинно?". Я кивнула – говорить я не могла. Я понимала, что больше никогда
его не увижу. "Ты не обижайся, что я буду писать коротко – ты же знаешь, я
не умею писать письма". Мы обнялись, и всё было кончено. Я успела написать ему два письма и получить только
одно. На второе письмо ответа так долго не было, что я начала беспокоиться. А
потом я получила ответ на свое письмо, но не от него, а от его дочери из
Америки, которую он так нежно любил. Она приехала на его похороны и вынула мое
письмо из почтового ящика. Сентябрь-ноябрь
1994 г. Иерусалим |
![]() |
|
|||
|