Номер 12(48) декабрь 2013 | |
Москва – не товарная, музыкальная, любимая... Воспоминания
Комната моего деда В детстве у меня было что-то вроде считалки: «от ворот – поворот, и обратно –
до ворот» и я отстукивала её ботинками по сиденью в троллейбусе, кочуя между Красными
Воротами, где я жила в комнате бабушки, и Никитскими Воротами, где жили мои
родители и сестра. Я всегда искала эти мифические ворота, но Красные полностью
отсутствовали, а что до других ворот, то их пришлось кое-как придумать. Навещая
родителей, я каждый раз путалась в тяжелой портьере и, не найдя прорези,
задирала пыльную ткань над головой, проходя в арку. Эти мои «Никитские Ворота»
отделяли прошлую жизнь отца от новой, более счастливой, хоть и ограниченной семью
квадратными метрами. Комната была проходной, и целыми днями за портьерой передвигалась
туда-сюда папина бывшая супруга.
Каждый
её пробег из дальней комнаты в общую кухню сопровождался, как будто выстрелом
за сценой в чеховской пьесе, хлопком двери и отзывался глухими мигренными
толчками в голове матери. Эта закулисная возня всегда
имела результатом действие по другую сторону занавеса – мама устраивала отцу
сцены, имевшие один и тот же сюжет: квартирный вопрос. Он по многим причинам
долго оставался нерешенным, так же, как и собственно женитьба родителей. Наконец,
бывшая супруга согласилась на развод, и тогда жениться пошли всей семьей, я - в
одеяле на ручках, а пятилетняя сестра - за ручку. В ЗАГСе без труда и развели,
и поженили, но от этого за занавеской просторнее не стало, и потому первые шесть
лет своей жизни я прожила у бабушки. До сих пор, приезжая в
Москву и любя её по-прежнему, я избегаю этих мест: вспоминаются толкотня на
пути к трем вокзалам, инвалид с туловищем, выходившим прямо из дощечки на колесах,
он толкал её по заплеванному асфальту какими-то деревяшками, надетыми на руки,
растрепанная цыганка с черным от грязи малышом, которого носила на бедре,
приставая к прохожим, свист ветра на Басманной. Мрачная станция метро Красные
Ворота с мраморными нишами вдоль перрона, в которых я пыталась спрятаться от
бабушки, с длиннющим эскалатором, выползающим из недр Земли Московской прямо в
вестибюль громадного замка – небоскрёба. Толкнув всем боком одну из тяжеленных
болтающихся дверей и получив от неё сдачи по заду, от удара оправляешься уже на
ветру, по дороге в Орликов переулок, и ныряешь в темный тесный проход между
глядящим на Садовую высоким длинным
домом и другим, пониже, параллельно и почти вплотную к нему притиснутым. Дверь в квартиру –
обычная для коммуналок – с прорванным дерматином, с боковой панелью, утыканной
кнопками звонков. Запах варева – букет из свиных ножек, супа, клейстера, сладковатой
вони кипящего белья - всё это я пыталась не впускать в ноздри, дыша распахнутым
ртом по дороге от общей двери до бабушкиной. Старалась не слушать бодрую речь или
бравурную песню из неунывающей радиоточки. А за дверью уже был
другой мир – распухших книжных полок и продавленных кресел, гордых стариной и
своей памятью о ней, шкатулок, забитых письмами и наивными почтовыми открытками.
На них – то полные неги по неизвестной причине девы, то породистые благонравные
собаки, то венки вперемешку с голыми ангелочками и розовыми детками. Комната, в которой
когда-то царил мой дед и где я провела первые шесть лет своей жизни, была большой
и темной. Никогда, ни в какое время дня и года, не выключалась голая лампочка
высоко под потолком, откуда ей полагалось освещать стол, за которым происходило
всё что угодно, от приёма пищи до моих детских игр. Лампа с задачей не
справлялась, и в помощь ей
ввинтили другую, в узком простенке у входа. Там, между вешалкой, разбухшей от
одежды на все времена, и стеной, которую закрывало всё, что было к ней
приставлено, водворяли корыто, в котором меня мыли. Я была самой юной жиличкой
огромного коммунального муравейника и единственным ребенком в квартире, поэтому
на меня приходили смотреть, кому было интересно. Первое воспоминание –
мне года три, я стою в корыте, меня моет
бабушка, а помогает соседский школьник Колька. Лампочка где-то в поднебесье, но
смотреть вверх нельзя, нальет в глаза. В простенке холодно, но теплее, чем в
комнате, о чем я уже знаю. После моек приходил с занятий дядя Ярослав с
приятелями и давал мне, завёрнутой в простыню и водворённой в высокую кровать с
сеточкой-загородкой, горькую пенистую воду, которая называлась «пифка?» – с
вопросительной интонацией. Я не отказывалась, так как «пифка» предлагалась с
сыром, вспотевшим до слёз и со специальной дыркой для большого пальца. Ярослав
и его приятели величали меня новым словом «чувиха», крутился патефон, и конечно,
мне было не заснуть. Бабушка тихо шипела сыну, что пора расходиться, а я
шипела, что не пора...
Солнечный
луч был незнаком с нашей комнатой, иногда лишь забредая на широченный подоконник
– место моих ежедневных «прогулок», во время которых я разглядывала то, что творилось
в доме напротив. У них в комнатах тоже всегда горел свет, и отлично всё было
видно, а в летнее время – и слышно.
Я
гуляю
Прогулки
за пределы подоконника совершались нечасто и подконвойно, меня они радовали
небоскрёбом с мраморными полукружьями перед входом (бабушка, ну пожалуйста,
пойдем на панель!), по которым я
скользила за неимением ледяной горки.
Бабушка ни на секунду не выпускала мою руку. Как-то раз во время одного такого
«панельного выхода» произошло забавное знакомство, развернувшее течение моего нудного
детства. Бабушка Ксения, художница,
жена моего деда, была «из бывших», из недобитых и
недопосаженных. Добрались только до мужа, а она продолжала гордо нести красивую
голову на стройной шее, профиль у неё был орлиный, а глаза, стальные, серые,
странно смотрелись на смуглом лице. Очень красивы были её запястья и стройные,
до глубокой старости, ноги. Темно-каштановые, до блеска гладко убранные в
низкий пучок волосы я помню быстро седеющими, а вся некрупная суховатая фигура
её, чуть торопливая, изящная походка, манера склонять голову немного набок в
притворной кротости и носить неяркие свободно висящие кофты – всё говорило о
голубой крови прежде, чем она сама давала вам понять, кто от кого произошел.
