Номер 10(56) октябрь 2014 | |
Я в нетях (окончание. Начало в № 12/2013 и сл.)
Мусорщик и нянька
Зато у Ольги за время тихого струения жизни
появился результат: нет, она никого не родила, но наконец–то закончила
диссертацию. Получился объёмистый труд за тысячу страниц, включая
иллюстрации, таблицы данных и схемы! Вокруг этого бэби закружились наши
хлопоты, задёргались нервы, запрыгали беспокойства: не пропадёт ли труд
при копировании? Не зарубит ли его оппонент? Как пройдёт защита? И,
главное, что потом? Всё это вызвало бурные общения с коллегами, обсуждения
за–полночь, затяжные междугородние звонки… В сонме появлявшихся и исчезавших знакомств
были не только ольгины археологи–антропологи, но и мои «астронавты», и
местные литераторы, и эмигранты из «Джуйки», и даже машенькины школьные
приятельницы, а также их родители совсем не из учёного круга. Девочка, которую Маша привела из школы, была
прелестна: золотистые локоны, голубые глаза, а, главное, на удивленье
отчётливое произношение. В отличие от нашей, которая разговаривала со мной
как бы (или даже буквально) с пузырчато раздуваемой и лопающейся резинкой
во рту, у этой можно было различить каждый звук. Они сблизились и, как
здесь принято между детьми, стали проситься ночевать у подружки. По сему
поводу зашла к нам познакомиться девочкина мать, тоже голубоглазая
блондинка с совершенно идеальной артикуляцией. Выяснилось, что она
работает нянькой с тяжело больными и умственно отсталыми, а потому имеет
профессионально выработанное произношение, которое передала дочери. А
нянькин муж работал в городской службе по уборке мусора. Так он
– мусорщик? Это даже интересно, у меня есть о чём его расспросить. Мусорщик, конечно, оказался простым, но себе на уме парнем. Одевался и
выглядел модно: изысканно пробритая бородка «осложняла» его грубоватое
лицо. Его жена тоже смотрелась классно. У них был каменный двухэтажный дом
с чердаком, который тянул ещё на один этаж, и объёмистым подвалом. К дому
примыкал гараж на две машины, в котором стоял нянькин вэн и автомобильный
изыск её мужа – красная с никелем «реплика» допотопного паккарда, – на
котором он выезжал раз в году 4 июля, в День независимости. А пикапчик для
ежедневных разъездов грелся, мёрз и мокнул снаружи, так как места в гараже
ему уже не нашлось. Девчонки тут же улизнули наверх и пропали в одной из спален бесследно, а
взрослые расположились в гостиной, оснащённой стойкой и высокими
табуретами, как в баре. Да это и был их домашний бар. Приватно общаться с
американцами (как с простыми, так и не очень) мне приходилось уже
множество раз, и я уже имел о них обобщённое мнение: вежливые,
приветливые, могут непонятно сострить, но лишнего не скажут. Эта пара была
вовсе не исключение, а даже наоборот – среднестатистическая и потому
показательная. Ну и я, вероятно, был любопытен им как пример «типично
русского». Поэтому параллельно коктейлям мы проехались по национальным
стереотипам. – Действительно ли опасны русские для Америки? – допытывался мой
собеседник. – Ну я же русский, но не думаю, что я очень опасен. Опасны советские
из–за их пропаганды. – Пропаганде я не верю. А напасть они всё–таки могут? – Да, на малые страны нападают: Венгрия, Чехословакия. Но на большую,
как Америка, – вряд ли. Это они блефуют. – А правда, что медицина бесплатная? – Правда. Только она очень плохая. А вот врачи есть хорошие. – Нет, – решил хозяин твёрдо, – я за капитализм. Тут мой дом, и я буду
за него сражаться, а боеприпасов у меня достаточно. Эту тему мы не стали дальше развивать, заговорили о другом. Я спросил,
легко ли стать мусорщиком? До того, как найти инженерную должность, я не
прочь был устроиться на простую работу. – О, это очень нелегко и совсем не просто! – с достоинством ответил
рабочий. – Для начала надо сделать большой вступительный вклад в профсоюз.
Очень большой! «Дать на лапу», – перевёл я про себя на советский язык. – А кроме того, – пояснил он, – надо ещё дождаться, пока освободится
рабочее место. «Или захватить его», – предположил я в уме совсем уже авантюрный ход. Выгодность мусорного дела подтверждало многое: и дом, и автомобиль
«антик», и даже семейные планы поехать на лыжный курорт в Швейцарию! А как же мы, без пяти минут профессора? Надо и нам не ударить лицом в
грязь. Давайте–ка отправимся на рождественские каникулы в Мексику! Это
ближе, чем Европа, дешевле и не менее интересно само по себе. Кроме того,
там есть археологические места: священные города древних инков, индейцев
майя, запотеков. Пирамиды – не хуже египетских – Чичен–Ица, Ушмал, Тулум и
проч… Мексиканские картинки Чикагский аэропорт О'Хэйр, зал прилёта и вылета. Приземляется самолёт из
Мексико–Сити, выходят из гибкого хобота пассажиры в цветастых рубашках,
шортах, загорелые, легкомысленные… Некоторых из них встречают с шубами. В
тот же хобот вступают бледные люди в пальто и среди них – сосредоточенная
на «ничего бы не потерять, не забыть» моложавая пара с
девочкой–подростком, которая подпрыгивает от радостного возбуждения. Пересадка. До самолёта на Юкатан целых 4 часа ожидания. Успеем ли
посмотреть столицу Мексики? На метро – минут 30 до центра. Меняем доллары
на большие, словно колёса, песо. Чем мельче монета, тем крупней в
диаметре. Зачем? Абсурд здешнего социализма? Или это сделано для обмана
неграмотных бедняков? Что бы то ни было, а билет в метро стоит пятак,
словно когда–то в Москве. И такие же длинные переходы. Вот собор,
центральная площадь в подражание Эскуриалу в Мадриде, где я никогда не
бывал. Сочетание простора и пёстрой тесноты. Прямо с рук продаются
аппетитные лепёшки, но их ни в коем случае нельзя есть, тем более на
улице, иначе… Иначе настигнет позорная месть Монтецумы, и отпуск будет
испорчен. Лучше прокатимся на конной упряжке. Вот мы достигаем благоустроенных
поместий внутри города. Это Койоакан – водопой койотов – виллы,
составляющие контраст убогим, но красочным улицам, откуда мы доцокали на
лошадке. Музей, где был убит один партийный товарищ (Троцкий) по
распоряжению другого партийного товарища (Сталина). Прочь оттуда! Возница доставляет нас обратно в центр, и мы выясняем, что
до самолёта – меньше часа. Ничего, мы ещё можем успеть. Скорее в метро! Но
наступил час пик, платформа забита разгорячёнными, потными после рабочего
дня мексиканцами в майках. Подходит запоздавший поезд, двери раскрываются,
и толпа битком заполняет вагоны. Ещё можно втиснуться, но… не с двумя же
американками! Назад через все переходы и наверх – надо ловить такси! Мы беспомощно
мечемся среди толпы. И вдруг какая–то волшебница из прохожих взмахивает
рукой, словно вытряхивая машину из рукава и, продолжая свой жест, дарит её
нам. – Gracie, sinora! – практикую
я свой – по правде сказать, совершенно не существующий – испанский.
И, садясь рядом с водителем, распоряжаюсь: – Salida, por favor! Шофёр ничего не понимает. – Аэропорт, аэропорт! – кричит по–русски Ольга с заднего сидения. Это находит гораздо большее понимание у таксиста. Что же я пытался ему
сказать? Объясняю: когда мы выходили из аэропорта, я оглянулся, чтобы
запомнить, куда возвращаться, и увидел крупную надпись –
SALIDA. Она была такая большая, что я принял её за название, а
значила она всего лишь «выход». Анекдот? Следующий случился через минуту, когда я закурил и протянул
руку, чтобы выдвинуть пепельницу. Шофёр вильнул рулём и в испуге уставился
на меня, перестав следить за дорогой. Ничего не понимая, я всё–таки
вытянул пепельницу… Она оказалась набита деньгами, – там была дневная
выручка таксёра! Если бы он отвёз меня как грабителя в полицию, чем бы я
оправдался – сигаретой? Но я тут же её выбросил… До этого, слава Богу, дело не дошло, и на самолёт мы успели, а что такое
мексиканский полицейский, я вскоре увидел вживую и, признаться, ужаснулся,
– настолько набрякло властью (то есть буквальной возможностью застрелить
тебя или оставить в живых) его медного цвета индейское лицо. Такие
образчики изредка попадались в тех местах, где смешивались туристы и
местные, а за курортами и пляжами присматривала частная охрана. А также –
военно–воздушные силы страны! Патрули боевых самолётов, отражая солнечный
блеск фюзеляжами, облетали нас дважды на дню: в утренней зарозовевшей над
морем лазури и в вечерних феериях и пыланьях небес. Это внушало
уверенность, что ты здесь – персона ценимая, лицо неприкосновенное, и
вообще – народное достояние… А в полуденной синеве можно было увидеть лишь
коричневые крылья стервятников, чьи эмблематические силуэты неподвижно
висели в зените, хотя и не по наши головы, а всего лишь в поисках
зазевавшейся в жёсткой траве игуаны. Угловатая симметрия этих птиц входила мотивом в орнаменты пирамид,
чередуясь попеременно с причудливыми змеиными кольцами, оскаленными
людскими черепами, ягуарами и другими устрашающими образами. Ступени,
высокие и в то же время узкие для упора ноги, вели на вершину, к
установленной там кумирне. Внизу прохладный ветер декабря колебал травы,
пуская волнами росчерки неведомых фраз, наподобие пробы пера или подписи «ветер…
ветер… ветер…», а наверху некуда было деться от пронизывающей мороси,
разве что спрятаться в саму кумирню, место человеческих жертвоприношений.
Как же они происходили? Предположительно вот каким образом: там стояло
изваяние беса в полусидячей–полулежачей позе, опиравшегося локтями о
землю, на чей плоский живот укладывали молодого индейца. Низкорослый жрец
брал кривой серповидный нож, одним точным движением вырезал трепетное, ещё
живое сердце и показывал его толпе! Я цинично посидел на каменном животе. Сфотографировался. Фото потом
оказалось мутным. Но как теперь спуститься с этого страшноватого места? На
краю паперти видны были только первые две–три ступеньки, а дальше –
пропасть, обрыв… Полное впечатление западни: мол, попался… Хоть вертолёт
вызывай! После короткого панического приступа сообразил: надо ставить ногу
вдоль ступеньки и спускаться боком. Ступил, не глядя в бездну, и вот обрыв
отодвинулся, стала видна верхняя часть лестницы, а вот и вся она, донизу.
Спуск пошёл веселей. Остановились мы в центре Юкатана, в губернском городке Мерида. Старая
гостиница была выстроена так, что в центре находился холл с галереями на
все этажи вверх, а из его середины тянулось зигзагами к небу нетолстое, но
очень высокое дерево, выползавшее на крышу с бассейном. Я было заподозрил
в нём старую лиану, однако понял, что ошибся: это героическое древо
оказалось ничем иным, как разросшимся фикусом! Я тут же передал ему привет
от его чахлых гиперборейских отпрысков, пылящихся по ленинградским
квартирам в тусклом, хотя и золотистом свете декабрьского солнца. А здесь
его поливал холодный дождик, заодно проникая внутрь и окропляя галереи. Но
горбоносые смуглые горничные в белых сарафанах и косынках, очевидные
потомки майя, неустанно протирали досуха цветистый кафель переходов. Туризм был тут едва ли не главной индустией, если, конечно, не считать
наркоту, но этой стороны местной жизни я, к счастью, не наблюдал. С утра
за нами подавался сверкающий автобус – элегантно подвижный, чуть ли не
танцующий мамбу гигант, исполненный удобств и надёжности, и он уносил нас
к местам забытых цивилизаций. Дорога, хотя и узкая, стелилась гладко, со
свежей жёлтой разметкой по чёрному, и мы мчали, проскваживая невысокие
джунгли и убогие до первобытности хутора. Видимо, в точности так эти майя
и жили когда–то, если исключить из картины ржавый остов пикапа,
поглощаемый жадной травой. Их «священные» города, давно опустевшие и заросшие хищными джунглями,
были возвращены на свет археологами. Вот уж не знаю, сияли они
первоначально золотом или нет, но и в ободранном состоянии их каменные
уступы не могли не впечатлить. Правда, сама их «священность» с
демоническими орнаментами и уже нестрашными чудовищами вселяла мысль о
метафизическом банкротстве. А ведь люди майя знали астрономию, строили
арочные своды и чуть не изобрели колесо! Чуть – в этом заключался
парадокс, над которым можно было теперь свысока потешаться. В самом деле,
бронзовые игрушечные лошадки имели на ногах колёсики, а тёсаные
циклопические камни для пирамид таскались волоком. Да и аркам их,
невысоким и узким, нехватало того же «чуть–чуть», то есть замкового камня.
И вот вся та цивилизация рухнула. На нижних ступенях пирамиды я поддержал за руку заробевшую даму,
довольно–таки прекрасную. Вскоре сполз «на пятой точке» её муж, и мы все
познакомились. Её звали Титина, и в уме сразу заиграла музыка из
чаплинского фильма, стало смешно и весело. Муж оказался дантистом из
Нью–Джерси, почти из Нью–Йорка, а мы, несмотря на порядочный стаж на
Среднем Западе, всё ещё числили себя в «ньюйоркерах». Это было 31–го декабря во второй половине дня, и мы решили объединиться
для встречи Нового Года. У них в отеле был объявлен праздничный ужин с
концертом, и мы отправились туда. Голод не тётка, – в 10 вечера наша
небольшая компания уже сидела за столом в пустом ресторанном зале. На
помост, – видимо, специально для нас – выгнали индейский хоровод в
костюмах. Они вяло кружились. Титина, первоначально свалившаяся мне в руки
с таким энтузиазмом, теперь заскучала, и к 11–ти они распрощались. Наша
семейная троица тоже вышла на пустые улицы Мериды. Приближалась полночь.
Мы поднялись на паперть запертого собора и, сверив часы, поздравили друг
друга. Помня старинное суеверие, я тревожно гадал, каким же сложится
наступивший 1985–ый? Год и в самом деле стал поворотным. Другие русла От каникул оставалось три дня, которые мы провели чисто курортно –
купаясь и пляжась на острове, начинающем с юга от Юкатана Карибскую гряду,
и несколько обрывков от тех впечатлений было бы жаль выбросить из текста. Например, краски лагун и отмелей на полёте к Козумелу: аквамарин, лазурь
и бирюза. И – стараясь не впадать в описательную бежутерию – сияния! И –
белый пляжный песок! И – прозрачность! В лагуне для ныряний среди неземной пестроты рыб и подводных созданий
попалась умопомрачительной красы живая брошь – крохотная морская
черепашка. Я протянул ей дружественный палец и был пребольно за него
укушен. Задел ногой за живой коралл, и он обстрекал меня хуже крапивы. Во время ночной прогулки из набегающей волны вдруг высветился
внимательный взгляд барракуды. Столики вдоль пляжно–гуляльного великолепия были защищены от солнца
зонтами из пальмовых листьев. Подавали пинаколаду, то есть ром с кокосовым
молоком в его родном орехе, увенчанном крохотным кокетливым зонтиком. А
также маргариту, – толчёный лёд с текилой в замороженном бокале,
посыпанном солью по краю, и с воткнутым туда ломтиком лайма. Множество слуг! Один принимает заказ, другой подносит напитки, третий –
пепельницу, четвёртый, пятый… А ещё – трио, а то и квинтет с гитарами и в
сомбреро! Но можно и не терзаться, думая о чаевых. Музыка – это только
привет от хозяина. Веселись, а то и просто расслабься, уставясь на розовую
игру воды и света. Было так покойно и хорошо, и вдруг душа ностальгически заныла. Странно,
однако – с чего? Будто произошло что–то непоправимое, и теперь всё так и
останется. Какой–то невылазный комок начал биться наружу. А это,
оказывается, пошли стихи, которые объединились потом под общим названием
«По живому». Видимо так, с болью, моё былое отрывалось от настоящего… А вернулись в Милые Оки, в то время засыпанные сугробами, закованные во
льду, и вся тоска прошла, сублимировалась, словно бы мне удалось запихнуть
её в оптимистическую машину, где она перемололась, превратившись в энергию
и надежду. И это оказалось кстати. «Астронавтика» в очередной раз перетряхивалась, переформировалась,
росла, получив новый правительственный заказ. Это были навигационные
приборы к тому самому бомбардировщику–невидимке «Стэлф», которого показали
нам целиком лишь в деле, когда он громил Ирак в молниеносной кампании
Буша–старшего «Буря в пустыне». Mоя муравьиная доля участия оказалась в
этой войне, которую весь мир смотрел по телевизору, как спектакль. Тем временем истинный успех пришёл на другом фронте. Ольга защитила
диссертацию и получила научную степень доктора. Сколько лет она этого
добивалась уже при мне, уже вместе со мной, и вот – добилась! Но когда
триумф наступил, стало ясно следующее: доктор философии звучит почётно, но
значит не так уж много. Надо ещё найти работу, соответствующую званию. По многим запросам стали приходить ответы с приглашениями на конкурс и –
что особенно важно! – её диссертационной работой (по существу – готовой
монографией) заинтересовалось издательство
Academic Press. Это давало ей
крупный козырь. И вот из туманных надежд стали проступать два наиболее
серьёзных предложения: от Стэнфордского и от Иллинойского университетов,
причём, Иллинойс выдвинул сразу семейный подряд – ей на антропологию, а
мне на славистику. Это и решило всё. Потерпев для виду два дня, мы
отправили большое «Да!» в сторону Урбаны–Шампейн. К чорту постылая, иссушающая мозги инженерия! Как воскликнул когда–то (а
именно 7 ноября 1956 года) фрондёр Миха Красильников в нестройных рядах
демонстрантов, топтавшихся на Стрелке Васильевского острова, прежде чем
вступить на Дворцовый мост: «Да здравствует свободная Венгрия, да
здравствует свободное расписание!» Но лучше всего подойдёт к тому настроению мой макаронический перевод из
румынского поэта по имени Ион Арион, запоздалого борца за мир, сочинившего
гимн–инвективу войне под красноречивым названием «Нет».