Это утверждение своей породы было не спесью, а защитой от вселенского
непроходимого хамства, вломившегося в их с дедом жизнь, когда в процессе
всенародного «сплочения» их семью (а также бывшую семью деда) выдавили с
Гоголевского бульвара из того самого особняка, где писатель расправился со
второй частью Мертвых Душ и умер, и где спустя семьдесят лет родилась моя мама.
Бабушка
рисует Деда Даниила Тимофеевича
Яновича, известного ученого-этнографа, музейного деятеля, с начала 30-х годов
непрерывно то арестовывали, то отпускали, то ссылали на Север, в Красноярск, в
Сыктывкар, где он продолжал упорно исследовать быт и обычаи малых народов, за
что его обвиняли ещё и в национализме. Поскольку изучал он больше, чем одну
национальность, по логике обвинение зачеркивало само себя. Эта игра в кошки-мышки
закончилась в 37-м, деда забрали окончательно, сыну его было полгода, моя мама
была старшеклассница. Так стал он легендой
семьи и её центральной драмой. Из рассказов, фотографий, коротких писем и
открыток из различных мест заключения, из пёстрой коллекции всякой всячины,
собранной им на пространстве от Торжка до Красноярска, постепенно сложился для
меня портрет человека, упорно не желавшего сидеть на месте, остроумного,
любознательного, неспокойного в своем вечном желании: найти, разгадать, поделиться.
Д.Т.Янович
в 20-е годы ...и
спустя десять лет Он безусловно был
большим либералом, а в те времена это не украшало характеристику, а только
отягощало ругательное «интеллигент». Остроумие деда сделало бы его
телевизионной знаменитостью, доживи он до более спокойных времен, но в тридцатые
годы оно оказалось самоубийственным. Он был автором множества анекдотов, и не осчастливить
ими ближнего было свыше его сил. Глядя на его фотографии, я представляю, как он
должен был нравиться женщинам. Обе жены были красавицы, красивы были и дети в
обеих семьях. Его лицо привлекало к себе – сильно раскосые, в широкий разлёт,
большие глаза, брови, как бы вздернутые в любопытстве ожидания, монгольские скулы,
густые волосы ёжиком. Бородка и усы подстрижены коротко, важности в лице никакой, есть смелость, ум, энергия, все
то, что неминуемо вело к беде в те времена. Фотография деда,
сделанная в тюрьме, и протокол допроса, подтвердили то, о чем я с ужасом догадывалась
задолго до того, как стараниями моей сестры его реабилитировали несколько лет
назад. На тюремном фото в фас и профиль - седой старик, которому тогда не было
и шестидесяти, с гордым, прямым взглядом. Его обвиняли в шпионаже (ездил в
Гельсингфорс, знал языки!), могли расстрелять, но он ни в чем не сознавался.
Твердой его рукой в графе «происхождение» написано: «дворянин» и ниже, после
обвинений: «клевета и сплетни». А между этими двумя строками - допрашивали с
пристрастием. Он всё отрицал и, быть может, это продлило на несколько лет его
жизнь, окончившуюся на просторах Карлага. Мама как-то показала мне
маленькую шкатулку черного дерева с выломанным замком – при обыске оттуда
извлекли и старательно изучили все до одной записки от мальчишек – ей, шестнадцатилетней,
адресованные. Не забыли и колыбель – брат спал в специальном деревянном корытце
– подарок от жителей сибирской деревни, но в пеленках разбуженного в три часа
утра малыша нашли только то, чему там полагалось быть. Перерыли всю комнату и
увели деда, а то, что уцелело после ночного набега, что лежало потом годами на
поверхности стола, бюро, за нехваткой места свисало со спинок кресел и дивана, стало
темноватым фоном сепиа моего раннего детства – коллекцией предметов, недорогих,
но бесценных. Были шерстяные чулки самоедов
с вывязанной белым по красному свастикой, в своё время вполне безобидным
символом, вышитые льняные полотенца и скатерти, деревянные ковши и миски с
головами уток и других птиц, яркие бисерные
украшения и много такого, во что играть не позволялось, но можно было
порассматривать. «Из моих рук!», говорила бабушка и рассказывала всё про
фарфоровую собачку или крошечную бронзовую крыску. Кое-что сохранилось и из
прошлой, полубарской жизни предков с обеих сторон. Чиппендейлeвские кресла, в провалах
которых я тонула и, не пытаясь вылезти,
мечтала часами, тусклое зеркало в раме красного дерева в мой рост и большие
иконы, «доски», как их профессионально называл дядя, выбравший уже тогда профессию
реставратора. Так, ещё задолго до
нашего с бабушкой судьбоносного выхода «на панель» я, поначалу не особенно
желанная вторая внучка, утвердилась в Орликовом переулке у бабушки и дяди,
бессознательно и скоро вживаясь в историю семьи, прирастая к её обрубленным, истерзанным,
но ещё весьма здоровым корням. Приезды на Никитскую к
родителям были для меня сплошным счастьем. Уютной и покойной казалась
немыслимая теснота отводимого мне пространства между книжными полками и
топчаном, который, хоть и был причастен к моему
появлению на свет, но не подавал вида – как ни в чем не бывало служил для
приема посетителей - коллег отца, аспирантов, соискателей ученых степеней. Обычно эти визиты бывали
по вечерам и сейчас для меня уже полная загадка, куда нас с сестрой девали в
таких случаях, так как гулять было поздно, а спать – рано. Но утром меня увозили
обратно к Красным Воротам. Дав себя провести по пыльному и тёмному коридору
коммуналки, сцену я устраивала уже в комнате бабушки, – этим искусством удалось
овладеть рано и без труда, наблюдая семейные драмы. Я вцеплялась мертвой
хваткой в материнский подол, посылала испепеляющие взоры в сторону «мучителей» –
дяди и бабки и, встав на подоконник, чтобы подольше видеть уходившую по двору мать,
громко ревела в форточку. Мама, хотелось мне верить, тоже плакала «от ворот до
ворот». Бабушка была
художником-прикладницей и так как она всё еще брала заказы, ей приходилось
отлучаться. Намечтавшись в Чиппендейле до полной потери реальности, я принялась
за книжки и вскоре поняла, что «из букв-де получаются слова». Слова эти были поначалу
только лишь дополнением к картинкам обожаемых Билибина и Конашевича. До пяти
лет книги мне читали, по занятости бросая на полуслове и я досочиняла истории в
голове. Теперь настал момент всё это проверить. Первая же книга была про
убежавшие с рояля маленькие нотки. Их было семь, все были уже известны, для
меня они все были цветные, в книжке – такие же! Не думаю, чтобы автор книжки был знаком с теориями цветомузыки
Скрябина, за своё неведение могу поручиться, но с тех пор я по цвету угадываю
ноту и тональность. А книги – стали наслаждением жизни, которое пока ничему не удалось
перекрыть. Итак, бабушка меня
оставляла одну, а в ушки замка снаружи вставляла тяжелую старинную вилку. Надо
уточнить, что коридор коммуналки был прифронтовой зоной, а кухня и уборная – находились
на линии огня, где я не бывала ни
разу. Чуть ли не до поступления в школу проклятый горшок приходилось пинать
ногой в «подкровать». Были и другие ненавистные мне предметы, сыгравшие роль в
воспитании духа и усмирении плоти. Например, старый, ободранный и развинченный
табурет, сиденье которого, состоявшее из трёх досок, ходивших туда-сюда, больно
щипало за мягкие части, если начать ёрзать, отсиживая на нем пятиминутное
наказание. Иногда бабушка сажала меня на этот табурет без всякой вины,
чтобы остыла, "привентивно",
как она выражалась. Я это понимала как то, что меня
привентили к сиденью и сидела, обреченно
замерев. Так и сидела, пока не научилась читать и слушать музыку.
Любимый
Ив Монтан поёт на «привентивном» табурете Но однажды, в отсутствие
бабушки, случилось нечто, легко затмившее книжные приключения. У соседей-алкоголиков
было громче обычного и, как потом выяснилось, муж задумал головой жены пробить отверстие
в общей с нами стенке. Не дававшая своего на то
согласия женщина визжала, пьяный бас ревел уже знакомые на слух, но пока ещё непонятные,
слова, и вдруг всё затихло совершенно. От сотрясения слабой
стенки, наскоро воздвигнутой сильной властью, старинная бабушкина вилка не
выдержала и выскользнула из петель. За вилкой проследовала в коридор и я. Из-под двери соседей
выползал электрический плоский луч и за ним медленно катилась черная струйка.
Проверить её на вязкость я не успела. Возвратившаяся бабушка, охнув, подхватила
меня с пола, и был вызван отец, к моему восторгу. Он был нечастый гость в
Орликовом, но на этот раз я заполучила его на весь день – с Парком Культуры,
рестораном и первым в жизни походом в кино. Бедная бабушка, ну и
натерпелась же она от меня! Я всеми своими пятилетними силёнками старалась
вырваться из плена, не гнушаясь самыми низкими приемами. Мы переходили Садовое
Кольцо в широком месте и, не успев его одолеть в один приём, остановились на
островке между светофорных столбов. Места было немного и бабушка, склонная к
театральной патетике, особым, «ермоловским» голосом оповестила всю Садовую о
нашей неминуемой гибели. Рядом, удивленно косясь на нас, стоял постовой. Другого
случая могло не представиться и я, вырвав у неё кисть руки, запричитала: «эта
женщина никакая не моя бабушка, она цыганка, она украла меня, помогите мне
дойти до мамы!» Бабушка на миг онемела
от моей наглости и отваги. Милиционер смотрел с подозрением на красивую смуглую
старуху, она действительно смахивала на цыганку, а ребенок, возмущенный, хоть и
не испуганный, был одет самым странным образом. Одевали меня во всё, из чего
вырастала сестра и все знакомые дети обоих полов. Дома квартирные соседи в один
голос подтвердили заявление бабушки, что невыносимый ребёнок вверен её заботам
и милиционер ушел, погрозив мне пальцем.
У
Красных ворот Бунты продолжались, но
как-то раз, по дороге на панель, в соседнем
скверике мы встретили группу, а точнее, странный поющий хороводик из детей и их
воспитательницу, интеллигентную, бедно одетую даму. «Интеллигентная-бедноодетая»
категория пользовалась у бабушки особым уважением, только сочетание двух этих признаков
рождало в её глазах даму и только оно
заслуживало доверия. С тайной целью присоединиться к группе (к детям меня не
подпускали из соображений воспитательно-бактериальных) я, как гласит легенда, стала
им громко и точно подпевать, заодно и со словами, которых не понимала. Бедно
одетая дама, возможно, такой же судьбы, как и бабушка, за деньги «гуляла с
детьми по-немецки». Текст и мелодию я сымитировала так похоже, что дама тут же
объявила бабушке о моем даровании и объяснила, как ему не пропасть. Сначала был рояль.
Воображаемый, так как денег на него не было. Меня водили к учительнице, а дома
я упражнялась на расчерченной под клавиатуру деревянной доске для резки мяса.
При этом полагалось петь. Позднее и сам инструмент втиснули в комнату –
огромный, разболтанный и бесплатный. Музыкальные дамы разных возрастов и
темпераментов, но все без исключения «интеллигентные, бедно одетые», стали
ходить к нам и это продолжалось до тех пор, пока бабушка, взяв в свои руки моё
будущее, не наметила для меня школу.
Экзамен Трудно сосредоточиться,
когда тебе только стукнуло шесть, когда чуть ли не каждую неделю расстаёшься с
зубом, а рот приходится держать закрытым, чтобы оттуда не вылетали неожиданно
всякие шепелявые звуки. Когда ты ненавидишь свои коричневые ботинки за тугие
шнурки и грустно повернутые внутрь поцарапанные носки. Когда хочется иметь
челку и понитэйл, а бабушка натренированной рукой рисовальщицы делит череп
надвое идеально прямым пробором и стягивает волосы в две косички по бокам. Но пьески свои я
выучила, колыбельную Чайковского пела чисто и не смутилась совершенно тем
фактом, что в Мерзляковской, приконсерваторской школе меня забраковали без
объяснения причин. Бабушка, с энергией, утроенной яростью, вихрем, как на метле, домчала меня
до Гнесинской школы-десятилетки, где, бесстрашно оставив её в вестибюле, я
доверила свой кулачок смешливому юноше-старшекласснику, помогавшему на приемных
экзаменах. В комнате, похожей
больше на маленький зал из-за полукруглой сцены, сидели за столом пара куривших
мужчин и три старые дамы (интеллигентные и т.п. – догадалась я!). Старшая из
них – высокая, с добрейшим круглым лицом – при моём восхождении на первую в
жизни сцену бухнула толстый фолиант на фортепианный стул – я была так мала
ростом, что вопрос педализации не стоял. Я лихо расправилась с репертуаром и
уставилась на комиссию. Та молчала. Дама, как потом выяснилось, поставила стул
не напротив, а чуть правее среднего «до» и я всю музыку свою сыграла на октаву
выше. Стали проверять слух. Нажали ноту и попросили не глядя сказать,
птичка это или медведь. Любя во всём
ясность, я уточнила, что эта нота – «самый обыкновенный» си бемоль. Угадала все
прочие и выслушала приговор – абсолютный слух. Далее последовала растяжка
пальцев, при всей малости их большой вытягивался в одну линию с указательным,
что говорило за виолончель. Учителя передавали друг другу мою руку,
переглядывались, дамы (они оказались пианистками) явно не соглашались с
кудрявым глазастым дядей, который тянул руку к себе, велел ронять на стол,
выгибал кисть и всё чаще повторял слово «виолончель». Моего мнения никто не
спрашивал и я, в то время читавшая с бабушкой «Хижину дяди Тома», вдруг
представила себе, как меня продают в рабство отдельно от мамы и уже приготовилась художественно зареветь,
но тут молодой полноватый учитель с веселыми глазами, до этого молчавший, перестал
курить, пододвинулся ко мне и очень серьезно попросил: ну а теперь расскажи-ка
нам Оля всё, что ты знаешь о луне. Все замолчали, а я ответила: «вообще-то
кое-что знаю, но если вас интересуют подробности, то в коридоре сидит моя
бабушка, она вам все расскажет». Под общий хохот
старшеклассник повёл возвращать меня бабушке в вестибюль, где тем временем
напряжение росло. Родители ревниво обменивались информацией о маленьких
абитуриентах и вступали на тропу войны. Дело в том, что в десятилетку был
большой конкурс и приоритет был у играющих детей, либо у детей музыкантов. Меня
брали не на рояль, а на струнный инструмент, то есть начинали с нуля. И,
понятно, я заняла предназначенное кому-то место. Вот и выяснялось, чьё было это
место. Бабушка, к которой таки
обратились, но не по поводу луны, а c предложением поменять направление моей
карьеры, ею уже намеченное, категорически отказалась носить за мной виолончель.