Нет Нет –
артиллерии! Нет – кавалерии, грубости, факости, пакости, мату, аметраллодории! Нет – тем, кто ах и кто ух как ухрял наших тихих мечтаний о
Фауне–Флоре и… Нет – груботолстым топтаньям, да здравствуют наши порханья колибрии,
орлии! Не – говорю вашим герниям (грыжам), погонам напыщенно–выпуклым, Не – впукло–голодным утробам, глаголящим о Глвы–Укл–О–Влом; Но! – ангелической песни, витающей облака около, Гимн – что низвергну я в сердце, в его околоток, в уклон! Это чудище (истинно!) обло… Из «Астронавтики» я не увольнялся чуть ли не до самого дня отъезда, но
ходил туда с восхитительным чувством освобождённости. Делал то, что хотел,
ничего уже не опасался и даже мечтал «пополнить собой ряды американских
безработных» – хотя бы ради нового опыта. От моих соотечественников я
оторвался в недостижимые сферы настолько, что они даже не заговаривали со
мной. А инженеры–американцы, наоборот, подходили покалякать о привилегиях
и вольностях академической жизни. Услышал я даже реплику, передаваемую ими
дальше: «Дмитрий считает, что Америка – всё ещё земля больших
возможностей». Оставалось съездить в Урбану–Шампейн, чтобы заранее снять там жильё. На обновлённой Голде мы с Ольгой отправились уже знакомым путём.
Кондиционера у нашей старушки не было, а день оказался жаркий, и в дороге
приходилось овеваться встречным ветерком. Не заглядывая на кампус, (ещё
насмотримся!) мы изъездили по адресам оба симпатичных городка: семейные
дома с лужайками и живыми изгородями, парки с огромными купами дубов и
орехов, благоустроенные квартирные комплексы… В Шампейн жильё было подешевле, нам оказалось бы по карману снять и
целый дом, – правда, на краю кукурузного поля, но Урбана считалась более
престижной, её называли «профессорским гетто», и двух будущих
преподавателей потянуло именно к этим местам. И что ж – в результате мы
сняли квартиру более дорогую, чем предполагали, – с тремя спальнями,
гостиной, балконом и даже камином. Сам дом, правда, был выкрашен в
мрачноватые, но солидные тона и напоминал декорации для съёмок «Гамлета»,
за что получил от нас прозвище «Эльсинор–2». Но решающим обстоятельством в
тот знойный полдень оказалась открытая купальня для жильцов! Перевозная компания с самоироническим названием «Грыжа (Hernia)»
предложила свои услуги, но упаковку книг и мелких вещей мы оставили за
собой. Наиболее крепкие коробки, как уверяла Ольга, были из–под вин, и мне
как солидному потребителю надавали в лавках достаточно картонных ящиков. Оставалось ещё множество ненужного барахла, накопленного за 5 лет жизни,
но выбрасывать его было жалко. Вспомнили знакомого мусорщика и его жену.
Они сразу же предложили нам светлую идею: участвовать в их дворовой
распродаже. Любимое занятие американцев – это грошёвая покупаловка, и они
увлечённо предаются ей по выходным дням в тёплое время года. Из гаражей и
подвалов вытаскиваются на лужайку старые соковыжималки, пылесосы, лишняя
посуда, ржавые инструменты, гардеробы умерших бабушек и дедушек или
подросших детей, на каждую вещь наклеивается заведомо заниженная цена, и –
торговля пошла! Я привёз наш скарб и разложил его на любезно предоставленных хозяйкой
столах. Она же уверенно проставила цены на наших «жечах» (не уверен,
значит ли это словечко то же, что «бебехи», – но так уверяет Галя Руби), а
затем я вызвался помочь вытаскивать хозяйское барахло. И вот тут я понял, что такое мусорщик и чем ценна эта профессия! Их чердак имел вид комиссионного магазина: стояла очень приличная
мебель, длинными рядами висела верхняя одежда, платья, костюмы – всё
чистое, добротное; на стеллажах была разложена посуда, столовые приборы,
рассортированные по коробкам, расставлены лампы, и тоже на вид – целые,
хорошие… Всей прорвы товаров хватило бы не на одну распродажу. Околачиваться у этой рухляди перед чужим домом оказалось мучительно
скучно, но пришлось, сменяясь, проторчать там несколько часов. Зато по
мелочи набралась неожиданно заметная сумма. Половина была выручена за
пыльный кусок мрамора, который я извлёк из глубин нашей кладовки. Его,
видимо, оставили нам за ненадобностью предыдущие жильцы. Цену ему трудно
было назначить. – Сколько дадите, – сказал я покупательнице, не иначе, как аспирантке
живописи и ваяния, и она не поскупилась. В благодарность я донёс тяжеленную глыбу до её автомобиля и со вздохом
уложил в багажник. Но самое большое облегчение было то, что нераспроданные
остатки мусорщик согласился присоединить к своим до будущих распродаж. Жизнь Урбанская От Эльсинора до Инъяза, то есть от дома до работы было минут 40 пешком,
и я охотно вышагивал этот путь в обе стороны, ибо парковать
широкоформатную Голду поблизости от кампуса было и нелегко, и накладно.
Нет, автоматические счётчики нас бы не разорили, но как угадать при
свободном расписании, когда ты сможешь уйти? Если просрочил плату в
центах, получай штраф в долларах! Существовала особая фискальная служба в
транспортной полиции. На машине с правосторонним рулём (для специальных
удобств) эдакий дармоед в форме целый рабочий день объезжал прилегающие к
кампусу кварталы и выписывал, и выписывал штрафы, засовывая непромокаемый
жёлтый конвертик под щётку на лобовом стекле, при этом даже не выходя из
своей машины. Городок на плоской равнине, хотя и осенённый высокими деревами, но без
подъёмов и спусков, сам подсказывал, делая прямые намёки на иной вид
транспорта – двухколёсный. Студенты, если не на роликовых коньках, то уж
на велосипедах гоняли почти поголовно. Почти – потому что наиболее
богатенькие из них любили разъезжать на спортивных «Шеви–Камаро» ярких
расцветок. Двое преподавателей Славянского отделения – профессор Фрэнк
Глэдни и профессор Стивен Хилл – тоже передвигались двухколёсно, развевая
на ходу полы блэйзера или твидового пиджачка. И мне подвернулся случай. Давид Арановский (впоследствии – Дэвид Аранс), муж одной из упомянутых
аспиранток и выпускник нашего библиотечного факультета получил предложение
от Библиотеки Конгресса и, естественно, принял его. На прощанье он подарил
мне свой старый велосипед. – Сам собрал из трёх ломаных великов, – пояснил он. – Жаль расставаться,
но не везти ж его в Вашингтон! Бегал этот вело–кентавр подо мной хорошо, пока его не украл позарившийся
на старьё похититель. Что же касается библиотеки, то здешняя не намного уступала той самой
первой в стране, куда отправился бывший владелец велосипеда. Особо
отличалась богатством её славянская, а точней – русская коллекция книг.
Основал её профессор истории Ральф Фишер (внимание, магниевая вспышка!) –
бывший шпион, сначала работавший в Китае, а затем занимавшийся сбором и
анализом сведений о Советском Союзе. Я так свободно упоминаю о его
разведовательной деятельности (здесь это называется «работать на
правительство»), потому что он сам не скрывал и даже сделал довольно
самокритичный доклад, – правда, уже уйдя на пенсию, – о том, как разведка
манипулировала властями в свою пользу, завышая степень советской угрозы и
оценку уровня жизни населения в СССР. По совпадению, я самостоятельно пришёл к подобному и даже ещё более
радикальному выводу вскоре после моего приезда. Дело в том, что газета «The New York Times», без без подписки на которую не обходится ни
одна интеллигентная семья в Америке, опубликовала отчёт ЦРУ, где давалась
оценка военной угрозы СССР и его экономического состояния. Эти вопросы
волновали тут многих – от мусорщика до президента. Что касается ракет и боеголовок, то я тут с Центральным разведывательным
управлением спорить не собирался, хотя на их месте и не стал бы сбрасывать
со счёта бахвальство советских военных и большую долю блефа в их докладах
начальству, перехваченных где–то на полпути… А то и нарочно подброшенных! Но насчёт сравнения уровня жизни среднего американца и среднего
советского жителя, тут уж извините, – пресловутый Иван Петрович Сидоров –
это я, поживший достаточно в его шкуре, прежде чем превратиться в
средне–арифметического мистера John'а Doe! В опубликованном анализе сравнивались зарплаты и их
покупательная способность, но не принимались во внимание ни очереди, ни
пустые полки магазинов! Не учитывалось и такое свойство, как качество
жизни, о котором даже не догадывалось наше население… Но всё равно
читателей «Таймса» убеждали, что советский обыватель жил всего лишь вдвое
хуже, чем американский. Основывалось это утверждение на официальном
пересчёте долларов на рубли. Но пересчёт–то делался по советскому
жульническому раскладу: 90 копеек за доллар! По самому заниженному замеру мы жили впятеро хуже. Впятеро, а не вдвое!
А, может быть, и вдесятеро… – Либо они идиоты, – возопил я, отбросив газету – либо обманывают своё
правительство! Так оно отчасти и было. Ральф уверял, что они добивались большего
финансирования самих себя и заодно всех русских программ. Это совпадало с тем, что рассказывал мне Юрий Павлович Иваск. Он говорил
примерно вот что: – Спутник, который был запущен советскими в 1957 году, буквально
разбудил Америку. Здесь у многих бытовало мнение, что Советы – отсталая
страна, и вдруг она оказалась впереди! Как, почему? Из бюджета выделили
огромные деньги на «русские исследования». Давали гранты под любые
начинания, лишь бы они хоть как–то связывались с русским: языком,
культурой, чем–нибудь… Деньги валялись на земле, надо было только не
полениться их поднять. А в Иллинойском университете Ральф Фишер стал деятельным директором
Русского центра, открывшегося на федеральные средства. Слово «русское»
включало в себя и всё «советское» – американцев было не переубедить, что
это разные понятия, да и надо ли было переубеждать? Со сменой формаций в
России я и сам теперь не настаиваю на таких уж кардинальных различиях.
Говорите, что русские проблемы лишь в дураках и дорогах? Нет, не только… Библиотека утроила фонды на покупку русских книг. Посыпались щедрые
частные пожертвования. Президент университета со своей стороны тоже
приоткрыл казну и основал отделение Славянских языков и литератур, куда я
позднее, и в самом деле, наподобие астронавта, спланировал прямо из
атмосферы. Разрастанию библиотеки
способствовало и то печальное обстоятельство, что начала вымирать Первая
волна эмиграции, которая вывезла с собой самое ценное. Фамильные
бриллианты порастратились в Европе, а книги остались... Наследники, как
правило, охотно их отдавали чуть ли не даром. Да и даром – тоже. Книжная
идея Фишера имела целью привлечь в университет те учёные головы, которые,
как он выразился, «больше любят читать умные книги, чем любоваться
красивыми видами или наслаждаться приятным климатом в других местах». У Ральфа была типично американская вытянутая фигура и круглое, легко
улыбающееся лицо, похожее на смайлик. Манеры – самые джентльменские, я
таких ни у кого и не видел: на домашнем приёме он, например, угощал гостей
орешками, привстав на одно колено. Дом у них с Руфью был самый скромный,
со стенами, украшенными географическими картами, автомобиль – даже не
старый, а древний, без пяти минут «антик». И характером он обладал чисто
американским, – бросал «вызовы» самому себе: неизменно вышагивал пять миль
до своего Центра в любую погоду, а в снежную зиму даже прикреплял к ногам
плетёные ходилки–снегоступы. Однажды кто–то попрекнул его в забывчивости.
Это его задело. Память у разведчика – это ведь его главное оружие. И Ральф
выучил наизусть всего «Евгения Онегина», да так, что готов был читать с
любой заданной строчки. Я этому поразился, но, видимо, с оттенком недоверия. Он предложил
проэкзаменовать его. Я отказывался, он настаивал, и я сказал: – Ну хорошо. Я сейчас вот, как на зло, забыл самый конец «Онегина».
Напомните последнюю строфу! Ральф дрогнул и даже немного побледнел. Я за него испугался: вдруг не
вспомнит? Какой выйдет конфуз! Минуту–другую он, очевидно, умственно
листал страницы, а потом вдруг произнёс с лёгким акцентом, но без запинки: Но те, которым в дружной встрече Без них Онегин дорисован. Блажен, кто праздник жизни рано И вдруг умел расстаться с ним, У меня даже волосы зашевелились, будто я услышал это от самого Пушкина.
Браво, Ральф, вот он – настоящий «Подвиг разведчика»! Как администратор придерживался он русской присказки «Доверяй, но
проверяй», пущенной в обиход президентом Рэйганом. Проверял и меня, но
деликатно: попросил принять вольнослушательницей свою секретаршу, «чтобы
подшлифовать её русский». – Конечно, Ральф, почему бы и нет? Пусть приходит. – Я бы и сам попросился, да нет времени. – Ну что вы! С полным «Онегиным» в голове вам уже ничего не нужно. Секретарша оказалась нетипичная, не знаю – может быть, и влюбчивая…
Жутко терялась и краснела, когда я задавал ей вопросы. Но ходила на
занятия регулярно, пока я не придумал, как её отвадить. Взамен контрольных
работ она должна была подбирать по темам каждого занятия наглядные
пособия: я требовал всё, что только можно было найти в Русском центре –
слайды, фильмы, плакаты, транспаранты… чорта в ступе! Помаявшись с такими
заданиями, моя застенчивая наблюдательница вскоре оставила курс. А русскую поговорку, скорей всего, подсказал Рональду Рэйгену наш глава
Славянского отделения Морис Фридберг, приземистый господин с ёжиком волос,
свёрлышками глаз за тяжёлыми очками и скептическим выражением на бледном
квадрате лица. Научные интересы его составляли антисемитизм и цензура. Он
был приглашён на ланч в Белый дом как раз перед встречей президента с
Горбачёвым. Я спросил у Мориса, каковы его чисто человеческие впечатления от
Рэйгена. – Лицо старое, а глаза добрые–добрые… – Как у Ленина? – подхватил я его интонацию. – Во–во! С Фридбергом я познакомился задолго до того, как он принял меня на работу. По совпадению, он когда–то преподавал русский язык в Хантер–колледже, где училось много эмигрантской молодёжи, в их числе и моя Ольга. Они записывались к нему не из усердия, а ради лёгкого зачёта – это был обязательный курс «иностранного» языка – и учились, конечно, спустя рукава. Ольга меня и представила ему в качестве своего трофея из России, когда я стал появляться на конференциях. Как–то однажды между докладами я спустился в бар, взял пинту
Аугсбургера и искал места, где бы присесть. На табурете за стойкой сидел
некто в клетчатых брюках и жёлто–полосатом пиджаке. Он окликнул меня по
имени. Это был Фридберг. Я предпочёл усесться за столик поблизости, и мы
разговорились. Оказалось, что он тоже «бывший химик». Настроение у обоих
было весёлое, и Морис сходу стал рассказывать анекдоты, типичные для
мужской компании. Я ответил, что вообще–то предпочитаю британский юмор, но
у меня есть тоже один анекдотец, который, пожалуй, подойдёт на все вкусы.
И рассказал анекдот про карлика: «Карлик, но…» То был самый смешной
анекдот моей студенческой поры. Для комического эффекта, увы, там
содержалось одно нецензурное слово, а без него было никак! Анатолий Найман
даже написал рассказ о том, как он тщетно пытался позабавить этой шуткой
самых неподходящих слушателей (и, главное, слушательниц), перенося
сюжетную схему на невинный лад и, конечно, избегая неприличия. Рассказ
получился смешнее анекдота. Морис на годы вперёд стал моим боссом. Он мурыжил меня, держа всего на
полставки, долго противился заключить постоянный контракт и, конечно,
эксплоатировал, но защищал от факультетских волков (и волчиц) и даже,
кажется, по–своему гордился мной. С перестройкой его, матёрого
антисоветчика, стали пускать в страну, которую он изучал. В московских
литературных домах, знакомясь, его спрашивали: – Профессор из Америки? Очень приятно. А в каком университете вы
преподаёте? – Иллинойском! – конечно же, на американский лад пропуская предлог «в»,
отвечал Фридберг. – Это там, где Бобышев? – желали уточнить москвичи. И он дрессировал на заседании кафедры моих недоброжелателей: – Вот видите, этот университет оказывается не там, где вы, и даже не
там, где я, а там, где наш Бобышев. Жизнь Урбанская (продолжение) Дрессировка помогала, но ненадолго, тем более, что глава отделения
перепоручил все кафедральные дела заместителю, профессору Расио Дунатову. Он был далматинец из Югославии, преподавал сербский (извините:
сербо–хорватский!) и уверял, что подростком участвовал в антифашистском
движении вместе с братом, в результате чего они оказались в Италии, а
затем и в США, где он получил образование. В его антифашизме сильно
сомневалась здешняя сербская община, даже обвиняла его через газету в
совершенно противоположном, но голословно: мол, «все хорваты и далматинцы
примыкали к фашизму». Все… А где доказательства? Едва мы с Ольгой обосновались в Урбане, мы пригласили Фридберга на обед,
чтоб пораспросить об университете, о Славянском отделении, о коллегах. – Все сейчас в разъездах, – сказал он. – Кто где. Бристольша в
Нью–Йорке, Темпест в Англии, Пахмуся, наверное, во Франции, я сам только
что из Израиля, а Дунатов – аж на Аляске. – Что ж он там делает? – Рыбу ловит. Как её – salmon…
Сёмга? – У профессора – дорогостящее хобби… – заметил я, насколько смог,
дипломатично. – Какое там хобби! Он зарабатывает там за лето больше, чем здесь за год. Вскоре и Дунатов побывал у нас в гостях. Ольгино югославское
происхождение обещало сделать его свойским знакомым. Я приготовил на гриле
чевабчичи, мы выпили ужасной (на мой вкус – просто сивушной) ракии, и
Дунатов разоткровенничался: – Главное подобрать команду из трёх–четырёх хороших, верных людей.
Дальше ты арендуешь бот со снаряжением и нанимаешь индейца на случай, если
встретится патруль береговой охраны… К индейцу, конечно, прилагается ящик
виски. Это его плата. Когда он выпьет одну бутылку, даёшь ему другую. Зато
можно ловить лосося неограниченно… Продаём там же, в море. Ну, и себе
привозим в заморозке… Приглашу вас попробовать! С Ольгой он говорил по–сербски и на–ты, со мной – по–русски и на–вы. Нижним чутьём Расио воспринимал меня как соперника и во–всю старался
доминировать, притеснять или же – передо мной похваляться. Хотя
университет изобиловал хорошенькими личиками и фигурками, заводить там
шашни считалось в высшей степени непрофессиональным занятием. И – весьма
опасным для карьеры преподавателя! На одном моём курсе были такие красотки
– гречанка Алека, доминиканка Дульче, француженка Бриджит, русская Вера –
что голова порой шла кругом и я с усилием отводил от них глаза на
занятиях. Но пятёрки они получали у меня, надеюсь, только за учёбу. Расио с такими не церемонился, и девицы порой разражались слезами у
закрытой двери его кабинета, как раз рядом с моим, куда он же меня
определил. Каморка оказалась без окон, что мне вполне понравилось, потому
что давало восхитительное чувство укромной тишины и защищённости, а также
чем–то напоминало мой давний «кубометр» при кухне на Таврической улице.