Надо сказать, не зря я часто представляла свою горбоносую бабушку
цыганкой-колдуньей. Моя скрипичная судьба обозначена была в тот момент именно
ею.
Первый
учитель по скрипке Это был тот, что спросил
про луну. Он был молодой, что я поняла позднее. И опыта учительского у него не
было, только талант. Чувство юмора, без которого уже тогда меня научить чему-
либо было невозможно, ему никогда не изменяло. Начал он с того, что предупредил
об опасностях игры на скрипке, грозящих моим верхним конечностям. «Правая,
смычковая рука со временем вытянется и станет на двадцать сантиметров длиннее
левой». И показал, а я рот открыла, да так и не закрыла до конца урока. С рукой
он меня надул, понятно, а вот мизинцы разной длины - после полувека беготни по
грифу – у меня имеются! Виктор Николаевич
Гвоздецкий был моим педагогом два первых года и успешно скрасил безобразие
начальных скрипов, скрежета и мяуканья. От первых пьес в одну строчку – про
разную фауну, а также народных опусов с немыслимыми названиями, вроде «Ты поди,
моя коровушка, домой» – сочинения, заданного мне учителем с тайной целью
развеселить самого себя, – очень скоро мы добрались до строчек, у которых было имя
автора и две даты – и то и другое надо было помнить. Поначалу это всё больше
был Моцарт, но однажды – и этот урок запомнился – пьеса гордо украсилась словом
Бетховен, хоть и в очередной раз была
про животное по имени Сурок. Про Сурка рассказали, судьба у него была
незавидная, он сидел на коробке с музыкой, дома своего не имел, по разным странам
с шарманщиком ездил. Мелодия мне понравилась, размер был новый, на шесть
восьмых, и объясняя его, Виктор Николаевич, по обыкновению, курил. От курения
получались колечки дыма, они уплывали к потолку, а я всё прикидывала, сумею ли
воткнуть конец смычка в колечко прежде, чем оно расползется и уплывет. За этими
научными наблюдениями я оставила без внимания шесть восьмых и получила мягкий
нагоняй при помощи серьёзного голоса и прямо-таки хохочущих глаз. После того как учителя
моего за талант забрали преподавать квартетное дело в консерваторию и я его
лишилась, еще долгое время семьи наши дружили и он иногда меня слушал.
Подрастая, я уже стеснялась его смеющихся глаз, но любила уроки из-за сиамской
кошки и двух борзых собак, зеркально лежащих на громадной кровати вопросительными
знаками. Бэкки и Джонни были друзьями, кошка держалась особняком и была мудра. Однажды Бэкки убежала и
не вернулась – точнее, её не вернул тот, к кому она пристала. Джонни горевал и
умер от разбитого сердца. А кошка Матильда как-то ночью разбудила хозяина
дурными воплями и битьем по лицу всеми четырьмя: он заснул с сигаретой и
кровать под ним уже занялась. Когда пожар потушили, соседки, глядя на
нетипичный сиамский окрас и короткий хвост, рассуждали: «мазукант – допился! И
сам чуть не сгорел, и кошку подпалил, окаянный!» Матильда-спасительница
получила привилегию гулять по обеденному столу во время трапез и возлияний и
кушать всё, что душе угодно.
Первые шаги Школа была необычной.
Вопрос «Кем быть?», ребром поставленный в стихотворении В.В. Маяковского
перед юношей у которого: «...растут года. Будет им семнадцать. Где работать мне
тогда?..» не был задан нам,
шестилетним. Вопрос этот уже был решен за нас и занятия на инструменте, а также
уроки два раза в неделю назывались просто: «специальность». Никого это не
смущало и сомнений в правильности выбора не было.
1
сентября в Гнесинке. Я – вторая справа Я была самой мелкой,
«левофланговой» подготовишкой и объектом моих профессиональных усилий была
крошечная скрипка-восьмушка. Звука её я, к счастью, не помню, но неудобство
позы, затекание руки и отвратительное чувство удушения шелковой лентой, которой
привязывали подушечку к шее, чтобы воткнуть скрипку между ней и подбородком, у
меня живо по сей день. След от скрипичного «поцелуя», по-народному, «засоса»,
слева под челюстью, появился в первые же недели и тоже со мной до сих пор. Но
поза стала привычной и, если не переставать заниматься, то можно, говорят,
отсрочить первые признаки подагры в руках. Есть и другие преимущества, о них
позже. Бабушка ходила на уроки
и записывала за учителем. По её тетрадке выходит, что я провела по струнам
впервые только в октябре, а до этого училась стоять со скрипкой и беззвучно
манипулировать смычком. На то, как я это делаю, приходил смотреть гроза всей
школы Михал Абрамыч. Это был человечек выше меня на полторы скрипки и с голосом
таким пронзительным, что, когда он учил сына, вопли его на этих уроках не
только заполняли особнячок восемнадцатого века, но и доходили до сотрудников
генштаба в здании напротив. Ужас этот я испытала позднее, в новом, небольшом
здании школы, где наши классы были рядом, а пока что, не внушая мне никакого
страха, он осматривал руку, хвалил моего учителя, а меня не хвалил – наверное
не замечал, из кого эта рука растет. Помню свой первый выход
на сцену со скрипкой. Не экзамен, который у нас торжественно называли «академический
вечер» и который бывал обычно по утрам, а именно вечерний концерт на сцене, высоко
стоявшей над стульями партера Гнесинского зала. Концерт был сборный, пьеса моя
– минуты на две, форма одежды парадная – белый фартук и белые бантики в
натянутых волосах. Точно так же натянулись мои нервы, гудели, как провода, я
гудела вся, руки были липкими, но все движения были отработаны, и задолбленная
пьеса прозвучала, точнее, состоялась согласно плану. Во время игры помню своё
внимание – последовательное управление мной «событиями» пьески, при этом ухо
как бы «думало вперед». Нас такому никто не учил, потом я узнала, что это
называется сценический контроль. Я не
почувствовала никакой радости, азарта или удовольствия от всеобщего
доброжелательного внимания, это было только испытанием на прочность нервов. Про
нервы я уже много всего знала; что они бывают у мам и бабушек, на них тоже
можно играть, а при желании и подергать за них, после чего они сдают и что
где-то есть такая «нервная почва», на которой творятся всякие безобразия. И я
вспоминала коммуналку у Красных Ворот. Жила я всё ещё у бабушки
и она меня возила в школу, но теперь я чаще попадала к родителям на Никитскую,
то есть в часть города незаменимую для московского творческого интеллигента
шести лет отроду. Я стала маленькой
гражданкой страны, расположившейся на пространстве от грустного Пушкина до всем
довольного Гоголя, а также и другого, весьма необщительного Гоголя, сидящего в
садике у своего дома, прячущего лицо в бронзовые складки плаща, на скамейке,
скрытой оградой и кустами. Можно идти по бульварам,
можно от Арбатского метро, переулками, мимо ГИТИСа (Государственный Институт
Театрального Искусства), a можно и от Манежной площади, отвесив поклон консерватории,
после памятника Тимирязеву взять чуть влево, оставив чудесную «Пушкинскую»
церковь по правую руку и, не обращая никакого внимания на Мерзляковско-приконсерваторский
комбинат, где меня забраковали, свернуть влево, чтобы переулками выйти к
комбинату Гнесинскому, а там до высотки на Садовой. В сердце этого
музыкально-театрально-студенческого квартала, с лабиринтом Кисловских
переулков, Тверским бульваром с его неярким, бледным светом фонарей зимой на
белом, осенью на гниловато-золотом ковре, с маленькой площадью-перекрестком на
полпути меж двух лучших в мире музыкальных академий находился любимый всеми прогульщиками
театр старого, испытанного временем и потому самого замечательного кино. Этот самый
Кинотеатр Повторного Фильма, в тесном зальчике которого мы со смаком
игнорировали идеологические дисциплины, военные и физкультурные дела, я вместе
с бульварами, театрами и Пушкиным считаю своей родиной. Бабушка привозила меня
на троллейбусах «Б» или «десятке» в школу, на то время состоящую приживалкой
института им. Гнесиных в том же здании на тихой посольской, имени
Воровского (Поварской ныне) улице. Все Гнесинские воспитанники, от подготовишек
до аспирантов, молодые педагоги и старые профессора – всё это варилось в одном
музыкальном котле, занималось, репетировало, спорило и звучало многоголосым
аккордом в моей голове по дороге домой в троллейбусе, за вечерней кашей, перед
сном. Это было похоже не на школу, а скорее – на работу. Это уже был мой цех,
собрание музыкантов, оторвавших себя от невзрачной, бедной реальности, часто не
вполне нормальных и потому весьма интересных. В стране, где создание
всего, что можно взять в руки, съесть, либо надеть на себя, считалось
первопочетным делом, ежедневная игра в звуки была неуместным, нелепым занятием,
почти бездельем. В шесть лет эта проблема не возникала, но спустя года два,
когда мы уже были готовы переваривать небольшие порции идеологии, нам объясняли,
что, так как мы ничегошеньки, никаких материальных ценностей не создаём, наша
задача – развлекать «создателей» своей музыкой, помогая им, нашим кормильцам, в
их почетном и нелегком физическом труде. Пройдёт ещё некоторое
время и пронесется слово «паразит» в воздухе, не прозвучит даже, но будет
«иметься в виду» каждый раз при освобождении юных музыкантов от поездок на
овощебазу, в стройотряд, или просто в забитом автобусе, при попытке отвоевать
угол для своей скрипки или виолончели. Обиды на это не было, как ни странно, а
напротив, было чувство своей необыкновенности, особой судьбы и особого знания. Я была подготовишкой, и
переход в первый класс нам не был гарантирован, так что надо было пыхтеть. Скрипка,
сольфеджио, танец, то есть ритмика, которую я любила, но упорно работала в
противофазе, то и дело нарушая правило сена-соломы и поворачивая не туда, – это
были наши занятия, которые занимали почти все дни недели. У меня образовались две
скрипичные подруги – соперницы, бабушки наши тоже соперничали, но все мы
держали тон, ходили вшестером в закусочную Прага на Арбате, где ели стоя за
высокими и круглыми мраморными столами. Дотянуться до поверхности стола нам не
угрожало ещё этак годика три-четыре. Но под столом, вокруг единственной
мраморной ноги, была полка для сумок и туда мы ставили свои тарелки с
сардельками – ели и хихикали, а бабушки поминутно наклонялись к нам, как к
собачкам. Это блаженство
продолжалось и после того, как меня вернули родителям и мы переехали в новую
квартиру на Садовой-Самотёчной. Бабушка самоотверженно приезжала, чтобы «отвезти
ребенка в школу и проследить за достижениями по специальности». Что и говорить,
словом таким можно было уже хвастать перед горемыками-сверстниками, ни на чем
не игравшими, будущее которых было мутным и путь к нему – нудная зубрежка,
которую никак не назовешь по-нашему, игрой.
Наше будущее будет ярким и красивым. Так нам всем, включая бабушек, казалось.
Класс В нашем классе никогда
не училось больше семнадцати человек. Параллельных классов не было. Старинный особняк,
где разместилась школа на втором году моего в ней пребывания, находился через
дорогу от Генерального Штаба. Окна выходили в садик, куда мы выбегали на
переменках, там же торчал постамент с бронзовым бюстом чуждого нашему делу
военачальника. Генштаб вместе с командармом превратили старинную улицу Знаменку
в улицу Фрунзе. Двухэтажный дом, вместивший всё хозяйство школы с концертным
залом, кабинетом химии и учениками от шести до восемнадцати лет был небольшим, уютным
и непохожим на школьное здание. И всё же мне долго после
переселения с ул. Воровского не хватало чугунной ограды, на которой можно было
славно повисеть вниз косичками. Высокие тополя были недоступны. В классе никогда не было деления на мальчиков и девочек. Мы могли и дружить и враждовать «попарно». Влюблялись рано, а я – так просто с этого начала своё обучение в шесть лет. Крошечный виолончелист, усеянный веснушками, был курнос, белобрыс и половину алфавита не выговаривал. Это ничуть не лишало его очарования и я тайно отдавала своё сердце то ему, то красивому брюнету, несмотря на то, что оба они, да и все остальные мальчики класса, были влюблены в грациозную красавицу с недетской горделивой шеей и мохнатым ресницами. Она была лучшей ученицей класса и вела себя безукоризненно. Соревноваться было бесполезно и я, поразмыслив, влюбилась в Трех Мушкетеров, да с такой силой, что, затрепав до бахромы любимую книжку и посмотрев двадцать один (!) раз замечательный французский фильм, уже не мыслила себя в девичьем облике. Юбкам, вне школы естественно, была объявлена война, любая палка с улицы (а иной раз и смычок!) шли в дело и на каждой переменке я бегала «фехтоваться с гвардейцами кардинала».