Поздней этот же кабинетец воспела Людмила Сараскина, «перестроечная»
специалистка по Достоевскому, временно там поселившаяся в моё отсутствие.
В забавной заметке, сначала напечатанной в какой–то газете, а потом и в
«Знамени» (№ 5, 1992) она описала свои впечатления о пригласившем её
университете, то есть, «о том, где Бобышев». Приведу оттуда отрывок: Тут вам не там …Каждое утро, примерно к десяти
часам, я приезжала в университет и поднималась на третий этаж к себе – то
есть в крошечный без окна кабинетик, чей хозяин, поэт–эмигрант Дмитрий
Бобышев, в это время пребывал за границей, в России, и читал студентам
Петербургского университета курс русской эмигрантской литературы. (Забегая
вперёд, хочу упомянуть и о впечатлении поэта, хлебнувшего российской
действительности. Мы встретились в Калифорнии, в Сан–Франциско, где
проходил съезд американских славистов. Бобышев, только что вернувшийся из
Петербурга, рассказывал коллегам: «Ну, что тут говорить: вонь, грязь,
холод, запустение, неразбериха, хаос. Но студенты! Боже, как они слушают!
Какие глаза – какая жажда в них, какой жар. Ради этого стоит там бывать…»)
Кабинетик, или офис по–тамошнему, был очень уютный, удобный, и там можно
было укрыться от постороннего взгляда, побыть одной Из её наблюдений, сделанных довольно острым взглядом, могло создаться
впечатление, что волны кукурузного моря буквально подступают к стенам
нашего затерянного в степях университета. Что ж – похоже, но не совсем, и
я объясню, на чём основано такое впечатление. В принципе, кампус окружают
озеленённые улицы, «греческие» братства и сестричества, уютные кафешки,
книжные магазины, но в центре, действительно, находятся так называемые
Morrow Plots, участки Мемориального кукурузного поля, на котором,
как и сто лет назад, проводятся агрономические испытания. Это поле – исток
плодородия всего края, образчик правильного использования земли. Наглядный
почёт заслуженному акру земли представляет соседнее здание библиотеки,
специально построенное не вверх, а на три этажа вниз, под землю, чтоб не
затенять экспериментальную кукурузу и сою. Что же касается моего одностороннего «соперника», то он продолжал
петушиться на нашем общем птичьем дворе. Придумали они с Фридбергом забаву
для студентов, преподавателей и, главным образом, для самих себя – «Час
юмора», то есть рассказывали на–пару двусмысленные анекдоты. Девушки (да и
парни) смущались, я недоумевал. Однако, Морис выдержал меру и за
определённую границу не переходил, а Расио не удержался и под конец
ляпнул. Получилось нечто вроде наймановского «Анекдота про карлика»,
только с вульгарным концом. То ли девичьи слёзы, то ли иные браконьерские проделки заставили его
жену Марию, красивую певунью и игрунью, внезапно бросить его. Пишу это не
по слухам, а со слов самого Расио, который на балканский манер вынес
случившееся на люди, бродя по коридорам и жалуясь коллегам: – Ушла, даже записки не оставила! Мария бросила не только Дунатова, но и университет, где преподавала
украинский на полставки, как я – русский, и стала зарабатывать аккордеоном
и пеньем, играя на свадьбах. А её бывший муж скоро утешился и
распавлинился ещё пуще, даже и с вызовом. Был у нас сербский батюшка, ещё
молодой, служил в греческой церкви «Трёх иерархов», а у него,
соответственно, была симпатичная бойкая матушка, которая подвизалась там
регентом. И вдруг каким–то духом стучит эта матушка в дверь моей клетушки: – Расио здесь? – Нет, его кабинет – рядом. – Я уже туда стучала! Что ж он – пригласил на ланч, а самого нет… Ах,
вот и он! И они упорхнули вдвоём. «Надо же, – подумал я. – Для далматинца–хорвата,
для католика, умыкнуть православную матушку – это ж особая доблесть…
Трофей! И как он сумел так ловко подстроить, чтоб я, единственный тут
православный, это заметил?» К концу учебного года он объявил, что мой контракт кончился, а нового
может и не быть. – Почему? – Бюджетные затруднения… – Так что ж – я могу считать себя безработным? Он только пожал плечами. Как я узнал от других, никакой опасности для
меня это не представляло. Просто – лето, начальство в разъездах. К осени
всё образуется. Но раз я официально предупреждён, пойду–ка я
зарегистрируюсь как безработный, получу тот самый новый опыт, о котором
мечтал в Милуоках, познаю иную, «страшную» Америку, пока Ольга в
экспедиции. Надо сказать, что быть безработным – это само по себе нелёгкая,
надоедная работа: ожидание в очередях (впрочем, хорошо организованных),
заполнение трудных для понимания анкет, составление и рассылка писем –
якобы в поисках нового места, еженедельные очереди с отчётами, прежде чем
твоё дело будет рассмотрено и ты получишь вожделенное пособие в виде чека
с отпечатанной на нём Леди Либерти! А затем – всё то же до следующего
вознаграждения… Единственное, чего я опасался, это было бы предложение о работе
откуда–нибудь со стороны. Но его не последовало. К моему радостному изумлению, я стал получать от государства вдвое
больше, чем в университете, поскольку там учли мой предыдущий инженерский
стаж, и о дунатовских психологических подножках думал я с иронией тайного
победителя. И в самом деле, вернулось начальство, сделало ему «втык» за
то, что отправил сотрудника на безработицу, а мне восстановили контракт,
плавно переведший меня из временного в постоянный статус; я регулярно с
тех пор получал прибавки и в результате обрёл научное звание. Но сделал он ещё один выпад (неверный для него самого), чтобы сразить
меня окончательно. Придётся мне опять сослаться на рассказ Сараскиной о
моём возвращении из России. Я действительно уезжал туда на полгода, а
когда вернулся, у меня не было уже ни семьи, ни дома (об этом – ещё
впереди) и, как выяснилось по прибытии, я лишился работы. Пока я
отсутствовал, Дунатов пристроил на моё место свою очередную пассию, а меня
«забыл». Когда я появился на кафедре, наша секретарша Бонни, полуседая
велосипедистка и сновидица, сообщила с недоумением: – Профессор Бобышев, мне надо сдавать платёжную ведомость, а вас в ней
нет… Профессор Дунатов сказал мне послать в бухгалтерию всё как есть. – Где Фридберг?! – сообразил я опасность ситуации. – У него саббатикал. Так здесь называется творческий отпуск. Мориса, стало быть, нет в
городе. – Но я же с ним договорился, что уезжаю на семестр без оплаты, а затем
возвращаюсь и возобновляю свои курсы. Это было тоже как саббатикал! – Пойдите к Дунатову. Я не знаю, что делать… Я пошёл и попросту накричал на Дунатова. Как это ни странно, мой отпор и
сам разгорячённый тон хорошо сработали, Расио подал назад: – Это ошибка… – Ничего себе ошибочка! И вправду, это оказалось его последним карьерным промахом: на него
наложились все туманные, если не тёмные обстоятельства, которые за
закрытыми дверями разбирал собранный к случаю Комитет по этике. Так что
девицы, видимо, плакали не без оснований. Для публики, однако, было
отфильтровано следующее нарушение: один из принадлежащих ему домов, так
называемый «Русский дом», Расио сдавал в наём студентам своего же
Славянского отделения. Это было посчитано «конфликтом интересов», и
профессор Дунатов вынужден был уйти на раннюю пенсию. Осеняемый клёном и ясенем Дом, которого я так неосмотрительно лишился в предыдущей главе, забежав
слишком в будущее, в этой главе ещё и не приобретён, – более того, даже не
выставлен на торги. Знак «House on
sale» я обнаружил в марте на одной из моих обычных трасс на работу и
обратно в двух кварталах от начала кампуса, но всё ещё в пределах
«профессорского гетто». Два большущих дерева, спереди и сзади, осеняли
одноэтажный, по виду скромный домок–ранчо с автомобильным навесом и
широким окном, глядящим из Т–образного перекрёстка на ряды куда более
шикарных двух– и трёх этажных семейных домов уходящей вдаль улицы. Был час открытых дверей для показа, и я вошёл внутрь. Оказалось, что на
переднюю лужайку выходил торец дома, а весь он протянулся вглубь чередой
комнат от гостиной и трёх спален с переходом вбок в столовую, объединённую
с кухней. Там имелся, конечно, весь набор американских удобств и
машинерии. Оттуда был выход в подсобку и на задний двор с патио,
просторной лужайкой и живой изгородью. Этого уже казалось достаточным для
хорошего, удобного житья. Но широкий проём в столовой вёл с перепадом по
уровню в ещё одну, и немалую, гостиную с ковром и камином. Такое
неожиданное дополнение удивляло и радовало взгляд, оно казалось подаренным
сверх всего. Видимо, прежний владелец переделал помещение из гаража,
оставив машине лишь навес, а жилое пространство – себе. Но цена… Цена была для нас запредельна. Почему же другие вновь нанятые преподаватели, находящиеся в таком же
шатком положении, как мы, уже обзавелись домами? Умная Ольга кое–что мне
растолковала, а остальное я понял сам: рынок недвижимости переживает бум,
цены всё время растут. Банки охотно дают ссуду (моргидж) – конечно, под
солидный залог и, разумеется, под выгодный для них процент. На залог мы
как–нибудь наскребём (только–только!), а процент будем выплачивать
помесячно из наших зарплат, как за квартиру, хоть и подороже. Но зато – не
безвозвратно в карман чужого дяди–лэндлорда, а своему банку в счёт
погашения долга. Таким образом, дом будет становиться всё более и более –
наш! Ну, а если даже постоянное место в университете не подтвердится и
придётся переезжать, то что ж – продадим. За четыре–то года цена вырастет,
долг уменьшится, и – никто не останется в накладе, кроме, разве что,
будущего покупателя… Оставалось одно – дом этот должен понравиться Ольге. Сначала она
выслушала мои красочные описания с недоверием. Но я договорился с агентом
по недвижимости и привёз её туда «только взглянуть». Навес вызвал у неё
лёгкий скепсис. Но всё же – лучше, чем открытая стоянка у нас в Эльсиноре…
Череда комнат с довольно стандартной планировкой навели некоторую скуку.
Впрочем, столовая показалась ей очень даже приемлемой, кухня понравилась
вполне, вторая уборная и домашняя прачечная – ещё больше, а взгляд в то
«подарочное» дополнительное пространство, как я и ожидал, решил её мнение
в пользу моего выбора. Кроме того – как тут небезосновательно рассуждают
мудрецы – при покупке дома оказались важны три «L»:
location, location, location,
или, переведя эту глубокую мысль на русский, три «М»: местонахождение,
местонахождение и ещё раз местонахождение. Потом мне было странно, что все финансовые соображения о покупке дома
пролетели в головах у наших молодых коллег гораздо раньше – неужели мы уже
начали отставать от них? Возможно, по быстроте – да, но не по
обстоятельности: всё–таки хватило ума потратиться на технического
инспектора, который тут же обнаружил в труху изъеденную термитами
переборку, и мы попытались сбить цену. Владелец упёрся рогом и так и не
уступил. К тому же, как выяснилось при нашем переезде, он на прощанье
скрутил головку душа в ванной… Мы так его и не видели, и я спросил у посредника, что это за человек, и
почему он решил продать дом? Оказалось – военнослужащий, только что
разведшийся с женой, новоиспечённой адвокатшей, которая получила место во
Флориде и переехала туда. Сам же он служил на военно–воздушной базе в
соседнем городке и тоже перебрался поближе к работе. Стало быть, в доме этом разрушалась семья, происходили ожесточённые
объяснения. Стены были погрызаны не только термитами, но и взаимными
попрёками и обвинениями супругов… Впрочем, я не верил в ауру места, и тем
более не могла верить в такую глупость Ольга, антрополог по профессии. И
только поздней я обнаружил несколько зловещих примет или символов,
оставленных прежним хозяином. В стриженых кустах перед домом, как раз под
фронтонным окном, так приглянувшимся мне с самого начала, лежал нож. Да,
нож, вполне пригодный для убийства. А за домом в запущенных кустах живой
изгороди, ограничивающей лужайку, я заметил на столбе верёвку, конец
которой был завязан в петлю–удавку.
Иначе говоря, жильё это было очевидным образом проклято его владельцем.
А ведь собственный дом – это главная составляющая американской мечты… Что
же тогда говорить о мировых скитальцах–иммигрантах, включая в их число и
меня, страстно жаждущих где–то, наконец, обосноваться, зацепиться за своё
место? Доколе дышло своё упирать на ночлегах в созвездья Медведиц? И я
начал символическую оборону своего дома. В углу двора стоял пустой сарайчик из рифлёного проржавевшего железа, в
нём находился лишь цветочный горшок с остатками свежей земли. Видимо,
растение было выброшено в последний момент перед отъездом хозяина, а
горшок некуда было деть, весь мусор уже был вывезен. Тогда и растенье
должно было остаться где–то здесь… Его я обнаружил засунутым между изгородью и задней стенкой сарайчика.
Оно было зверски выдрано с корнями и имело жалкий вид. Оказалось, что это
– довольно задрипанная араукария, потерявшая большинство своих ветвей и
едва ли ещё живая. Но я пустился бедняжку воскрешать, как если бы от неё,
действительно, зависело моё семейное благополучие. И что ж? Через какое–то время после пересадки и подкормки она выбросила
одну хвоистую веточку, за ней другую… В пышную красавицу араукария так и не превратилась, голый ствол внизу
выдавал её тяжёлое прошлое, но пушистая свежая хвоя наверху весело
намекала своему спасителю: мол, не дрейфь, не кручинься и не сдавайся,
парень, мы ещё поживём! Солнчий Парадоксальный пример из грамматики: такого прилагательного нет, а
эпитет – вот он, есть: как в названии этой главы, так и в стихотворении
Юрия Иваска, посвящённом автору этого человекотекста в первую же осень
знакомства. Он поступил в точности, как Ахматова, – взял эпиграфом мои
строчки про освящённую солнцем дверь в котельню и далее написал свои. Свидетельствую: Солнчий неузнайкой сторонкой, огибая, проходил. Давид: и не в парче, а скрытый майкой. Не из числа ловчил и заправил. В них он не поскупился на двоеточия: в двенадцати строчках целых 6 штук,
и каждое (по мысли Евгения Шифферса) уводило в иное измерение! А царя
Давида я получил за «псалмопевчество», то есть за стихи, обращённые к
«ласковому и грозному» Богу, которые так понравились Юрию Павловичу. У
меня сохранилась фотография той поры: яркая полоса света, упавшая на лицо
и лоб, заставляет меня зажмуриться, а белесый и бледный Иваск весь, кроме
кепки, оказывается в ореоле лучей. Так что непонятно, кому более подходит
изобретённый им эпитет. Все последующие годы мы сохраняли дружеский контакт заочно, а изредка и
встречались. Он искренне желал, чтобы я сделался «фигурой, наподобие
Бродского или Раннита», как выразился в одном из писем, и действительно
помогал, чем мог: статьями, рекомендациями, напоминаниями обо мне
влиятельным людям… А те две фигуры выдвигались на Нобеля, но получил тогда
Чеслав Милош. Польша бурлила солидарностью, папа Римский был поляк, да и
поэт своим творчеством оказался в пределах, исчисляемых высоким
стандартом, вот он и стал лауреатом. Я в такую фигуру, конечно,
превратиться бы не сумел, – ни Виргилия, ни толпы не было за плечами.
Скорее мог бы, нарочито смирившись, написать: «Мой дар убог, и голос мой
негромок» вослед за Баратынским, который, несомненно, знал себе истинную
цену и явно прибеднялся. Но скажешь такое, и тут же тебе охотно поверят:
да, мол, убог, да, негромок… К тому же репутация у Евгения Абрамовича была
сыздетства повреждена, и даже совместная обложка и парная публикация
«Бала» с александр–сергеевичевым «Графом Нулиным» делу не помогла, а если
выражаться в современной терминологии, Нобелевка (или – роль Пушкина) ему
не светила, увы. «А потому, что тихо незаметен», – объяснял Юрий Павлович в том же
«Солнчем». И тут же утешал, подавая надежду: Пройдёт: и тот же Невский, и Бродвей, и те же наши видимости сплетен. Терпение, нелёгкое, имей. Нет, заметность изначальная очень даже была – с интервью и портретами в
«Русской Мысли» и «Континенте», благодаря усилиям Натальи Горбаневской. На
БиБиСи честно не забывал меня Славинский. Да и Юрий Павлович старался по
своим первоэмигрантским каналам, даже с помощью иезуитов на «Радио
Ватикана» имя моё возглашать… Но статуарной «фигуры» из меня не получалось
– претило. С «видимостью сплетен» справиться было ещё трудней, а по
существу – невозможно. Годами, даже десятилетиями тянулась за мной всё та
же – «увёл у Бродского Марину» – ситуация–инсинуация, описанная, как на
духу, в первом томе этих воспоминаний, и именно для того, чтоб не осталось
ни сплетен, ни даже их видимости. Не тут–то было. Инициированная, конечно,
самим Иосифом, густая тень постоянно наводилась на меня из стана его
приверженцев. Да и он сам подправлял в ней фокус, насколько я замечал по
разным интервью, примеряя к себе (а не к себе, так кому же?) то одно, то
другое из его пренебрежительных высказываний. Религиозные стихи – ничто
иное, как «блажь неофитов». И все разом запрезирали неофитов и прозелитов,
забыв, что как раз апостолы и были ими. А выпустив энную книгу на
английском, он, в точности как Евтушенко, фальшиво сочувствовал тем, кто
не выпустил ни одной. Это было особенно примечательно при моих
тыканьях–мыканьях от одного издателя к другому. Не прав ли, не справедлив ли был Василий Павлович Аксёнов насчёт своего
Алика Конского, сверх–влиятельного персонажа из романа «Скажи изюм»? Вот и
Довлатов заметил в письме Ефимову, что не терпит наш светоч «соизмеримых с
ним авторов», а корреспондент запротестовал – мол, что вы, как можно?
Осторожней! Ведь никто с ним не соизмерим. И зачем всё это делалось, – не
затем ли, чтобы ярче выделить собственное сияние на фоне пригашенных
других? Допустим, он – Моцарт, а мы с Василием Павловичем тянем лишь на
Сальери, так почему же вопреки легенде (кстати сказать, ложной) Моцарт нас
травит? Даже как–то по сюжету оригинально… Любил он интервьюерам подкинуть аналогию с пушкинским поэтическим
сообществом: мол, сам он – меланхолический Баратынский; князь Вяземский за
едкость – то Найман, то Лифшиц–Лосев, а Бобышев, пожалуй, Дельвиг. Почему?
Соображаем в уме: писать хорошие стихи ленился, пил, жена ему изменяла,
рано умер, и то со страху… Да, пусть Бобышев будет Дельвиг. С чего же ему
самому так приглянулся Баратынский – неужели только за отчество? Нет,
чтобы Пушкиным объявить не себя, а – столь приблизительно, столь непохоже
– Рейна. И чтобы интервьюеры (а с ними и читатели) замахали руками: «Что
вы, что вы, маэстро? Вы и есть Пушкин. И – даже выше Пушкина!» Таков был
пиаристый ход – предположительно, конём… Юрий Павлович эту ситуацию видел, но переломить её, конечно, не мог. В
«фигуры» я не очень–то и стремился, – однако, не прозябать на пособия, а
выжить достойно в Америке и получить какой–то респект входило в мои цели.
Не раз я вспоминал наш давнишний спор с Иосифом: величие или достоинство,
слава или признание знатоков? Каждый сделал свой выбор и получил своё. Иваск был таким знатоком, и в воздухе иноязычной страны, где лишь
разреженно витали молекулы русской культуры, наши общения были взаимно
питательны. У меня сохранилась толстенная папка «гармошкой», набитая его
письмами, – главным образом, с разбором новых стихов, которыми мы
обменивались. Его затейливый почерк приходилось головоломно разгадывать,
старенькая разболтанная машинка тоже выкидывала коленца, и порой он ставил
свои пометы, вопросы, восклицания и крестики прямо на присланной рукописи,
делал с неё ксерокопию и посылал обратно с запиской. Так мы обсуждали
стихи о Ксении Петербуржской, – мои с посвящением Иваску и его на ту же
тему с посвящением мне, мои «Звёзды и полосы» и его «Римские строфы»,
которые он в результате моих наущений довёл до семиглавой поэмы по числу
римских холмов. Он выделял плюсами отдельные строчки, я больше обращал
внимание на то, как построено целое. Юрий Павлович нашёл себе издателя неподалёку от Амхерста в соседнем
городке Холиок. Им оказался хорошо известный мне Роман Левин. Иваск тогда
чрезвычайно увлёкся Мексикой, искал там (и находил!) соответствия с
Россией, и это увлечение вылилось в длинную поэму «Завоевание Мексики»,
написанную организованным в строфы полураёшником. Он усилил её, добавив
несколько более удачных, на мой вкус, стихотворений и составил под тем же
названием книгу, которую захотел издать у Левина. Я не стал его
отговаривать, потому что во–первых нельзя было отнимать у Романа его шанс,
а во–вторых держать своего издателя под боком было исключительно удобно
для автора. С этой книгой Юрий Павлович приехал проведать нас с Ольгой в Милуоки. Я
встретил его в аэропорту. После недавней кончины Тамары Георгиевны
одинокий старикан в чёрном пальто и синей вязаной балаклаве вместо кепки
выглядел неважнецки, но с каким–то жалобным вызовом. «Милым Дмитрию и Ольге Бобышевым, уже немного мексиканцам», – надписал
он книгу, имея в виду нашу прошлогоднюю поездку на Юкатан. Суперобложка,
марка издательства в виде карты Массачузетса, горделивое название «New
England Publishing Co.», бар–код Библиотеки Конгресса – в этом изделии
Ромы Левина всё было бы хорошо, кабы не бумага: каждый лист ярко зеленел,
и так – вся книга. Странно, что автор не замечал такого хлорофиллового
неприличия или смирился с ним, как и с нелепым головным убором на своих
сединах. Впрочем, мексиканское наваждение у него сменилось приверженностью к
барочному Петербургу, которым он восхищался, мешая восторг со священным
ужасом во время совсем недавней поездки в Ленинград. Он побывал на Таврической улице в двух шагах от вячеслав–ивановской
башни и, как рассказывал, на него в квартире моей матери «глядели четыре
пары карих глаз: Зинаиды Ивановны, сестры Тани, брата Кости и ваших, с
фотографии на книжной полке». Костя сводил его к Смольному собору и
монастырю, и это архитектурное торжество Растрелли стало для него одним из
ключевых образов барочного Петербурга. Ходил он глядеть на Неву со стрелки
Васильевского острова и видел «враждебно–прекрасный Петербург и воды
многие…» И, конечно, побывал на Смоленском кладбище у часовни блаженной
Ксении, которая для него была «мера большая». Примерно неделю, включая выходные, провёл он с нами в Милых Оках, и
видно было, как за эти дни отдохнул он душой. Ольга расстаралась на
застолья, а когда мы к вечеру оба возвращались с работы, Юрий Павлович
оживлялся и, посмеиваясь, говорил: – Как в детстве! Целый день ждёшь родителей… А когда они приходят, тут
только всё и начинается. В воскресенье отправились не в нашу Русскую зарубежную, а в Греческую
церковь, чтобы заодно посмотреть зодческий курьёз Фрэнк Ллойд Райта. С
виду – летающая тарелка, это бетонное строение обнаруживало всю
механистичность идеи архитектора: Бог как неопознанный летающий объект!
Даже круглые окна по периметру напоминали устаревшие пропеллерные турбины.
Внутри было крепко накаждено, и меня как–то сморило. Под студёным ветерком
на паперти мы с Юрием (так он просил себя называть, и на–ты) продолжали
разговор то ли о поэзии, то ли о религии: свят ли Осип Мандельштам,
которого оба боготворили? Дома, пропуская Юрия в двери, я вдруг явственно представил на нём
серо–зелёный мундир, серебристые погончики на прямых плечах, а на высоком
стриженом затылке военное кепи с алюминиевой пуговицей спереди. И
испугался. Но он сам сказал: – У меня перед Россией вина. Я служил. – С оружием? Он ничего не ответил, пожав плечами. Дальше я не расспрашивал, но без
того догадывался, что по его возрасту – в войну, в Эстонии, в период
отступления – он не мог не быть мобилизован немцами. Надеюсь, служил
писарем, от силы – переводчиком. Их часть отвели в Померанию, где они
сдались союзным войскам. Я много поздней вступил за Юрия Павловича в клинч с Н. Богомоловым через
журнал НЛО № 63, в котором тот шибко напирал на эти обстоятельства
биографии, – ещё шибче, чем КГБ, пустивший Иваска в Ленинград и, что
важнее, отпустивший его назад, даже шибче, чем СМЕРШ, освободивший на
Запад Н. Е. Андреева, единственного свидетеля, на которого ссылался
Богомолов, да и то не свидетеля, поскольку сообщал он о мобилизации Иваска
лишь в пересказе со слов третьего лица… Шведский славист Уно Шульц запрашивал по моей просьбе Госархив Эстонии о
службе Иваска в вооружённых силах Германии, и ответ был: «Сведений не
имеем». Ну, и хватит об этом. В самом начале жизни Урбанской я обнаружил среди университетских
привилегий возможность пригласить с лекцией какую–нибудь знаменитость со
стороны. И решил устроить выступление Иваска перед моими студентами. Этому
должна была предшествовать большая бумажная работа: подбить коллег на
поддержку, выпросить ссуду на гонорар и прочие расходы у разных фондов… Да и самого выступающего пришлось уговаривать: когда–то неутомимый
путешественник, стал он тяжеловат на подъём. Но уж больно мне хотелось
показать ему, как здесь хорошо! Заканчивались рождественские каникулы, и
мы сговорились с ним на февраль. – Только не на 13–е число, – попросил он суеверно. И я перенёс выступление на неделю позже. А как раз 13–го февраля он в
одночасье скончался в Амхерсте, идя на литературный диспут… Я взял билет,
чтобы лететь на похороны, но в тот день все самолёты были отменены из–за
бурана. Когда я ещё служил в «Астронавтике», я частенько повторял афоризм:
«Минуты тянутся, а годы летят». Не знаю, какой мудрец его выдумал, может
быть и я сам. Но в университете на занятиях я старался иметь материалов с
избытком, минуты у меня так и скакали, словно телеграфные столбы, а годы
как раз тянулись вагонами от полустанка к полустанку, от семестра к
семестру и от каникул к каникулам. И дотащились они до станции, которая
называлась «100 лет Иваску». По этому поводу я напечатал юбилейную заметку
в «Новом Журнале», № 248. Столетие Немногим поколениям в истории дарован такой опыт, как нам. Мы перешагнули внушительные рубежи: порог века, порог тысячелетия и вступили в совершенно иную эпоху. Сама динамика времени затягивает, понуждает углубляться в новизну. Но должны ли мы ради этого быть безоглядными и беспамятными? Этот непраздный вопрос, в общем–то характерный для всех поколений, является сейчас решающим для сознания русских читателей и литераторов, перешагнувших к тому же рубеж несвободы. Какие из поглощаемых забвеньем имён необходимо перенести с собой в будущее? Ответ очевиден. Разумеется, имена тех, кто был свободен, чей ум и литературный дар развивался вольно в век идеологических деспотий и принуждений. Таким умом и талантом был одарён Юрий Павлович Иваск (1907 – 1986), выдающийся поэт и просветитель, историк литературы и критик, яркая интеллектуальная фигура Русского зарубежья. Иваск был рождён ещё до революции и даже до Первой мировой войны, в Москве, в семье наполовину русской, наполовину немецко–эстонской, однако воспитывался в русской культуре. В 1920–ом году по понятным причинам семье пришлось перебраться в Эстонию, и вся дальнейшая жизнь Юрия Павловича прошла вне России. Происходили известные катаклизмы ХХ века, передвижения армий и гражданских людских масс, но молодого Иваска эти события неизменно заставали за поисками знаний – в Тартусском, Гамбургском и, наконец, в Гарвардском университете, где он защитил докторскую диссертацию о Вяземском как литературном критике. В дальнейшем он преподавал Русскую литературу во многих университетах США, а с 1969 до почётной отставки был профессором Массачузетского университета в Амхерсте, где когда–то жила Эмили Дикинсон, чудо американской поэзии. Ныне прах Юрия Павловича покоится на том же кладбище, что и Эмили… Однако, ещё в тридцатые годы он сам выступил как начинающий поэт. Его первые книги стихов были тепло встречены такими маститыми критиками Зарубежья, как П. Бицилли и Г. Адамович. Интересно, что Адамович точно угадал и выделил удивительное произведение Иваска, счастливо сочинённое, даже как бы готовым услышанное им в просодии русского языка: Пели – пели – пели, Пили – пили – пили, Поле – поле – поле, Пули – пули– пули, Пали – пали – пали. В те же годы произошла его встреча, переросшая в доброе знакомство и обмен письмами, с Мариной Цветаевой, чью гениальную одарённость Иваск оценил в полной мере. О степени её доверия к Иваску говорит тот факт, что, прежде чем возвратиться в СССР, Цветаева пожелала передать ему на хранение свой архив. Проницательный Иваск эту почётную просьбу отклонил, поскольку дело шло к войне, и Эстония, как он и предвидел, вскоре оказалась под советской оккупацией. Он предложил взамен хранить архив в более надёжном месте – Базельском университете в Швейцарии. Существенная доля архива, книга стихов «Лебединый стан», воспевающих Добровольческую армию (из–за чего И. Эренбург отговаривал Цветаеву её печатать при жизни), всё–таки вышла в Мюнхене в 1958 году с предисловием Иваска и в авторской орфографии. Вкупе с публикацией цветаевских писем это положило начало «цветаеведению». Но и на своих путях Юрий Иваск продолжал совершенствоваться как поэт, интеллектуал и историк. Он издал монографию о Константине Леонтьеве, эстетически близком ему философе, подготовил к печати ряд книг отечественных и эмигрантских писателей. Его перу, его воображению и уму принадлежат сотни статей и исследований о литературе, философии и поэзии, которые он печатал во многих периодических изданиях Зарубежъя. Он собрал и выпустил в 1953 году антологию «На Западе», в которой объединились поэты первой и второй волн эмиграции, до этого разобщённые. Также в 50–х он был редактором нью–йоркского литературного журнала «Опыты». Годы и годы, если не десятилетия, Иваск плодотворно сотрудничал с Романом Гулем, редактором «Нового Журнала», постоянно печатая у него стихи, рецензии и эссе. Сотрудничество с «НЖ» продолжалось и после Гуля. Наиболее существенной публикацией была серия последовательных статей «Похвала российской поэзии», печатаемая из номера в номер. Иваск мечтал издать эту серию отдельно как книгу–эссе. Лишь много лет спустя, в 2002 году, его «Похвала» вышла в Таллинне стараниями друзей Иваска. Эта книга подытоживает его размышления о поэзии и даёт широчайший спектр литературных профилей – от анонимных авторов средневековых виршей и, сквозь всю историю, до младших современников самого Иваска. Также посмертно был опубликован полностью под книжной обложкой его главный поэтический труд – вдохновенная поэма «Играющий человек (Homo Ludens)», впервые появившаяся в журнальной версии в 3–х номерах «Возрождения». Поэма, написанная особыми семистишиями, представляет из себя свободную композицию, содержащую яркие виды Европы и Америки, детские воспоминания, словесные портреты друзей, а также размышления об игровом начале в искусстве как о вечном, райском элементе, выраженном в земной конкретности, в самой радости жизни. В этом у Иваска была перекличка с любимым им парадоксалистом В. В. Розановым, которому и в Раю мечтался малосольный огурчик с прилипшими к нему усиками укропа. Недаром свою последнюю книгу стихов поэт назвал дерзко, заимствовав полемическое выражение у Пушкина: «Я – мещанин». Однако в ней содержится уже не игровая, а скорей трудовая хвала Творцу. Образы строительной мощи вырисовываются в «Римских строфах», – по существу, целой поэме в семи частях, по числу римских холмов. И всё–таки барочный рай для Иваска – это город Бартоломео Растрелли и блаженной во Христе юродивой Ксении Петербургской, которая подносила кирпичики его строителям. В Петербург (тогда ещё, увы, Ленинград) было последнее путешествие Ю. П. Иваска. Он когда–то поддержал меня письмом в Ленинград, выловив мои стихи из самиздата, поддержал и после прибытия в Америку. Мы перезванивались, переписывались. Говорили о России, об отрицании её, революционной, у Бунина, о нигилизме отчаяния у Георгия Иванова, обменивались надеждами на будущее. Всё это есть в моём стихотворении, в те годы ему посвящённом: Юрию Иваску – России нет, – жёлчь изливал Иван. Всегда, как и теперь, седобелёс, Он пели – пели – пели
написал, Но тон Парижской ноты был уныл, Не в эльзевирах – вечный человек: Мы с Юрием в самом Раю – а где ж? – Одиночество в Париже «Нет горше одиночества в Париже», – эта строчка залетела мне в голову из какого–то унылого стихотворения, принадлежавшего перу, конечно же, русского эмигранта Первой волны. Любили они пожаловаться на жизнь, сидя за маленьким столиком в кафе с рюмкой грушевого ликёра и видом на решётку Люксембургского сада! Бедность? Но всё–таки в окружении довольства, а не среди голодомора и страха. Нехватает на вторую рюмку? А вы улыбнитесь, кто–нибудь да угостит… Тоска по родным берёзкам? Ступайте в Булонский лес, там их много. Опомнитесь: вы живы! Вы свободны! Чего ж вам надо? Так я подумал про себя в ответ на сентенцию Юрия Павловича: «Чтобы ощутить Париж, надо оказаться там в совершенном одиночестве». Да просто оказаться в этом городе было бы ослепительным счастьем для любого мечтателя из моего советского прошлого, будь то семиклассница, держащая под партой растрёпанную «Нана» с риском быть исключённой из школы или лысеющий пуско–наладчик в электричке, уткнувшийся в «Праздник, который всегда с тобой» по пути на недостроенный объект с надеждой закрыть процентовку за истекающий месяц. Я летел в Париж с целью напечатать «Русские терцины» отдельной книгой. В Америке издателя для меня не нашлось, оставалось рассчитывать на парижан. Кублановский взялся свести меня с Никитой Струве, но, как можно предположить, встретил с той стороны неудовольствие и растворился в сиреневых сумерках достославного города. Но один из давнишних друзей, тоже там оказавшийся, обещал эту встречу устроить. Договорились увидеться в кафе около метро «Одеон». Пока рассаживались, одинокая девица через два столика от нас едва заметно кивнула моему посреднику вбок, и он (прости, друг, оставляю тебя безымянным, оберегая твою же «нравственность», а упустить такую деталь я как повествователь не в силах) пошёл за ней вглубь кафе, где обычно помещается узкий сортир, неудобный даже для одного «оккупанта». И тут же Никита оскорбил меня, спросив об Иваске с грязным намёком, – примерно, такое: – Ну что, со стариком вам, наверное, обходиться нетрудно? Намёк требовал немедленной пощёчины, для чего в свою очередь необходим
был свидетель, а тот всё не шёл. Перекипев, я покинул сцену. Я брёл без какой–либо цели по бульвару Сен–Жермен. На душе было погано.
Хотелось есть. Хотелось выпить. Как назло, ноги меня несли мимо каких–то
длинных витрин с шикарными, но несъедобными товарами. Миновал роскошный
книжный магазин с художественными альбомами на той стороне, но не стал
переходить улицу. «Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать», – вспоминалась
строка Гумилёва, который, будучи ещё юным мэтром, наверняка проходил здесь
не раз. Хотелось приключения, но не такого… А – вообще! Небо меж ветвей
платанов мрачно хмурилось. Я повернул налево и взял вверх, но и в Пантеон
к величественным мертвецам тоже не тянуло. Упали первые капли дождя, и на
плечах появились влажные пятна. Я ведь – ни с того, ни с сего – приоделся
перед встречей с издателем, пропадай теперь лучший костюм. Пришлось
прибавить шагу по рю Сен–Жак в сторону моей гостиницы, но скоро я
сообразил, что дойти туда сухим не успею. Надо срочно искать убежище.