д’Артаньян
и Портос Я - у двери «на атасе» завидую
Рябинину Для учителей я была
отнюдь не д’Артаньяном, а скорее чем-то вроде Гекльберри Финна, «хоть и из
приличной семьи», что никогда не забывали прибавлять к спискам моих правонарушений
при очередной проработке моих родителей. Иногда уточняли: «хуже Рябинина», что
было выше крыши, такое не про всякого скажешь – Рябинин был отменный хулиган. В классе, помимо
музыкально-династических отпрысков были и «литературные» детки. Я – дочь
переводчика, подружка Алеся – писателя. Мы носили мамину славянскую
фамилию из-за того, что рождение сестры пришлось на пик борьбы Сталина с безродными
космополитами, а Алеся – была «Иванова по матери», так как папин литературный
псевдоним на детей не перешел. Оба предмета моего обожания, блондин и брюнет,
красавица, дочка писателя, хулиган Рябинин и я – это был как бы костяк нашего
класса. Мама Алеси – журналистка
– как-то повезла весь наш класс в деревню Переделкино на дачу к Корнею Чуковскому. Прямо со станции она
повела нас на местное кладбище. Мы были ещё очень малы в разгар травли
Пастернака, и его могила в Переделкине мне запомнилась только дорогой к ней,
мимо высокой травы и полевых цветов «львиный зев» на нашем пути, а ещё тем, что
никто нам ничего, кроме того, что он был поэт, не сказал. Может быть, именно
из-за таинственной недосказанности все-таки осталась в памяти эта первая часть
нашего похода. Осталась ещё и на контрасте с высоченным, но не страшным, а живым
и уютным дедом-сказочником. В комнате у него был плюшевый лев, который
заговорил с нами по-английски, а я, борясь за честь семьи, перевела какую-то
простейшую львиную фразу, и готова уже была внаглую выступить, что папа мой –
тоже переводчик, но вовремя одумалась. Отец бы выпендрёжа не
одобрил. Очень скоро, лет в
десять, вслед за сознанием «идеологической сомнительности» нашего
профессионального выбора, пришло к нам и национальное сознание. Добрая классная
дама – слово руководитель к ней
как-то не шло – умная, печальная, безнадежно длинноносая еврейка, пестовавшая
нас первые четыре года, получила от дирекции школы неприятное задание: опросить
весь класс на предмет национальной принадлежности. Какому идиоту это пришло в
голову – поднимать в классе детей, «как лист перед травой» и спрашивать, кто ты
есть, когда можно заглянуть в свидетельство о рождении! Каждый вставал за
партой, и большинство (кое-кто без оснований) гордо зачисляли себя в русские. Я
заявила, что должна проконсультироваться дома, что вызвало смешки. Робкая Соня
не знала, что она за птица, глазастая Роза – единственная в классе толстушка,
пробасила: «я гусская!», – тут уже поднялся хохот. Но когда томная красавица Мара
(я уже прочла Куприна к тому времени и называла её про себя Суламифью) нежно
пропела «ев-рееей-ка» – всем нам стало почему-то неловко и класс притих. Не
могу сказать, что это событие нас всех перессорило, но некий водораздел
наметился с тех пор. Не стану также гадать, как реагировали на происшествие
другие родители, мои – повозмущались, а когда я задиристо предложила выбрать
папину половину и приобщить себя к угнетенному народу, мать посоветовала не
лезть на рожон, а отец – не быть дурой. На том и порешили. Но с тех пор часто
непризнанная эта еврейская половинка, как бы в отместку за моё приспособленчество,
ощущалась мной «на все сто». В России еврей – не тот,
кто Субботу блюдет, а кто похож. Я –
была, и материнская фамилия действовала только на уровне поверхностного
ознакомления с документами, а при ближайшем рассмотрении моей, мягко говоря, «некурносой»
физиономии – неизбежно виделась полуправда. Я не скрывалась, по школе бегало
полно «метисов», а один из них – семилетний пианист – даже развеселил всю
фортепианную комиссию, когда на вопрос полуслепой старушки-профессорши,
заполнявшей его экзаменационный лист: «ты кто у нас?» испуганно сдернул
приготовленные ручки с клавиш: «Я?! Я – полурусский, полуеврей...» Думается мне, что из
всей нашей детской компании я пришла в школу самой «политизированной». Стены
бабушкиной комнаты, видавшие виды, невообразимые сейчас, но обычные в её
времена, были к моменту моего поселения на Садовой, ещё пропитаны страшным
знанием и ненавистью их обоих – бабушки и дяди – к мучителю их семьи. Сама она
никогда при мне не стеснялась своего отношения к власти, не скрывая эмоций по
поводу газетного или выливающегося из репродуктора потока вранья. Помню, в
четыре с небольшим года я, потроша куклу около радиоточки, самостоятельно
вычленила из речи Хрущева выражение «пусти козла в огород», направленное
против, как теперь понимаю, гидры
империализьма, и удивилась: «Бабушка, разве по радиву так можно?» Бабушка
пророкотала нечленораздельно, послышалось «хамский», «семь классов через
пень-колоду», но свирепости, как при упоминании Сталина, в её голосе не было. Эта
разница в её тоне – единственный признак ослабления тирании, который я уловила
из времени, названного оттепелью. Впрочем, не хочу быть неблагодарной к тому
времени, ведь весьма вероятно, что своим появлением на свет я в некоторой
степени обязана смерти Сталина и расстрелу Берии. Именно тем самым «холодным
летом 53-го» родители мои решились на своё второе издание. Где бы мы ни жили, по
причине вечной тесноты невозможно было что-то скрыть от детей. По большому
счету и скрывать было нечего, диссидентов-борцов в семье не было. Но и партийных
не было, и карьера дипломатическая никому не светила, поэтому родители выкладывали
друг другу при нас всю крамолу, которую думали про власть. Я уверена, они это
делали даже в самое страшное время. Невозможно было бы представить себе
близость между двумя образованными и честными людьми, которые по-разному
оценивали происходившую в стране «охоту на человеков». Некий отбор и для нас с
сестрой постепенно вошел в привычку. При всяком новом знакомстве, прежде чем
пустить, как тогда говорили, «кадра» к себе в дом, пойти с ним в кино, наконец,
поцеловаться, пытались понять: «а как он к ним, к тем, что наверху, относится?