Действительно, хлынул ливень, и я, углядев открытую дверь через улицу,
перебежал туда сквозь водяную стену и впрыгнул внутрь, оказавшись в
каком–то неказистом помещении со столиками. Там никого не было. Я сел за столик, покрытый клеёнкой, и взял меню. Там было написано
что–то червячками и точками ориентальной вязи, и проставлены цены в
франках. Ко мне приблизился некто, повязанный кушаком, в кальсонах с
низкой мотнёй, при бороде и в войлочной шапке. Я ткнул три раза пальцем в
меню – вверху, в середине и внизу – и добавил: – Фин, вин, вайн, вино, силь ву плэ… Он неодобрительно посмотрел на меня, покачав клочьями бороды, но помету
в блокнотике сделал. Я сидел лицом к открытой двери. Там свирепствовали заряды ливня, а в
мокрой голове прояснялось моё местоположение в мировом раскладе: «Боже ж
ты мой, я ведь попал не куда–нибудь, а прицельно–точно в афганскую
столовку. Советские сейчас бомбят Герат, муджахеды в войлочных шапках
устраивают завалы перед бронетехникой, сбивают десантные вертолёты
стингерами из США… А я, бывший лейтенант Вооружённых Сил СССР (в запасе)
сижу тут в Париже на Сен–Жак с подмокшим американским паспортом в кармане,
и никуда мне не деться…» Наконец, муджахед–официант принёс еду, и я мог убедиться, насколько
грамотен оказался мой выбор, сделанный вслепую: это был полный обед. На
закуску предполагался холодный пирожок с саго, который я брезгливо
отодвинул. Потом прибыла миска тюремного деликатеса – «баланды со
шрапнелью», её пришлось похлебать. Основным блюдом был пережаренный до
сухости кебаб с ячневой кашей. Кашу я не тронул, а кебаб погрыз. Липкий
квадратик пахлавы тоже отверг, не заказал даже кофе, – у меня недопитым
оставалось ещё вино, и опять же, как на грех, розовое, которого я терпеть
не могу. Оставив половину бутылки, я шагнул на улицу, где в разрывах туч
заблистало вечернее солнце. Но день уже пропал, и вечер заведомо был
испорчен чувством неудачи и пустоты. Париж оказался не лучше других
городов, – Юрий Павлович знал, что говорил… Я добрёл до «экономической»
гостиницы и завалился в свой номер. Из удобств там наличествовали только
койка, тумбочка и бидэ, дразнящее меня невостребованностью. Душевая и
уборная находились на этаже, в конце коридора. При этом острый гальский ум
придумал устройство, которое по истечении минуты выключало свет, и
«оккупант» оказывался в самый неподходящий момент и в не подлежащей
описанию позиции при полной тьме. Фея с метлой Когда я заговорил о книжке с Горбаневской, она ответила, что собственные
стихи она публикует через самиздат в наибуквальнейшем смысле этого слова.
Самиздат – в Париже, при том, что она подвизается при печатных изданиях
далеко не последним человеком? Она тут же подарила мне в доказательство
пару–другую изящных несброшюрованных папочек карманного формата, в самый
раз подходящих для её миниатюр – острых, шершавых, отрывистых… Нет, это не
для меня: стоило ли иммигрировать в свободный мир, чтобы вновь оказаться в
догуттенберговской эпохе? Впрочем, у Натальи «возник один вариант», и она
обещала обсудить его с Ариной Гинзбург. На следующий день, когда я вновь
был на рю Гей–Люссак, раздался звонок. – Это тебя, – уверенно сказала Наталья. К моему изумлению, звонила Марья Васильевна Розанова и, словно фея из
волшебной сказки, без обиняков предложила мне: – Бобышев! Давайте издадим у меня в «Синтаксисе» книгу ваших стихов! – За чей счёт? – не упустил я случая задать самый главный вопрос. – Об этом не беспокойтесь… Приезжайте к нам завтра на Фонтене–о–Роз, и
не забудьте взять с собой рукопись. Неужели так бывает в жизни? Или это жизнь сама достигла того идеала,
когда лев братски обнимается с агнцем, а книгопродавец с поэтом? Да та ли
это Розанова, которой так восхищался мой ленинградский друг Веня Иофе,
сиделец и «колокольчик», за её хитроумный цинизм, помогший переиграть КГБ
и вызволить мужа из лагеря на 2 года раньше? Или с помощью ловко брошенной
на подслушку фразы получить визу из Парижа в Москву, дабы повлиять на
Алика Гинзбурга и уговорить его эмигрировать… От Вени я слышал впервые и
знаменитый анекдот про Марью Васильевну, покупающую метлу в Париже: «Вам
завернуть, или так полетите?» Этой метлой она напылила настолько, что перессорила всю эмиграцию, а
точней – своего Синявского с нью–йоркским Гулем и его «Новым Журналом», с
Солженицыным и «ИМКой–Пресс», с Максимовым и «Континентом», а заодно и с
«Русской Мыслью». И вот непримиримые Наталья и Ирина, оказывается,
общаются запросто, по старой московской памяти, со своей врагиней Марьей! На скоростном метро RER я
мчусь по указанному направлению. У меня на плече дорожная сумка с
рукописью, и в руках абонементная книжица на все виды транспорта. К ней
прикреплена свежая фотография. Пока я еду, она перестаёт липнуть к
пальцам, я складываю книжицу и прячу её в карман джинсовой куртки. Вот и
станция со столь цветистым названием. Прямо по движению поезда и – налево:
улица Бориса Вильде, 8. Это имя русского поэта, мученика и героя
французского Резистанса. Передо мной – особнячок изящных пропорций; в
фонтанной вазе перед входом плавают плоские сердца водяных лилий. Пожалуй,
слишком шикарно для эмигрантского жилья, но это чувство скрадывается общей
запущенностью дома. Похоже, однако, что там никого нет, а я ведь приехал к
условленному часу! Ну что ж, погуляю пока, осмотрю симпатичный городок.
Может быть, зайти посидеть в ресторане? А, – вот и они – за витринным
окном я вижу чету Синявских, занятых обедом. Я стучу в стекло, на меня
оглядывается недовольное лицо Розановой. Но я вхожу, пытаюсь заказать
что–нибудь и себе. Она останавливает: – Мы уже заканчиваем. Я жду, кладу суму рядом на стул. От перемены положения в ней что–то
перекатывается. Розанова настораживается, подозрительно вслушиваясь в
мелкие звуки: – Что это там у вас? – Да ничего, смотрите… Демонстративно раскрываю все отделения, там только рукопись, – ни бомбы
с часовым механизмом, ни магнитофона для подслушивания нет, только вот эта
коробочка с монпансье, заглушающим голод, она и вызвала тикающие–такающие
звуки. Трясу ею для доказательства. Моё оправдание принято, и мы переходим
в их особнячок. Андрей Донатович идёт впереди. – Знаете ли вы, что Синявский действовал по заданию КГБ? – по дороге
вдруг спрашивает Розанова. – Как так? Ничего не знаю… – А вы почитайте его роман «Спокойной ночи». Зачем она это мне говорила: сбивала с толку, смущала? И про близость её
мужа с дочкой Сталина тогда же упоминала. Или не тогда? Или не она, а он
сам? Не знаю уже, что правда, что легенда или, как говорят теперь «деза»…
Во всяком случае, Андрей Донатович преподнёс эту книгу собственноручно:
сначала спросил имя моей жены, я ответил «Ольга», и как раз над титулом
«Спокойной ночи» он надписал чуть имтимно: «Оле и Диме Бобышевым – с пожеланием доброго утра. 14.VII.85. А.
Синявский» Это – автобиографический роман, написанный от первого лица, но в нём
трудно отличить факты от вымысла. Сюжет вьётся вокруг ареста,
разоблачений, допросов и прочего, а под конец преобразуется в
шпионско–любовную историю, намеченную стремительным пунктиром. Попутно
обьясняется, почему Синявский взял такой псевдоним. Абрашка Терц –
персонаж блатной песни, опасный малый, человек с пером, а перо – это
значит нож. И вот герой, ведомый КГБ, засылается в Вену, где «случайно»
встречается с француженкой, которую надо спровоцировать и разоблачить, а
вместо этого наш перевёртыш даёт ей предупредительный знак об опасности. Странное, мутное впечатление оставалось от в общем–то стильно написанной
книги. Сам Андрей Донатович с бородой лопатой и косящими в разные стороны
глазами держался благодушно. – Смотреть нужно сюда, – помог он мне за разговором, указав на
«правильный» глаз. За чаем выступил как мой ходатай: – Слушай, да напечатай ты его, – обратился он к своей Марье. – Ладно, ладно тебе, – авторитарно подавила его хозяйка. – Сама
разберусь. Их диалог опять смутил меня: так будет она издавать книгу или ещё
колеблется? Её вчерашнее, такое ясное предложение расплылось в тумане.
Между тем, разговор перешёл на «Синтаксис», журнал задорный и либеральный.
Почему бы в нём не поучаствовать? (Как почему? Если напечататься там –
прощайте, «Конт» и «РМ»!) Но я исхитряюсь и делаю ход на сближение: даю
для журнала статью «Большая и малая поэзия Натальи Горбаневской»; Розанова
это оценивает и принимает. Таким образом, она формально переманивает меня
в свой стан, в то время как статья – в общем–то апологетическая по
отношению к «враждебному» лагерю. То ли двурушником, то ли миротворцем укатил я в свою, ставшую уже
обжитой, Урбану. Домой! – так я искренне чувствовал, летя в очередной раз
над Атлантикой, понавидавшись уже за жизнь, зрительно понаглотавшись
великих городов Европы и, конечно, Парижа, Парижа, где даже сподобился и
испытал игрушечное одиночество. К счастью, оно исчерпалось суровой
трапезой у афганца и сменилось дружескими общениями, которые завершились
пирушкой – не чета той… Приехал Владимир Буковский из Кембриджа и пригласил Наталью, а она взяла
с собой Славинского и меня в «настоящий французский ресторан» на месте так
называемого «Чрева Парижа», которое уже начали тогда сокрушать под будущий
Бобур, или безобразно–прекрасно–наглый художественный Центр Помпиду. Часть
уже раздолбанных закоулков рынка была глухо закрыта, но знаменитая
объедаловка «Поросячья нога» всё ещё действовала. Я понял выбор Буковского
по аналогии с собственным чутьём: вкусные и недорогие харчевни обычно
располагаются вокруг рынков, будь то Париж или Петроградская сторона.
Несмотря на жирный намёк, содержавшийся в названии ресторана, мы решили
заказать общий на всех поднос с морской едой. Буковский был хорош, я им любовался: глаза с блеском, солидность и
радушие в лице, – он по внешности, да и по опыту годился бы в президенты
ещё небывалой, неведомой страны – свободной России. Но не забывая, по всей
вероятности, своего диссидентского прошлого, этот бывший узник
Владимирской тюрьмы наслаждался ролью хозяина застолья. Поскольку он всех
дружески называл на ты, я спросил его: – Володя! Ты, наверное, читал уже мои «Русские терцины»? Как они тебе
понравились? – Ты знаешь, старик – ничего! Но как–то не «ах». Я обомлел. Уж кто–кто, а он–то мог их оценить. – Что же всё–таки не понравилось? – Можно было бы обо всём покороче. Я вновь изумился. Десять – это ж минимальное число строк для терцинной
формы, короче нельзя. Такая ёмкая строфа – моя гордость, я сам её изобрёл
(правда, Михаил Кузмин изобрёл раньше, но я этого тогда не знал). И тут за
меня вступился Славинский: – Это как же покороче? Вроде – «Пролетарии всех стран, извините»? В общем смехе утонуло моё задетое самолюбие, – тем более, что к нашему
столу приближался колоссальный поднос, источавший восхитительные запахи.
На нём была артистически уложена гора снеди с омарами на вершине, раками и
креветками на склонах и устрицами в основании. Прочь из памяти, скудный советский общепит, забудьтесь, чёрствые пайки
моих сотрапезников, прошедших огонь и воду, и медные трубы! А унылые
общесоюзные завтраки с овсяной или манной кашей? А комплексные обеды в
рабочих столовках? Да здравствуют устрицы, спрыснутые лимоном и сопровождаемые золотистым
вином! – Попробуй лангустину, – подсказала Наталья. О, о лангустины! Ничего вкусней, чем эти морские твари, я не едал, а
больше, увы, нигде и не приходилось. Странности книгопечатания Что ж, поговорим об этих странностях, – их, вероятно, не меньше, чем у
любви. Уже шестой год я находился заграницей, в условиях свободы печати,
много писал и где только не публиковался: во Франции и США, в Израиле и
Германии, а новой книги после той первой всё не было… Критики ложно
снобировали меня, издатели откровенно отворачивались. Если Пушкин под
странностями имел в виду извращения, то и здесь они нашли место. Неужели
парижская – нет, не ведьма, но фея – составит моё авторское счастье?
Вернувшись в жизнь Урбанскую, я стал так и эдак перестраивать рукопись.
Будь моя возможность, я бы издал две книги подряд: большую поэму отдельно
и с предисловием (увы, теперь уже не Буковского), а затем – всё остальное,
написанное до и после. Но раз выпал такой фантастический случай, пусть
будет одна, озаглавленная по доброй традиции: «Русские терцины и другие
стихотворения». Розановой я звонил по утрам, и, хотя временная разница с Парижем была 7
часов, то есть там было хорошо после полудня, она тоже отзывалась бодрым
голосом: «Бобышев!» с восклицательным знаком. Я желал облегчить ей набор,
послав дискету (тогда уже появились компьютеры) с выверенным текстом и тем
самым избежав опечаток. Но оказалось, что их агрегат этого не переваривает
и приходится всё набирать заново. – Егор сидит невылазно в типографии, – успокаивала она меня. – Набирает
ваш текст. Я бы хотел и обложку оформить на свой лад, – с помощью профессионала,
разумеется. Тем временем наше Славянское отделение пополнилось Натальей Ушиной,
специалисткой по Чехову. Её наняли на четыре года с перспективой на
постоянное место. Бывшая москвичка с круглыми карими глазами, с широкой и
несколько робкой улыбкой, пухленькая, живая, она бывала очень симпатична.
Иногда острила с долей цинизма, но в точку. Знала прекрасно самиздат и
вообще весь московско–питерский неофициоз. Словом, мы подружились и стали
встречаться домами. Её Эрик, жилистый, петушиного склада мужичок, «позиционировал» себя как
художник–нонконформист, и мы с Ольгой устроили у нас просмотр его слайдов.
Крупные планы с деталями были особенно хороши: советские реалии с
саркастическим осмыслением и абсурдным, неадекватным текстом. Вот одна из
надписей к изображению длинноносой птицы, любящей постучать по трухлявому
пню: «Дятел мясной породы». Если мысленно расставить после каждого слова
восклицательные и вопросительные знаки, становилось очень смешно. И я попросил Эрика сделать макет для обложки «Русских терцин». Он охотно
согласился. Мы сошлись на стиле «ретро», входящем тогда в моду. У меня
была книга Н. Пыляева «Старинный Петербург» со множеством гравюр, которую
мне удалось вывезти в обход таможни. Выбрали вид Невской перспективы на
пересечении с Фонтанкой, но с ещё деревянным Аничковым мостом. Укрощаемых
коней там пока нет, но уже присутствуют родовые приметы: чуть смещённый с
точки схода шпиль Адмиралтейства, да волей гравёра поставленная туда игла
Петропавловки с ангелом. Дом Разумовского, или Аничкин дворец (так у
Пыляева – мост Аничков, а дворец Аничкин), ещё не заслонённый классической
колоннадой со стороны реки, во–всю красуется барочным фасадом. Уже в иные
времена слева на задах его сада встали дома, позднее надстроенные до шести
этажей, и там наверху жила моя зазноба, заноза, от которой и посейчас
посвербливает у меня в сердце. Сговорившись со мной по телефону, она
балетной походкой пробегала вдоль отсутствующей на гравюре колоннады,
пересекала Невский и, минуя угловую аптеку, шмыгала под дворовую арку. Ни
арки, ни аптеки на гравюре ещё нет, там стоят пакгаузы таможенных служб и
спустя столетия их накроет многоэтажный дом с богатыми квартирами,
впоследствии переделёнными на коммунальные клетушки, одну из которых я
снимал ради свиданий с той самой, что прибегала по чёрной лестнице и
дарила мне (и – себе!) счастливые минутки. Эта гравюра середины осьмнадцатого века, помещённая на обложку, была бы
для меня тайной картой зарытых во времени сокровищ, а для читателя стала
бы знаком моего нео–петербургского стиля. Имячко автора парило бы в низких
тучах над шпилями, а название книги пересекало бы Невскую перспективу
где–то в районе Садовой. Обложка делалась уже под вторую корректуру.
Первая пришла с тучей ляпсусов, пропущенных строк и, конечно же, опечаток.
Опечатки – это моя особенная докука, вроде слепней и оводов для
стреноженного коня на выпасе, я от них бешусь. С одной стороны – знак
того, что работа идёт, а с другой – жжёт эта нечисть в чувствительные
места, превращая текст в глупость, в нелепость, а то и в посмешище. Отослал я правку и жду, и жду, и жду, бия себя по рукам, тянущимся к
телефону. Наконец, приходит пакет, и что ж? Сгоряча ругаю лодырей и
обманщиков из Фонтене–о–Роз! Шлют те же самые опечатки, да ещё и прибавили
новых. Но зато вложена записка: «Дорогой Бобышев! Посылаю Вам вторую корректуру во второй раз. Надеюсь, что всё исправили. Дефисов у нас нет других и не будет. Что же до ударений и точек над «ё»,
то их делаем от руки летрасетами. В новой корректуре обязательно их отметьте. Для портрета хотелось бы иметь оригинал рисунка, т. к. с Вашей
фотографии очень трудно сделать уменьшение. Не забывайте, что книга будет
маленького формата. Как Айги. И не давите на меня, пожалуйста, не звоните мне в 2 часа ночи: давления
я не выношу – механизмы сопротивления включаются автоматически. А какая будет обложка? Ваша М. В.» Эрик отказался от платы за работу, и мне пришлось ему чуть ли не силой
вручить подарок: всё ту же книгу Пыляева, из которой я ранее набрал
деталей для «Ксении Петербуржской», и вот теперь она пригодилась для
обложки. Но у меня оставалось репринтное издание, и я им утешился. А
многострадальную корректуру с дефисами, ударениями и макетом обложки
выслал в очередной раз Марье Васильевне. Её телефонный ответ был таков: – Мне эта гравюра не нравится. Пришлите другую, я сама сделаю обложку. Прислал другую, тоже с мостом, и тоже с упрятанными во временах кладами
– такой уж город! Но оригинал портрета не выслал – ещё искромсает
драгоценную работу Тюльпанова! По моей просьбе Игорь сделал именно к этой
книге карандашный рисунок. Конечно, надо было бы съездить к нему в
Нью–Йорк, попозировать, да куда там… Взамен этого он предложил послать ему
как можно больше фотографий, сделанных единым махом, и в очередную из
тогда ещё милуокских суббот Ольга взяла свой Найкон и нащёлкала целую
плёнку, снимая с утра мою непроспавшуюся физиономию. Тюльпанов прислал озадачивший меня рисунок: два лица, сросшиеся общим
глазом и черепом. Одно из них принадлежало озабоченному алконавту с
расстёгнутым воротом и веночком – нет, не из лавра, но какого–то плющика,
а другое – спокойное и уверенное – джентльмену с галстуком–бабочкой. Сознание заметалось в поисках смысла. Что это – двуличие? Может быть,
останься я там, левое лицо было бы у меня с утра в очереди к пивному
ларьку, а правое – это я здесь, на вечернем приёме в «Астронавтике»?
Однако, меж левым и правым, тамошним и здешним было врезано в общий лоб
пустое место, зияние – что это? Из объяснений Игоря следовало, что пустое
– это угол чистого листа, и мне надлежит собственноручно вписать туда
стихи по моему выбору. Портрет тогда обретёт третье, истинное лицо. Вот
это – по–тюльпановски! И я взял стихотворение «Перо и кисть» из той же готовящейся книги и
вписал наискосок заключительные строфы, скреплённые дружески, даже более
того, побратимски – двойной опоясывающей рифмовкой. Вообразите перо
павлина, пишущее такие строки: Навершие парит, себя наведши и плоские вперяя око ввысь. Здесь как ни изумрудно изумись, древнейшее становится новейшим, расплывчато–лазоревым. Но пусть любой из нас заплакан и не вечен. Живём не мы – немые наши вещи вбирают хищно опыт, вкус и пульс. А чудо ангелического слога и радужные звуки свежих уст, и самобытие мазка, боюсь, даются только за чертой итога. Но этот минус перекрестят в плюс перо и кисть щепоткою от Бога. Портрет таким образом получил соавтора, а двуличие превратилось в
триединство. Между тем, книга застопорилась, словно кто–то песку подсыпал в пошипники
типографского локомотива: всё заклацало, заскрипело, задёргалось… Стоп
машина! Даже прервалась телефонная связь, – причём, самым пошлым, на
уровне вранливых школьниц, образом: – Слушаю! – ответил на мой звонок недовольный, но несомненно розановский
голос. – Это Марья Васильевна? Бобышев звонит. – А Марь Васильны нету, – пропищала вдруг какая–то кукла. – Марь Васильна! – заорал я в отчаяньи. – Нету её, нету, – настаивал тот же кукольный голос. Я покраснел от стыда за неё и, вместо того, чтобы сказать: «Как вам не
совестно?», тупо ей подыграл: – А когда она будет? – Не знаю… Разговоры через океан изнуряли не только мои нервы, но и семейный
бюджет, и, обнаружив, что деловые разговоры я могу вести с рабочего
телефона, я такой возможностью не пренебрегал. – Как дела с вашей книгой, профессор? – спросила меня секретарша Бонни,
полуседая леди с румяным лицом, всегда глядевшим на собеседника
вполоборота. Это у неё стало после неудачного падения с велосипеда. – С рукописью всё хорошо. А напечатать её не удаётся. – У меня то же самое. Никакого ответа от издателя. – Бонни!? О чём ваша книга? – О древней Элладе. Я молчаливо изумился. Вот какие у нас самоцветы, какие таланты сверкают
вокруг! Почему же все они писатели? Хоть бы один завалящий издатель
нашёлся! – Да, об Элладе. По ночам я вижу сны и записываю их. Они сложились у
меня в книгу сновидений. Галантного продолжения этой темы мне удалось избежать, но с той поры
каждый раз, заходя в канцелярию, я вынужден был обмениваться
сочувственными репликами с моей «сестрой по перу». Как низко вы меня
опустили, любезная Марья Васильевна! Месяц молчания толсто наслаивался на другой, такой же безмолвный, на
третий, четвёртый… И вот, наконец, я узнал, что издательство «Синтаксис» широко рекламирует
только что вышедшую книгу стихов … поэтессы Малкиной! Чтоб узнать, кто ж
она такая, предлагаю любознательному читателю заглянуть в более ранние
главы моего текста: это та самая особа, что, распустив волосы на похоронах
Яши Виньковецкого, похвалялась близостью к Бродскому, а две дуэньи – Фрида
Штейн и Наташа Рымова – внимали ей с умиленьем и сладкой завистью: «и тоже
Марина»! Я почувствовал, что меня не только обокрали, но и зло разыграли при
этом, наподобие упомянутой Фриды с украденными ботинками на похоронах… И я решил написать в «последнюю инстанцию», а для меня ею был великий
писатель земли Русской, Гулагской, Вермонтской и прочая, и прочая… Вот этот текст:
«Здравствуйте, Александр Исаевич! Возможно, Вы уже знаете моё имя, и мне не надо представляться, – во
всяком случае, Юрий Кублановский рассказывал, что во время его визита в
Вермонт Вы упоминали обо мне. Наверное, это было в связи со статьёй «Два
лауреата», где я отстаивал Вашу сторону в одном деликатном споре и,
кажется, успешно. Но всё–таки я не критик, а стихотворец, начинал в Питере и ещё в конце
50–х вошёл в круг младших друзей Ахматовой, которым она благоволила –
примерно в то же время, когда и Вы познакомились с ней. В Самиздате мои
сочинения ходили, а вот с официальной периодикой отношения не сложились:
печатался лишь изредка, да и то с искажениями. Всё же рукописи моих
сборников лежали сначала в «Лениздате», а затем в «СП», – причём, по их же
предложению. Лежали годами, но из этого так ничего и не вышло. Я стал
догадываться, что держать рукопись и подогревать авторские надежды было с
их стороны лишь удобным приёмом контролировать моё поведение. Поэтому я
решил иначе, и в 1979 году с помощью Натальи Горбаневской выпустил свой
сборник в ИМК'е. В том же году у меня в жизни произошли большие перемены:
я женился на американке русского происхождения, которая изучала в Союзе
археологию, и переехал к ней в Америку. С тех пор я, конечно, понаписал и понапечатал уйму новых вещей.
Эмиграция пошла мне на пользу: вызвала столкновение двух опытов –
тамошнего и здешнего, заставила мыслить обоими полушариями… Эту
«стереоскопичность» я и пытаюсь выразить: в стихах об Америке («Звёзды и
полосы», «Жизнь Урбанская») и особенно в «Русских терцинах». Это было уже
напечатано в «Континенте» и других журналах. С публикациями в эмигрантской периодике у меня не было особых
затруднений. Но с изданием второй книги давно уже создалась тяжёлая
хроническая проблема. В «Ардисе» и ИМК'е мне сказали прямо, что
«предпочитают Бродского». В «Руссике» дело завяло. И вот 6 лет назад я обратился за советом в «Русскую Мысль», где не раз
печатался, к Арине Гинзбург. Она неожиданно порекомендовала мне
«Синтаксис». Зная репутацию М. Розановой, стал я размышлять… Но тут вдруг
звонит она сама с предложением издаваться у неё, за её счёт, – причём,
книга выйдет через полгода. Предложение было слишком привлекательным, чтоб
от него отказаться, и я передал ей рукопись с просьбой прислать договорное
письмо. Договор она, конечно, не прислала, и – началось: долгое ожидание,
через год – гранки с тучами опечаток, что потребовало ещё одних гранок и
ещё одного года. Затем однажды, выбравшись во Францию, я просидел
несколько дней с издательницей, выклеивая макет, пока всё не стало,
наконец, готово для типографии, и я спокойно вернулся домой, ожидая
сигнальные экземпляры через месяц–другой. Но так и не увидел их и
посейчас! Что там стряслось, я не знаю, – на письма Розанова не отвечала, по
телефону давала ложные обещания, а затем даже стала менять голос по ходу
разговора, как только услышит, что это я звоню. Наконец, обратился я к ней
просто слёзно: отдайте макет, я найду другого издателя. В ответ – ложные
посулы и снова ничего. Конечно, мне досадно, но здесь уже больше, чем досада. Это – подножка,
вред моей литературной репутации: более 10 лет я на Западе, а результатов
не видно. Но, что существенней, есть у меня чувство предназначения,
уверенность в том, что «Русские терцины» и стихи об Америке нужны сейчас
там, откуда мы родом. Я сделал уже всё, что мог, сам: набрал книгу на компьютере лазерным
шрифтом, дающим хорошее качество при печати. Остаётся найти нового
издателя, который взял бы мои диски и довёл дело до конца. И здесь я взываю к Вам: помогите! Советом ли, рекомендацией, письмом или
запиской, – уверен, что одного Вашего слова будет достаточно, чтобы такой
издатель нашёлся, и книга бы всё–таки не пропала. Шлю с этим письмом и оттиск книги. Пожалуйста, взгляните: а вдруг она
этого стоит? С наилучшими пожеланиями, искренне Ваш Дмитрий Бобышев» И он ответил: «Уважаемый Дмитрий! (простите, Вы не назвали Вашего отчества)» … Тут я должен прервать цитату деловым соображением: а не засудит ли меня
Наталья Дмитриевна с сыновьями за то, что я печатаю записку без их
разрешения? Чья это собственность – моя или их? Слыхал я о таком
толковании, что цитировать или давать выдержки в любом случае можно без
опаски. Вот я и привожу эту записку в сокращённом виде, как цитату: «Сожалею, но Ваше представление о моих связях с издательствами –
нереальное. У меня просто их нет – никаких, ни единого знакомства, кроме
ИМКИ. Вы сильно ошибаетесь, что «достаточно письма, записки» от меня,
чтобы издатель нашёлся. Во многих издательствах будет даже как раз
наоборот: достаточно моей рекомендации, чтобы утопить рекомендуемого
(такие случаи уже бывали, вовсе и не в издательствах). Я снёсся с Никитой Алексеевичем Струве по поводу Вашей просьбы». Тут я ещё раз прерву цитирование, на этот раз с целью прокомментировать.
Зачем же он обратился к Струве, если я ему сообщил, что тот напрямую мне
отказал со словами «предпочитаю Бродского»? Может быть, чтоб разузнать обо
мне? Ну, тот его и просветил… А мотивировал совсем по–другому. «Он мне объяснил: при новой динамике на родине и именно теперь, когда
ИМКА из проклято–запретной перешла в центр внимания, – льются к ней
запросы по литературе религиозной, философской, исторической – по всему
тому, что пропущено десятилетиями, – а при ничтожных производственных
возможностях ИМКИ заниматься сейчас новым сборником стихов они никак не
берутся. А в советских издательствах? – да там сейчас жалуются, вообще чуть ли не
вся литература умерла или замерла. Такое время. Увы, не могу Вам помочь в печатании. Всего Вам самого доброго». И – подпись закорючкой. Отказала мне в помощи «последняя инстанция». И этот отказ я могу понять,
особенно, если насплетничал Струве. Но остаётся загадкой поведение
Розановой: там ведь больше, чем обычное наше неряшество. Но что это –
неужели она специально обманывала и тянула, чтобы книга не вышла в свет?
Тогда – зачем? По своему ли, по чужому ли злому умыслу? Много тут можно
нафантазировать, но я не стану. Лучше приведу ещё свидетельства, подобные
моему. Вот, например, Эдуард Лимонов в «Книге мёртвых» описывает совершенно
близнецовую – слово в слово – историю, как он приезжает в тот же пригород
Парижа с цветистым названием, желая издать у Синявских свою книгу, –
кстати, одну из лучших: «Дневник неудачника». Розанова обещает, Синявский
нахваливает, обнадёженный автор даже помогает по хозяйству: снимает пиджак
и целый день вкалывает, выгружая хлам из подвала особнячка. Даже подмёл
его, наконец… Результат – тот же: «С ''Дневником неудачника'' не получилось. Они
тянули с публикацией, издательство было маломощным…» Свой диагноз для нашей общей феи с метлой поставил Сергей Довлатов
8–го апреля «Марья Синявская издает нашу (с Бахчаняном и Сагаловским) книжку, но это отдельная, страшная, мистико-патологическая история. Она, уверяю Вас, абсолютно сумасшедшая женщина. Она посылает мне назад мои к ней нераспечатанные письма и параллельно задает вопросы, на которые я подробно отвечаю, а потом эти ответы опять-таки возвращаются ко мне нераспечатанными... Ужас, ужас!» Но книги тем не менее вышли. Только – в других местах, поздновато, плоховато… Моя – тоже. Носил я диски с рукописью, ступая по шатким доскам, настеленным на место уже украденных паркетов Шереметьевского дворца, где всё ещё находился эфемерический Союз писателей и притулившееся к нему крохотное издательство. У него было мегало–маниакальное название: «Всемирное Слово». Книга вышла, её тираж долго где–то валялся на складе с тараканами, а дворец после перетягиваний от одних владельцев к другим сгорел вместе с Белым залом, Красной гостиной, Готической библиотекой и рестораном, – в точности, как булгаковский «Дом Грибоедова». Но это случилось потом. А тогда, в тяжёлый момент протянул мне руку один волшебник, виртуоз линий, цвета и форм, оказавшийся по совместительству кабардино–черкесским князем. Рыцарь изрезанного образа Это было в самом начале моей Урбанской оседлости. Вернувшись домой, я обнаружил под дверью толстенный почтовый пакет. Он был так же тяжёл, как и толст, и я не без напряжения внёс его в дом. Вскрыл ножом упаковку и немедленно превратился в счастливого обладателя двухтомного альбома, содержащего фотографии, заметки и, главным образом, цветные репродукции работ Михаила Шемякина. Качество печати было изумительным, формат огромным, бумага великолепной, и ценность двухтомника стремительно подскочила, когда на авантитуле я увидел такую надпись: «Уникальному и блистательному Поэту нашей эпохи – Дмитрию Бобышеву с почтением от почитателя Его Дара – Миши Шемякина. 1986. NY». Подпись была с такими же невероятно шикарными росчерками, что и реверансы эпитетов, расточаемых художником в мою честь. Такая пышность меня даже смутила, но с первых перелистанных страниц я нашёл ей объяснение в театральном артистизме жеста, в княжеской широте, увидев фотографию всадника в черкеске с газырями. Это был отец–кавалерист, герой двух войн, Гражданской и Отечественной, с иконостасом орденов за свои геройства–злодейства, когда он совершал лихие набеги по тылам неприятеля, вырезая полевые госпитали. Мать – танцовщица и актриса, умыкнутая чуть ли не прямо со сцены бравым кавалеристом, впоследствии – комендантом Кенигсберга. У их сына Михаила сложилась своя карнавальная круговерть в судьбе, выносившая его то в места скорбей, то к звёздам: художественное училище, дурдом, монастырь, Эрмитаж, ранняя известность, головокружительная эмиграция, Париж, Нью–Йорк, слава… По эксцентричности стиля в жизни и живописи он стал одним из соревнователей Сальвадора Дали, следуя за гениальным безумцем по пятам. Всё же умел он смиряться, – как, например, перед московским иератом Шварцманом, уйдя к нему в ученики и, как показало дальнейшее, в не–послушники, по каковому поводу Михаил Матвеевич ревниво ворчал. О первой встрече с Шемякиным в Ленинграде я рассказал в более ранних главах этого повествования, – встреча была краткой, а память о впечатлениях – яркой и долгой. То же могу сказать и о второй встрече на мега–выставке «Галерея галерей» в огромном зале на Манхеттене в первые месяцы моего нью–йоркского, тоже карнавального, существования. Должно быть, это был музей Гугенхайма, потому что запомнился высоченный холл на все этажи, поделённые на выгородки для отдельных галерей, которых в сумме было не десять и не двадцать, а за сотню, и каждая пестрила на свой лад. На первых этажах восприятие, защищая себя от яркости, тупело поневоле, глаз «замыливался»… И вдруг я оказался в выгородке галерейщика Нахамкина, который специализировался на советских нон–конформистах. Там висели Целков, Рабин, стояли на подставках ажурные черепа А. Нея, а в середине сидел на стуле живой Шемякин. Радостно было, что он сам меня признал, мы тепло поздоровались, поговорили и… всё! И вот теперь – этот могучий подарок, который, судя по исправлениям на картонной упаковке, переадресовывали трижды, прежде чем доставить в мои руки. Я поблагодарил щедрого мастера по телефону, и он пригласил меня при случае посетить его пентхаус в нью–йоркском Сохо. Этот район нижнего Манхеттена ещё недавно считался не очень хорошим, но к тому времени стал улучшаться: пошивочные мастерские стали исчезать и, пока цены не поднялись, недвижимость южнее Houston (по нью–йоркски Юстен) Стрит бурно раскупалась под художественные ателье и галереи. Здание, как и вся улица, было мрачновато–безлюдно и запущено, но лифт действовал. Я вознёсся на самый верх, выйдя из раздвижных дверей прямо в огромную студию, и у меня разбежались глаза от обилия разнородных, часто экзотических предметов, которые стояли, висели или громоздились повсюду. Прямо на полу, например, находилась собачья будка, а в ней лежал, высунув разбойничью морду с пятном, на манер синяка под глазом, дряхлый и уже не опасный бультерьер, – ветеран по кличке Урка, переживший своего брата–бандита, как пояснил хозяин. Он помог мне освоиться в пестроте этого протянутого вширь и вглубь помещения, давая пояснения, как экскурсовод: – Это вот – египетская мумия. Я решил их коллекционировать. Он приподнял из ящика некий предмет, ссохшийся, лёгкий, напоминающий по силуэту человеческое тело, с торчащими из сморщенного коричневого личика зубами. – Настоящий засушенный мертвец! А почему не в пеленах? Они, кажется, своих фараонов пеленали… – Ну, этот – не фараон, а какой–нибудь простой бедуин. Наверное, сбился с пути во время бури, его и засыпало… А песок, – он консервирует! В ларе находились ещё какие–то подобные экспонаты, но с меня хватило и этого. – А я люблю мумии, они – вечные. Вот и в моих натюрмортах кусок хлеба, огрызок яблока – всё мумифицировано… Это я видел в них и раньше, когда рассматривал альбомы с Ольгой, но тут впервые получил объяснение от самого автора. Странным образом, он сочетал элегантное и безобразное… Но линии были безупречны, а краски, как умно подметила Ольга, соответствовали хроматической гамме, заданной высокой модой сезона. Впрочем, яркость была искусно пригашена лёгкой сеткой «старинности», нанесённой на поверхность его литографий и живописных работ. На большом мольберте в самом центре ателье стояла неоконченная картина, – женская фигура, искажённо проступающая из совсем иных, землисто–трупных тонов. Художник пожаловался на галерейщиков: – Не дают работать так, как мне интересно. Требуют то, что лучше продаётся. Хотят, чтобы я повторял те же приёмы… В ту пору его начала интересовать скульптура. На стенах висело несколько барельефных отливок его натюрмортов. Бронза сообщала знакомым сюжетам особое благородство. «Вот где вечность, – подумалось мне. – Не в сушёных же трупах!» Будь я галерейщик, я б только это и требовал от художника. Но Шемякину уже хотелось монументальных форм. С гордостью показал он на бронзовый фрагмент – нос, прикреплённый к стене на видном месте. – Это – подлинный Майоль. Дина мне подарила в хорошую минуту. Имелась в виду Дина Верни, натурщица и наследница великого Аристида Майоля, одна из парижских фей с метлой, на которой она и вывезла Михаила в Париж. Я услышал подробности от поэта Олега Охапкина, который был близок к «Шемяке». Мысль об эмиграции тогда страшила, отталкивала меня, и я написал стихи со слов Олега: …и, зрелище вполне лака–баракино (Лака–Барака – домовой художеств), на Вест летящим видели Шемякина, на