Вдруг у него партийная семья? А вдруг он антисемит?» Была даже определенная
дискриминация в этом: предпочтительней, что бы родители – не коммунисты,
безопасней, чтобы был хоть «слегка» еврей. Взрослые просили нас
никаких мнений семейных не распространять в школе. Таким вот образом
утвердилась в нашем быту двойная мораль – на вынос в школу – плохая, дома –
хорошая, полутайная.
Учителя Директор гнесинки
Зиновий Исаакович был человеком, скорее всего, неплохим, но раз и навсегда чем-то
напуганным. Говорили, что это состояние – если не страха, то какого-то
«опасения» – поддерживалось в нём нашей завучихой, по совместительству – школьной
физкультурницей и парторгом коллектива. И всем было ясно, что немолодой усталый
человек по фамилии Финкельштейн – неважный противовес коммунистке с хорошей
физической подготовкой и фамилией Иванова. Школа была невелика, с
небольшим штатом учителей. Но в коллективе музыкантов, как взрослых, так и
юных, где каждый третий был евреем, а каждый второй это скрывал, всегда
найдется работа для парторга. Директору сиделось в кресле неспокойно. Конечно, он
был одним из зачинателей школы, но ведь и старушку Гнесину, жившую теперь на
покое в квартире на улице Воровского, в том же институтском здании, в своё
время отстранили от дел по причине её еврейства. Об этом шептались наши
родители, и шепот долетал до нас. Нас не сильно мучали
идеологической муштрой по причине и без того больших нагрузок, но не забывали
при случае прополоскать мозги, если текущий момент нуждался в разъяснениях
сверху. Причины и способы промывки мозгов - и мы это хорошо понимали –
спускались парткомитетом школы сверху, на головы наших учителей, людей подневольных.
И эти указания было не обойти. Запомнился урок
географии, на котором, вместо того, чтобы терзать меня притоками Волги, которую
я под хохот класса упорно направляла по ложному пути, тыча указкой в Белое
море, учительница отправила меня на место и накрыла Валдайскую Возвышенность
картой Палестины со схемой арабо-израильского конфликта. Последовало столь же
путаное, как и приключение моей Волги, разъяснение происходящего в регионе, в
ходе которого она старательно избегала слова «евреи», то ли считая его не
совсем приличным, то ли щадя чувства как минимум половины класса. Во время Пражской Весны
мы уже были подростками, пели песни Битлз, подшивали школьные платья покороче,
танцевали на школьных праздниках в темноте и всё это сходило с рук. А вот откровенно
высказаться о вторжении наших танков в Чехословакию и не вылететь из школы с
волчьим билетом не представлялось возможным. Ни один из преподававших
нам историю педагогов и близко не подошел к тогдашнему идеалу учителя – герою
Вячеслава Тихонова в популярном фильме «Доживем до понедельника», сделанном как
бы совсем про наш класс. Там был интеллигент, страстно влюбленный в своё дело
учитель, честный человек, уставший говорить полуправду, а нам бодро вдалбливали
«предпосылки», «источники и составные части», всё вытекало из исторических
закономерностей и объяснялось классовой борьбой. Древняя история с её
зеркальным летоисчислением слегка запнулась на точке отсчета современного календаря.
Уж не знаю, какая была дана нашей историчке по этому поводу директива, но
только произнести слова до Рождества
Христова у этой дамы никак не выходило – она топталась вокруг да около
нашей эры, а зловредные подростки её
безжалостно провоцировали: ну так всё-таки, от какого же события надо
отсчитывать?! Но учительница так и не поведала нам «крамолы» – боялась
обвинения в религиозной пропаганде. От ботаники шестого
класса к анатомии восьмого красной нитью шла одна заветная, всех волнующая,
тема. Размножение всеми доступными способами просто-таки царило в умах. Пыльца,
а за ней и тычинки с пестиками и даже мохнатые пчёлки уже содержали в себе
намёк, который растворился бы сам по себе, если бы наша естественница вела себя
более естественно. Но бедная биологиня
краснела и раздражалась, а к восьмому классу мы её совсем допекли, добравшись
наконец до темы «половое размножение». Обитатель классной «Камчатки», которому
всё было до фени, кроме любимого контрабаса, вдруг заметно оживился, стал
тянуться с последней парты с вопросами: «как туда, ну, сами понимаете,
куда,
эта спёрма попадает?» Всё уже кругом
прыскало, шикало, а контрабас не унимался вплоть до спасительного звонка. И конечно, литературе
полагалось быть любимым предметом. Но она стала им не сразу и увы, ненадолго. Даже имя у нашей русички
было фальшивое – ну какую тётку среднего возраста и более чем средней
упитанности вам захочется назвать Мальвиной?! Прибавьте к этому сладкий голос,
сощуренные в неге глаза и общее сходство с Маниловым, которого нам, кстати,
предстояло изучать под её мудрым началом. Я бы и не вспомнила про неё, если бы
спустя много лет, поговорив с теми, кто учился у неё после нас, не узнала,
какие вопросы на уроках литературы задавала она старшеклассникам середины
семидесятых, что вытягивала из детей помимо «лишних людей», «типичных
представителей», Толстого «как зеркала» и прочих казенных штампов, которыми
школьное литературоведение покрывало страницы учебника, как птичий помёт -
голову командарма в школьном дворике. А вопросы она задавала
детям такие: какие у вас, ребята, любимые радиостанции? А какие – у ваших
родителей? Что ваши папы/мамы читают? Какие книги обсуждают между собой, какие
выписывают журналы/газеты? В те годы тамиздат
вовсю гулял по рукам, мог оказаться и в семьях школьников, чьи
родители-музыканты постоянно ездили в Европу на гастроли. Сделать оркестранта
невыездным можно было в одночасье, простым доносом, и это нередко случалось. Так
что сходство с безобидным Маниловым было поверхностным и, хоть в наше время она
вопросов этих ещё не задавала, рентгеновский лучик Мальвины уже тогда невидимо
работал, замаскированный мёдом и патокой. Седьмой класс. Нам
четырнадцать лет и каждый в кого-нибудь влюблен. Шепот по углам, пламенные
взгляды, записки, намеки, слухи. Успеваемость ползет вниз и алгебра становится
моей дыбой, адовой мукой моего существования, а предстоящий экзамен -
неразрешимым ребусом, от разгадки которого зависит переход в старшие классы, то
есть, окончательное определение будущей моей профессии. Весна. Письменная
алгебра, экзамен. Сидим по одному за партой. Ни одной цифры ни в чьей тетради
не разглядеть через проход, по которому шныряет наша партийная физкультурница,
добровольно исполняющая функции надсмотрщика. Крошечные цифры - не ноты – их-то
у меня самой списывают на контрольных по музыкальным диктантам. Читаю свой
листок. «Участок земли равен 153 арам…арам….а-р-а-м.».