кисточке верхом, ну и худой же! Охапкин, между хоровым училищем и реставраторской ремеслухой, учился ещё в Средней художественной школе при Академии, откуда, вероятно, и шло их знакомство. Он рассказал мне также о нечистой силе, водившейся в здании Деламота. Юные мазилки, в особенности перед экзаменами, дразнили домового, выкрикивая его имя во вьюшку в стене, куда привратник, по преданию, вставлял трубу от самовара. Откроют крышку, крикнут: «Лака–Барака!» и бегут опрометью. «Ну и худой же!» – это я воспроизвёл буквально слова Олега, ходившего провожать Шемяку в аэропорт в 1971–м. При нашей встрече в Сохо он выглядел сильным, уверенным в себя мужчиной в высоких сапогах и камуфляже. Его лицо молодого идола пугало теперь устрашающими шрамами, – симметрично на обеих щеках. Такие же шрамы и так же симметрично красовались ниже локтей из–под закатанных рукавов. Это не было подобием дуэльных рубцов буршей, – глубокие порезы явно были нанесены той же рукой мастера, что выводила элегантные линии его рисунков! Я не сразу решился, но всё–таки спросил: «Откуда шрамы?» Он пропустил вопрос мимо ушей, но потом заметил невзначай: – Я ведь сумасшедший! И тут же с восхищением заговорил «как петербуржец с петербуржцем» о Петре Первом. Мы с ним оба родились в иных местах, но именно Петербург, а не Ленинград нас действительно единил. Да, блокада, голод и смерть были ленинградскими, и всилу этого страдальческий ореол переносился на имя Ленина, большевику №1 никак не принадлежащий. Нет, для нас это был не город с советским названием, а город Петра, причём для меня–то в первую очередь – святого апостола, ставшего камнем, а для художника, вероятно – город страшного, сумасшедшего, но и карнавального императора. И тут Шемякин меня поразил, заявив: – Я собираюсь поставить памятник Петру в Санкт–Петербурге! – Где, где? – спросил я, подумав, что слышу бред. – В Летнем саду, как раз перед его дворцом. – Как это возможно? – Я изучал… Когда я работал такелажником в Эрмитаже, я много бывал в петровских залах. Оставался вечерами, рисовал… – Да, помню, там же – таинственная «восковая персона»! Её то прятали, то выставляли. – Да, и не только. Там – его гипсовая маска, которую он велел снять при жизни. Там столько всего, но держится в небрежении! Я сделал копию с маски и вывез её сюда. Я нашёл в мусоре это вот полотно в жутком виде. Восстановил его, отреставрировал, и оказалось – прижизненный портрет Петра! Этот разговор имел важное для меня продолжение, и я к нему ещё вернусь. Но сейчас на время прервусь, чтобы перенестись в будущее, которое казалось мне тогда невероятным бредом. В нём уже всё свершилось. Памятник воздвигнут, и я пишу о нём статью, которую отдам в философский сборник «Метафизика Петербурга». Чтобы не пропала она в ворохах перестроечной литературы, стоит её привести здесь, хотя бы в сокращённом виде. Медный сидень Многое рухнуло в империи в тот симметричный по написанию 1991 год: прежде всего, она сама, – начиная с отваливающихся окраин и кончая пустым дуплом сердцевины. Развал может продолжаться, но дольше всего, наверное, продержится имперская мифология и в особенности ностальгия по ней, потому что въелось силопоклонничество не только в низы нашего характера, но и в высокие образцы духовности и культуры. Особенно это чувствуется на берегах Невы, в средоточии символических сил бывшей Империи, в её былой столице. Там произошли два обнадёживающих события. Одно из них – возвращение городу «прекрасно–страшного», как звала его Зинаида Гиппиус, имени Санкт–Петербург. А мы–то десятилетиями, стыдясь навязанного силком прозвища, старались заменить его то фамильярным «Питер», то высокопарным «Петрополь». Ведь даже предреволюционное переименование в «Петроград» с его славянщиной было ошибочным. Оно оказалось предпочтением земного, пусть и царского, покровительства – покровительству небесному, свято–апостольскому. Такая словесная безвкусица и создала прецедент: если можно звать город именем одного властителя, можно называть и именем другого. По–свому закляла Петроград поэтесса–ведунья Гиппиус: …Ты утонешь в тине чёрной, Проклятый город, Божий враг! И червь болотный, червь упорный Изъест твой каменный костяк! (А я в «Русских терцинах» хотел его засыпать океанским песком на толщу в километр, чтоб законсервировать до лучшего будущего! – Д. Б.) Теперь заклятия сняты, город расколдован. Множество диких уток остались зимовать в прудах и каналах. Люди вдруг запели на улицах, в садах заиграли свирели и флейты, на площадях загарцевали ряженые всадники и зареяла в воздухе вместе с трёхцветными флагами какая–то надежда: – Нет, не быть сему месту пусту! Другое символическое событие произошло ещё раньше, в конце июня: новая статуя Петра Великого была воздвигнута в самой сердцевине города, в той умозрительной точке, куда, видимо, ставилась ножка циркуля его первостроителя, против стен Петропавловского собора в крепости. Если не считать многочисленных бюстов, это будет третьим полномерным памятником императору в его столице, причём, памятником необыкновенным. В отличие от фальконетовского тяжело–звонко скачущего медного всадника или мерно цокающего растреллиевского кесаря, этот сиднем сидит даже не на троне, а в обычном прямом кресле. Более того, безо всяких монархических причиндалов вроде скипетра и державы, и не только без короны, но и без парика, устало стянув его с маленькой лысой головы, сидит этот верховный истукан России с выражением брезгливости, изнеможения и властной ненависти на тёмном лице… Если расстрелиевский кесарь являл образ победителя в зените незыблемой славы, а фальконетов – революционного самодержца, исполненного вулканической энергии, то третьего мы видим в его поражении. Это уже не столько император, сколько старый голландский Питер Баас, корабельный прораб России в тот воображаемый момент, когда его верфь сгорела по нерадению, корыстолюбию и лености подчинённых, а то и ещё хуже: подожжена, чтобы скрыть хищения, да и концы в воду… На цоколе сидящей фигуры видна необычная надпись: «Основателю Великого Града Российского императору Петру Первому от итальянского скульптора Карло Растрелли и от русского художника Михаила Шемякина. 1991 год. Отлита в Америке». Здесь необыкновенно само утверждение о сотрудничестве двух отстоящих по времени почти на три столетия авторов: итальянско–русского придворного ваятеля Петра Великого и нашего современника русско–франко–американского художника, но оно документально оправдано. Вскоре после смерти Петра в 1725 году Растрелли создаёт уникальную, странную и страшную фигуру, сидящую в креслах, так называемую «восковую персону». Для придания точного сходства с умершим, скульптор использует всё ту же маску, одевает фигуру в подлинную одежду Петра и снабжает её двигательным устройством. Вот эти–то растреллиевские выдумки – сидящая «персона», да маска с живого Петра и являются его вкладом в соавторство с Михаилом Шемякиным. Художник использовал в своём замысле и то, и другое, но, конечно, внёс в бронзовую фигуру своё пропорциональное видение и свою психологическую, даже можно сказать, историософскую трактовку человека и императора Петра Великого. Трудно без обмеров судить о сидящей фигуре, но на глаз похоже, что она создана в натуральный двух–с–чем–то–метровый рост. Однако, голова его, – вероятно, и так небольшая при колоссальной длине туловища и не столь уж широких плечах, – кажется уменьшенной, голой из–за отсутствия парика. Лядвии его массивны, и кажется, что сидит он крепко, но к голеням ноги утончаются, в особенности по контрасту с большими ступнями, обутыми в длинные с обрубленными носами башмаки. Такие пропорции придают, во–первых, монументальность этому сравнительно небольшому памятнику, сидящему на низком цоколе, а во–вторых, особую шемякинскую гротескность, характерную для его живописи и графики. Особенно выразительны руки, лежащие, как у «восковой персоны», на подлокотниках кресла. Однако, спруты пальцев почти шевелятся, как бы продолжая разминать тёплый воск России и пытаясь изваять из её бесполезной мягкости что–то путное. В этих кистях, пожалуй, больше всего выразился Шемякин, – их изящно–зловещую вычурность можно назвать автопортретом художника, – настолько они присущи его индивидуальной манере. А вот трактовка головы и лица, как мне кажется, имеет ещё одного, литературного «соавтора» – великолепного, полузабытого ныне прозаика Юрия Тынянова с его замечательной повестью «Восковая персона», опубликованной в 1932 году. Язык повести, её стиль, воспроизводящий петровскую эпоху, и психологическое проникновение в своих героев – агонизирующего Петра и его ваятеля Растрелли – удивительно созвучны бронзовому языку шемякинских линий и форм. Более того, когда глядишь на монумент и одновременно вспоминаешь эту повесть, – и то, и другое превращается во взаимную иллюстрацию. Вот о голове и костюме: «…Голова была стриженая, солдатская, бритый лоб. Камзол… давно строен, сроки прошли, и обветшал.» Вот о конечностях: «Рукам его снилась ноша. Он эту ношу таскал с одного беспокойного местав другое, а ноги уставали, становились всё тоньше и стали под конец совсем тонкие.» И вот сидит он на стуле перед Комендантским домиком, уже умирающий, но всё ещё грозный император, глядит прямо перед собой на возвышающийся собор Петра и Павла, где лежат его кости, мокнет под дождём и сохнет, темнея лицом под солнцем. Обдувает его сиверком от шведов и мокряком с болот, а то и третьим из местных ветров – чухонским поперечнем. И думает он совсем по–тыняновски: «Каналы недоделаны, бечевник невский разорён, неисполнение приказа. И неужели так, посреди трудов недоконченных, приходится теперь взаправду умирать?» Подходят к нему иностранцы, которых он всегда любил, подходит и местный люд – поддданные, которых он держал строго, которых не жаловал за то, что увиливают, не радеют и норовят стащить из казны. И ещё – между собой перешёптываются о нём: «Бороды бреет… Срамота! Кот с усами, Антихрист!» Эти, теперешние, тоже недовольны, говорят: «Совсем непохож. Голова лысая, и ноги тощие. Какой же это император?» И хочется их спросить: «А вы что, были у него в гостях и сами видели? Ну и как, – те кесари в тогах и венцах оказались более похожи?» Дело, думается, в том, что толпе импонирует герой, властелин, победитель, она отворачивается от побеждённых. Ведь был же отвержен, отставлен на задворки гениальный андреевский Гоголь. Таков инстинкт случайного скопища, а воркотня специалистов имеет совсем иные причины… В канун 1986 года я побывал у Шемякина в его нью–йоркской мастерской на Вустер Стрит в Сохо. Много лет зная и ценя его живописные и графические работы, я был поражён, увидев целый ряд больших бронзовых рельефов редкой красоты: натюрмортов и голов, частично повторяющих в металле мотивы его живописи. Но были и новые темы. Когда я спросил о его планах, он ответил, что собирается отлить памятник Петру Великому и установить его в нашем Санкт–Петербурге. Это изумило меня, и прежде всего в ремесленном отношении: ведь от рельефа до объёмного монумента существует значительная дистанция, и чтобы одолеть её, нужны либо месяцы работы и развития, либо невероятный творческий прыжок. Кроме того, в политическом отношении Петербургом в те времена и не пахло, а перестройка той поры вызывала лишь смесь надежды и скепсиса… Я не уверен, движется ли История по спирали или избирает другие траектории, но знаю по опыту, что некоторые свои дуги она замыкает в круги. Одним из таких трёхвековых кругов, соединивших начало и конец великой Империи, и является соавторство Карло Растрелли, ваявшего отца–основателя города и державы в самом начале, и нашего земляка Михаила Шемякина, вылепившего образ, замыкающий этот круг. Им стал пугающий, хотя и не очень страшный бронзовый сидень, медно брюзжащий и нанавидяще глядящий на всё новое, как и положено ветерану, императору на пенсии: Ах, своей столицей новой Недоволен государь. Только не «новой», как у Ахматовой, а уже состарившейся, обветшалой, запущенной, но всё ещё поблескивающей кое–где позолотой. Эта отставная, как и её создатель, столица вполне уже созрела, чтобы стать пышным имперским надгробием конца этохи. Но – кто знает? Может быть, ей суждено ещё стать мегаполисом следующего, неведомого нам тысячелетия. Бестиарий Предновогодние разговоры с Шемякиным в Сохо оказались для меня важней, чем я их тогда воспринимал. Но и за первое знакомство стоило бы поблагодарить Сашу Тархова, который многого ожидал, приведя меня к экстравагантному мастеру. Нет, сами–то разговоры были для меня не просты: эксцентричность увиденного, странность обстановки и внешности художника не вызывали полного доверия к его словам, да и тон беседы часто менялся – от предложений дружбы до высоких деклараций, от обращений на «ты» до внезапных переходов на «вы», стоило лишь мне последовать его интонации… Как эта игра называется – не знаю. Но главное состоялось. Шемякин предложил мне сделать совместную книгу, – причём, он без обиняков объявил, что берёт на себя издательскую сторону дела и, конечно, иллюстрации, а я – тексты. Видя мои колебания, он добавил: – Не обязательно писать новые. Соберите, что у вас уже есть про Петербург, и будет достаточно! А не дать ли ему воскресить «Русские терцины», насмерть зарезанные Розановой? Вот было бы здорово! Там ведь есть и Петербург, и Запад–Восток, и Зарубежье, – вехи, которые прошёл он сам. Но стилистически это не в его духе. А шанс единственен, и художник может передумать. Нужно то, что его заденет, от чего отказаться он просто не сможет. И я сказал: – Предложение с благодарностью принимаю. Но чувствую и обязанность! Уже напечатанные стихи для совместного дела, мне кажется, не подходят. Я берусь сочинить совсем новый текст, специально и только для вас. Согласитесь ли вы подождать примерно полгода, ну может быть, несколько дольше? Его согласие мы скрепили рукопожатием. Шемякина единила со мной ещё одна, весьма мучительная тема для обоих: смерть Виньковецкого; он так же, как я, болезненно воспринял его добровольный уход. Вместе с двухтомным альбомом он прислал цветную репродукцию своей картины «Памяти Якова Виньковецкого», и там, по бокам от страшной центральной фигуры, как бы рожающей свою же, не менее страшную смерть, были вписаны какие–то знакомые тексты. Я узнал отрывок из стихотворения «Яшина верёвочка». Всё это объясняло шемякинское письмо, написанное от руки тонким пером и размашистым почерком. Привожу его сокращённо: «12 октября 1986. NY. Дорогой Дмитрий! Всегда в восхищении от Вашей поэзии. Был потрясён Вашим стихотворным надгробием Якову Виньковецкому… Решил сделать ему своё посвящение в графике. Надеюсь, Вы не будете на меня в обиде, увидев, что я включил часть Вашего посвящения бедному Якову в свой лист ''Памяти Я. Виньковецкого''. Также и кусочек стихотворения И. Бродского (которое смыкается по смыслу с нашими думами о судьбе художника). И. Бродский – поэт которого я наряду с Вами считаю на сегодняшний день (И во Веки Веков!) истiнными столпами Русской Поэзии)… Посылаю Вам свои книги. Всегда Ваш – Миша Шемякин». Я ему вскоре ответил компьютерным письмом (я тогда осваивал наш с Ольгой Apple Macintosh), выбрав для этого шрифт «Санкт–Петербург»: «4 ноября 1986 года. Дорогой Миша! Благодарю за щедрость и за Ваше расположение ко мне. Фотография картины, посвящённой памяти Виньковецкого, будет у меня находиться на стене рядом с его подарком. Интересно заметить, что и Ваша, и его работа сделаны в тех же тонах. Тот страшный духовный за–фук, изображённый Вами, трагедия без катарсиса (а его и быть не может), испытывается и мной, когда я думаю о Яше. Семь лет назад я гостил у него в Техасе. Помню, Яков показывал мне океанский аквариум. Глядя на экзотических рыб, он неожиданно и очень точно заметил: «Чистый Шемякин». Действительно, там плавали Ваши «метафизические головы»! Теперь я разглядываю роскошный дар, присланный Вами: невероятно монументальный свод работ, которого хватило бы на несколько творческих жизней. Здесь встречаются те вещи, которые меня впервые впечатлили в Ленинграде на выствке в Консерватории, и более поздние, увиденные во время единственного посещения Вашей мастерской, и совсем позднейшие: разные манеры при элегантности единого почерка. С радостью я обнаружил в монографии портрет М. М. Шварцмана, которого очень ценю, и несколько репродукций его работ. И – Ваш привет его горнему миру от нашего падшего. Спасибо. С дружеским приветом, искренним расположением и благодарностью, Дмитрий Бобышев». То, что стало частью моей жизни (и посейчас висит над камином), это его красочный подарок к наступающему году, который он мне вручил при расставании – литография с изображением двух голов: всадника в треуголке и его коня. Но ещё роскошнее была дарственная надпись, – не решаюсь даже воспроизвести её здесь из–за слишком пышных эпитетов. А теперь задачу я взял себе не из лёгких. Что ж, это был уже чисто американский «вызов»: какой сюжет мог бы вобрать всю эту, во многом мрачную, пестроту личности художника, его окружения и его работ? Как вопрошал словесный волшебник Михаил Кузмин: Где слог найду, чтоб описать прогулку, Шабли во льду, поджаренную булку?.. А здесь вместо булки – мумии, шрамы, носы… Но и – европейское качество стиля, элегантность! А в содержании, в сюжетах – мистика, маняще–отталкивающая загадочность… И первое слово нашлось – искушение. Искушение – кого? – святого Антония, конечно, – и, конечно же, босховского, в первую очередь… Искушение – чем? – не эротическими же соблазнами (хотя ими тоже), но страхом, жаром массивной плоти и, наоборот, её исчезающей иллюзорностью, безумием абсурда и – равным образом – логического умствования, сюром, ужасом от чёрного колодца в самом себе, – то есть всем, что отвлекает святого от его молитвенного подвига. Явилось и второе слово – бестиарий, галлерея фантастических зверей, полумифических чудовищ, которые обладевали мозгом не только нильского аскета, но и умами его современников. А