И глаза, сонно скользнув по тополям во дворе, переползают на черную доску, на
желтоватую стенку, на череду портретов под высоким потолком…Чайковский, Шопен… А
вот и он! Кудрявый, губастый, черные глаза выкатил прямо на меня, тупицу.
Ра-авен 153м... а-р-а-м…ха-ча-пу...ту...ту-ру –ру!. А-р-а-м! Ха-ча-турян! Хорошо
бы мне концерт его выучить, красивый концерт. Вот так зарождаются гигантские
творческие планы. Из такого вот «сора». Музыка в это время –
полузапретные песни бардов, звучащие с пленочного магнитофона, и те заморские, под
которые нас на танцах обнимают мальчишки до состояния взаимного полуобморока, -
вся эта музыка волнует невероятно. Умные наши учителя по
скрипкам и прочим инструментам направляют сей пламень в горнило искусства,
задают вместо всяких барочных сонат первый жаркий романтический концерт,
пробуждая, наконец, нежные чувства к музыке. Умные учителя спокойно проходят
мимо класса, в котором юные виртуозы долбят на рояле песни Битлз, в конце
концов, они же их подбирают,
гармонизуют на рояле, да и по-английски
при этом вопят – вот вам и импровизация, и языковая практика! Но не у всех
наставников хватает такта, и захлопывается крышка рояля, и отбирается ключ от
класса, и даже, говорят, кому-то из мальчишек постарше в милиции стригут
лохматый затылок и недобритую шею. Я прихожу в школу с
волосами, от прямого пробора закрывающими уши и низко прихваченными сзади
лентой – это привлекает внимание, учительнице уже не до Печорина, она рукой
вертит мою голову туда-сюда, решая вопрос: отправить ли меня домой или
перечесать на свой манер? Дальше – хуже, через неделю я являюсь в школу пламенно-рыжей,
заявив, что хна укрепляет волосы, и что вообще я имею такое же законное право
на фамильный оранжевый цвет, как феодалы на цвета своих гербов. И даже
объясняю, почему у нас в роду все сплошь были рыжие. Слово
еврей вылетает из меня вольной птицей и присутствующая при сём
завучиха багровеет. Это всё равно, что «остановиться поговорить с Гекльберри
Финном», такое же преступление. Меня не вызывают к директору школы, потому что
директор сам это слово. Но всё происшедшее
берется на заметку. И все-таки, в конце
концов, хоть и ненадолго, но получили мы классного руководителя – учительницу
литературы, такую, какой можно было доверить воспитание будущих «лабухов»,
умную, ироничную и снисходительную. У которой в каждом суждении о писателях,
книгах и героях была недосказанность, что оставляло свободное пространство для
нашего мнения, вынуждая нас подумать своими мозгами, а не тянуть ответ из
учебника. Она сразу всем понравилась, но «пробы на вшивость» всё-таки не
избежала. К стыду своему должна признаться, что я в этом поучаствовала. Разговор шел о
драматургии, о Трёх Единствах, и, говоря о Мольере (чего я с трепетом ждала,
стремясь блеснуть знанием нескольких его пьес), учительница упомянула Буало и
написала на доске по-французски название «Искусство Поэзии», пропустив, быть
может, случайно, немую букву U после Q в слове poétique. Я вызвалась ознакомить
невежественную массу с пьесами Мольера и, подскочив к доске, начала с того, что
без колебаний и комментариев вписала мелом недостающую букву. Не успело еще
лицо и шея нашей новой учительницы вернуться к нормальному цвету после
минутного воспламенения, я уже горько жалела о своем хамстве и, сбиваясь, пошла
пересказывать «Мещанина во Дворянстве». А дома получила от отца
суровую отповедь, после которой я, не умея извиниться, утроила рвение в
изучении предмета и мы с учительницей вскоре подружились. Мольер, Шекспир,
прочие «иностранцы», хоть и не входящие в программу русской литературы, но без
которых в ней не обошлось, вызвали прилив благодарности в нашем, таком неподатливом,
классе. Чтение вслух в конце урока стало предметом раздоров: чья очередь, что
читать и т.п. Читалось многое из того,
что могло навлечь на нас неприятности. К утреннику «в ознаменование»
международного Женского Дня я приготовила и продекламировала Пастернака «О
женщина, твой вид и взгляд...», где поэт наблюдает купальщиц у реки, которые уж
конечно не одеты в рабочие комбинезоны. Кто-то вызвался рассказать о вышедшем
недавно «Мастере», кое-кто из ребят уже читал, читала и учительница, и разговор
о книге вспыхнул моментально. А потом – был злополучный
Тартюф. Пьеса взрывная, крамольная, написанная на позор лжецам и их
покровителям. А мы к тому же читали её по ролям, которые были распределены
очень искусно, сообразно нашим влюбленностям и взаимным тяготениям, которые от
опытного глаза нашего прекрасного педагога не скрылись. Это усилило энтузиазм, и
удовольствие получили все, – флиртующие, флиртуемые и наблюдатели. Может быть, было что-то
ещё: её «пятый пункт», непартийность, популярность среди учеников, но только школа
лишилась прекрасного педагога, да и наш восьмой, переходный класс, ополовинили,
оставив самых смирных. Разогнали нашу веселую дружную компанию, кто ушел в
музыкальное училище, а кто и вовсе бросил музыку ради более точных наук. Было и
у меня минутное колебание, были мысли об английской спецшколе, профессии
переводчика или журналиста. Мудрый папа на примере моих школьных конфликтов
доказал мне мигом, что работа скрипача для меня идеальна, так как глупая голова
только на то и годится, чтобы удерживать на плече инструмент, а рот при этом
открывать трудно, что как раз и требуется в моем случае. Переводчики говорят,
журналисты пишут, девок на переводческий факультет не берут, и вообще, «ты себе
представляешь в одно утро проснуться не скрипачом?»
Я представила. Ужаснулась. И перешла в музыкальное училище им. Гнесиных. Там юного ремесленника ждала
встреча с гениальным мастером, стоящим на самой вершине профессии. Мне
предстояло учиться у скрипача по имени Борис Гольдштейн.
(продолжение следует) |
|
|||
|