что, если соединить обе средневековые легенды в одно? Это и будет тот текст, от которого Шемякину не отвернуться, который и будет он сам! Где же искать все эти прелестные легенды, о которых я имею лишь лоскутные, хотя и яркие клочья сведений? Конечно, в нашей прославленной библиотеке, которую я иногда и поругиваю… По серомраморным полированным ступеням наверх, мимо четырёх панно с аллегорическими девами, картами обеих Америк, звёздного неба и Арктики, мимо сменяемых листов Одибон (орнитологического) общества – какая там птичка сегодня выставлена? – и в Славянское отделение библиотеки… Вот где я оценил, наконец, сделанное Ральфом Фишером! Едва я объяснил библиографу Хелен Салливан, что мне нужно (она понимает по–русски, но говорим мы по–английски), как она тут же осчастливила меня известием: – Мы только что получили альбом «Средневековый бестиарий», он сейчас оформляется. Это – прекрасное издание с цветными репродукциями. А подлинная рукопись находится в Публичной библиотеке в Ленинграде. Если нужно для работы, я пойду и приостановлю оформление. Держите у себя, сколько нужно! Она ушла за книгой, а я засиял от такого удачного оборота дел. Ко мне тут же подсела с разговорами библиотекарша Джуди. У неё открытый взгляд, гладкая кожа, прямая осанка, есть своя, хоть и не совсем женственная, интересность. Я даже подумал: а не поухаживать ли мне за ней? Нет, с такими, наверное, лучше дружить или играть в теннис. Она тоже занимается славистикой, но её специализация – болгарские музыкальные инструменты. Пожалуй, и дружбы у нас не получится, уж очень мы разнонаправлены... Тем временем, Хелен принесла мне книгу, и я улетел, словно степной краснохвостый орлан (Buteo harlani) из альбома Одибон, держа драгоценную добычу в когтях. Я держал её дома несколько месяцев, пока не закончил задуманную поэму «Звери св. Антония», но в библиотеку заглядывал постоянно. Всё это время с Джуди происходили странные трансформации. Она коротко остриглась, стала ещё более походить на мальчика. Гладкое лицо покрылось красными буграми. Пока они сходили, черты огрубели, походка омужичилась, и, наконец, зайдя в уборную, я встретил её там, застёгивающую ширинку. – Хай, Джуди! – пролепетал я в недоумении. – Почему вы здесь? – Меня теперь зовут Джо, – ответило это существо и покинуло уборную. Я подумал: оно стало мужчиной, чтобы отныне покорять женщин… Должно быть, исполнилась мечта старшеклассницы, обойдённой вниманьем парней. Но история оказалась гораздо сложнее! Апофеоз её наступил тогда, когда Джо женился церковным браком на … такой же трансвесцитке, ставшей, как и он, «мужчиной»! Или они оба вышли друг за дружку замуж? Вот кому было бы прямое место в моём бестиарии. В сущности, я взял заказную работу, сам же её и выдумав. Вот, – уговаривал я себя, – докажи, что ты профессионал. Насчёт этого понятия в моей голове давно уже шли дебаты. Профессионализм признавался только как владение мастерством и знак качества, а не как способность зарабатывать пером – это называлось иначе: халтура. Обязательное ежеутреннее отсиживание у письменного стола и в особенности идеологические заказы, как например тот, что делал мне хороший человек В. С. Бахтин к 70–летию Ленина, отвергались вежливо, но твёрдо. К презренному профессионализму относилась и гонка строк, характерная для слишком, слишком многих: от Некрасова и Маяковского, и – до... Но это же не заказ, – говорил я себе, – а лишь совместная работа. Однако она должна быть классной и стильной, никак не ниже того, что делает Шемякин. А не зачерпнуть ли каплю бродильного сусла, из которого берёт сам художник? Это – идея… И непрозрачное «мутнышко» было заронено в молитвенное сознание святого подвижника, – чуточка, самая малость грязи, без которой, оказывается, нет ни творчества, ни жизни как таковой… И – пошло! Альбом из Публички оказался бесценным подспорьем, – ну просто кладезем вдохновений. Зверям, даже существующим в природе, а не только мифологическим, были там приписаны такие яркие небылицы, что они уже представляли собой не абсурд или нелепицу от незнания, а чистое художество… Сюр! Это были символы, но с потерянными звеньями смысла, отчего они становились алогичны и убедительны, как вера в волшебство, в чудо, то есть сами являлись поэзией. Пантера, например, необоримо притягивала жертвы… ароматом своего дыхания! Слон, прежде чем обрюхатить слониху, вонзал в землю бивни, откапывал и жрал корень мандрагоры! А таинственный единорог оказывался то невинной жертвой вероломных рыцарей, то соблазнителем, похотливым на девственниц, как сюзерен. Я намеренно впустил в своё сознание эту безуминку, считая её высшей, хотя и неверной опорой для художественного уменья, – примерно тем же, чем является канат у акробата. И что ж? Мой жонглёр изобразил, рискованно покачиваясь, целый ряд странных образов, рыб, насекомых, диковинных птиц и совсем уже вычурных гибридов, порождённых пастушеской фантазией древних греков. Неплохо, даже весьма «аппетитно» было описано пожирание – с помощью бамбуковых палочек – мозга живой обезьяны, сдобренного соевым соусом! Но надо ступить и дальше: собственное тело подвижника обернулось ему зверем, – хотя и частью его Я, но частью низменной, обуянной «мясом» и всеми его страстями… И этого мало? Вот ещё чудище – метафизический зверь, существующий лишь в сознании, – но, вылезая из него, нападает сзади – сначала мучая страхом, а потом разгрызая породившего его аскета от затылка до крестца… Может быть, достаточно? Нет и нет, и поделом святому грешнику, – ведь недаром атрибутом св. Антония считается свинья! Тут уж я припомнил всё: и осквернённую солдатами хрюшку, и мариупольского кабанчика, которого при мне разделывали, предварительно опалив щетину паяльной лампой, и шемякинские зарисовки из Чрева Парижа, и первоначальную мясную тушу в его ленинградской мастерской… Теперь, я подумал, этого хватит и для меня, и для бедняги отшельника с таким взбесившимся зверинцем в голове… Но ведь он–то святой, и потому обязан побороть все наваждения! И я стал писать заключительную главу: «Заклятие зверей». Пока сочинялась, она впечатлила меня самого. В ней св. Антоний прикрикнул на бесовские кривляния, и те присмирели. Экзорсизм и молитва, образы райских невинных игр и элементы магического заговора утвердили его победу. Глава замкнула всю книгу и поставила точку. Небо – ключ. Земля – замок. Се слово крепко. И я отправил рукопись Шемякину с таким сопровождением: «Дорогой Миша! Я всё время помню о Вас и о нашем уговоре, но Вы обо мне, вероятно, уже забыли: политика, многочисленные интервью, не говоря уж о графике, живописи и ваянии. Я порывался несколько раз Вам звонить, но увы… Тем временем, я подошёл к концу крупной вещи в стихах, – возможно, книги или по крайней мере поэмы, – которую я задумал и обещал выполнить специально для Вас. По существу, это – галерея зверей, наподобие средневекового бестиария, в которой существа и чудовища предстают фантастическими и мифологическими свойствами, скорей чем натуральными. Но в то же время это и собрание зверских образов, искушавших и устрашавших когда–то св. Антония, чьё прельщение он победоносно отверг и одолел (а иначе не был бы святым!) Именно комбинация двух известных европейских сюжетов (мифов, легенд?) является моей сугубой новинкой, остальное всё лишь стихотворный текст, которому Вы – судия в том смысле, что в нём предполагаются поля или даже целые листы для Ваших творческих росчерков… Возможно, я туда добавлю ещё несколько страниц, но это уже детали, и книга сейчас видна вся. Поэтому я тороплюсь послать её на Ваш просвещённый отзыв, дабы добрым намерениям соответствовали и дела. Искренне Ваш Дмитрий Бобышев». Был ли немедленный ответ, я не помню… Недели, а по ожидальному времени так и – века! – протекли, прежде чем я не выдержал и позвонил Михаилу. Оказалось, что он вовсю работает над иллюстрациями и уже отыскал подходящую типографию в Турине. – Только в Италии умеют хорошо печатать! – поделился он со мной доверительно. – Раскрасить рисунки я не успеваю, потому что тороплюсь, – хочу привезти книгу в Москву, на открытие моей персональной выставки в Третьяковке. Я глубоко вдохнул воздух, почуяв ветер везения, раздувавший мне ноздри. Нет, присоседиться к его славе я бы не смог, к тому же шёл семестр, но вот ведь что главное: наконец–то – книга! Книга выйдет вот–вот, и она будет в Москве. Слова и линии Наконец, почта доставила мне два картонных короба, в каждом из которых находилось по 25 экземпляров книги. Туринские печатники расстарались: в формате in folio и на великолепной бумаге красовались, чередовались и состязались в свирепстве текст и графика, графика и текст. Черно–белые, но при этом яркие, дикие и вычурные, как и стихи – такими на свой лад были и иллюстрации. Совпадение казалось полным, даже излишним. Хотелось иногда отодвинуть рисунок от описания, а может быть и смягчить резкие выпуклости образов, да куда там! Художник их–то и выпячивал. Ну что ж, зато получилось редкое единство, в котором и графика, и стихи стали взаимными иллюстрациями. Свиная туша особо отличилась такой слитностью слов и изображения, – признаться, я и писал её «под Шемякина», за что справедливый укор передали мне по воздуху от Пудовкиной Леночки. Mea culpa! Рисунки были насыщены деталями и цитатами из текста, но чувствовалось, что при постоянстве почерка художник искал от листа к листу какой–то вернейший и единственный подход, и он его нашёл в странной симметрической эмблематике алхимиков и масонов ближе к концу книги. Форзац первого экземпляра был украшен уже знакомым автографом с размашисто–причудливым росчерком: «Дорогому Дмитрию Бобышеву от Михаила Chemiakin 1989 Torino. Слово гусара, слово белогвардейца – Се Слово Крепко. M. Ch. 89. N.Y». Ура, господа, с победой! Посмотрим теперь, как отзовётся мир. Он и отозвался весьма положительно, поскольку приобретал бесплатно дорогую вещь. Университетские коллеги–поэты (никто, конечно, ни бум–бум по–русски) дивились моей неосмотрительной щедрости, поскольку здешние авторы обычно продают, а не дарят свои книги. Российские академики–палеонтологи, приглашённые Ольгой на краткий симпозиум, получили по экземпляру из её рук, но с моими автографами. Оставшиеся экземпляры я сдал в книжный магазин, и что ж? – они были распроданы! Но львиная доля тиража оставалась, естественно, у издателя и автора иллюстраций – 1000 по его словам и 1800 по документам. Вот что он рассказал мне о дальнейшей судьбе книги по телефону (прямую речь использую здесь как условный приём): – ... Большую часть тиража я взял в Москву на открытие моей выставки в новых залах Третьяковки. – Это здорово! А, кстати, какой тираж – в книге–то он не указан?.. – Около тысячи… Так вот, с двумя здоровенными пачками я вхожу в вестибюль, и ко мне сразу же бросается телевидение. Я пачки поставил на пол, и пока давал одно интервью, другое, то–сё, гляжу – а книг–то уже нет. Растащили прямо из–под ног… – Что ж, Миша, это – самый большой успех, какой только может быть! – Да, 40 тысяч долларов псу под хвост… – Ну я–то из них ничего бы не получил, – подумал я, может быть, вслух… И добавил гипотетически, хотя и с оттенком делового предложения: – А хорошо бы издать эту книгу по–английски. У меня уже есть переводчик, местный поэт. Университет, – в чём я не сомневаюсь, – поможет и поддержит. А вы успели бы тем временем раскрасить рисунки. Кто бы мог подумать, что мой благодетель вдруг на это обидится и направит мне негодующее послание? «10.06.89 Любезный Дмитрий! После нашего, довольно для меня неприятного разговора, я решил написать Вам это письмо, чтобы, раз и навсегда, поставить точки над – и. Я не совсем понимаю, как Вы оцениваете труд художника, но могу Вас уверить только в одном, что выполнить 18 сложнейших иллюстраций в столь рекордный срок, дабы сдержать своё слово, это – задача довольно непосильная для многих и многих художников. Я занимаюсь издательской деятельностью но, как Вам наверное известно, издаю не только поэзию, но и журналы, и альманахи по изобразительному искусству, издание которых стоит довольно дорого, не говоря о том, что это отнимает массу энергии и времени. Кроме этого, я занимался и занимаюсь изданием пластинок, небольшие деньги с которых опять же идут на пропаганду современного искусства. Издав первую книгу стихов Михаила Юппа с факсимильными иллюстрациями…» Здесь я обрываю жалобы Шемякина на назойливость присосавшегося к нему Юппа, – это не по моему адресу. Но, устыдив меня таким сравнением, художник продолжал: «Как человек, выбравший западную свободу, много лет проживший в свободном мире, я как все, живущие здесь, очень и очень не люблю никаких давлений, оказываемых на меня со стороны. То, что я делаю, я делаю по собственному желанию и доброй воле. Сейчас я начинаю работать над иллюстрированием книги покойного ленинградского поэта Роальда Мандельштама. Как Вы сами понимаете, это будет стоить мне опять много энергии и материальных затрат. Поэтому мне очень не хотелось бы слышать от Вас о каких–то новых изданиях Ваших стихотворных сборников, в тот момент, когда чернило еле успело высохнуть на первых книгах – хотя ещё раз повторяю, что я очень высоко ценю Вашу поэзию, чему живое свидетельство – наша совместная с Вами работа над книгой ''Звери св. Антония''...» Далее следовали документы с издательскими расчётами и знакомая подпись с росчерком. Письмо это меня озадачило, как–то по–базарному задело, но и проняло укором: действительно, к нему все лезут, стараются его использовать, и получается, что я – один из тех… Но ведь это не так – он сам ко мне обратился с предложением о сотрудничестве! Я тоже мог разыграть обиду, швырнуть об пол шапку, – кто кого, мол, использовал? Или – как он сам оценивает мой труд? Но ссориться не хотелось, и я, переборов себя, послал ему «наиглубочайшие» извинения: «22 июня 1985. Дорогой Миша! Ну, что Вы раскипятились, ей–Богу! И – зачем эти издательские счета, в которых я не нуждался: ведь всё и так состоялось по уговору – благородно и дружески. И если Вы находите наше сотрудничество обременительным, то приношу мои сожаления и хочу уверить Вас в следующем: несмотря ни на что, я высоко ценю знакомство с Вами, преклоняюсь перед совершенством линий и красок в живописных и графических работах, наслаждаюсь элегантностью бронзовых отливок… Я рад был узнать, что Вы назвали меня своим другом на весь наш Город и даже на всю страну (я имею в виду Ваше интервью по телевидению). Хочу, чтобы Вы знали, что это взаимно: я ведь тоже был в Питере и таким же образом выступал, говоря о Вас как о друге! Наша общая книга для меня настоящее чудо: по тому, как она возникла из Ваших слов и намерений, совпавших с моими, и в особенности по тому, как срослись иллюстрации с текстом, порой даже переходя друг в друга. Думаю, что этому созданию суждена долгая жизнь, потому что во–первых оно таинственно, во–вторых полно необъяснимых энергий, и в третьих связано с общеевропейским культурно–питательным истоком, или, образно выражаясь, с неким выменем, откуда мы все сосём млеко. В общем, вещь получилась на славу, достанется ли ей она или нет. Я всегда предпочитал славе – репутацию, но не ошибся ли в данном случае? Как бы то ни было, мы уже сейчас оба выиграли от сотрудничества. Неужели Вы думаете иначе? Искренне Ваш Дмитрий Бобышев». Вспышка раздражения и подозрительности (может быть, и меркантильного свойства) едва заискрившись, тут же погасла… Я с удовольствием убедился в том, как точно установленная дистанция спасает такого рода содружество! Зато засияли цепью светочей астральные тела, которых Шемякин развесил в каждом из листов, выведя череду «ползущих лун и солнц», видимо, из главы о царственной Пантере. Эти светила стали очевидцами, с участием наблюдавшими за духовными подвигами святого. Нашлись и критики, заинтересовавшиеся борьбой, условно говоря, Добра и Зла, развернувшейся на листах добротного туринского тиснения. Среди них оказался Вадим Крейд (Крейденков), с которым у меня в дальнейшем завяжутся отношения, подобные шемякинским: зыбкая дружба и шаткое сотрудничество, только с более скромными результатами. В нью–йоркском «Новом Журнале» за № 181 он писал: «Читая эту книгу, отмечаешь: богатство словаря, разнообразие строфики и даже графики стиха, находчивость рифм, своеволие в размерах, изобилие ритмов, стилистическую широту, щедрую образность, синтаксическую изобретательность. Тема этой фантастической книги – бестиарий, калейдоскоп, демонстрирующий монстров. Авторы книги – поэт Д. Бобышев и художник М. Шемякин – зачерпнули из того резервуара искусства, который наполняется водами мифологии. Но мифология ''Зверей св. Антония'' – не каноническая, а изобретающая, т. е. идущая по стопам Иеронима Босха. Можно было бы дать и другое название этой книге: ''Искушение творчеством''. Именно так назван пролог ко всему циклу стихов. Монстров творит субъективное сознание, но его творения становятся астрально–объективными… Всё основано на ''астральном чувстве'', которое и есть хлеб художеств... Другая победа, достигнутая в этих стихах – оригинальное отношение к слову. Слова живут в стихотворении как в магнитном поле. Внимательный читатель ощущает это поле как эстетическую энергию. Слово не есть неподвижная данность. Оно меняет семантику в соответствии с вектором магнитных сил. Оно может укорачиваться или обрастать флексиями, превращаться в неологизм, претерпевать метаморфозы. Слово подчиняется не рациональному закону, а вибрациям эстетического магнитного поля. Но и само это поле живёт не по трехмерным законам, – в нём сообща участвуют законы ритма, вибрации, полярности, аналогии... Визуальные качества этих стихотворений по достоинству мог бы оценить большой художник. И оценил: книга иллюстрирована Михаилом Шемякиным. О лучшем соавторе поэт, должно быть, и не мечтал. На редкость удачливое содружество! Фантазии Шемякина подстать бобышевским. Они прихотливы, гротескны, отчётливы, детальны, отличаются многообразием фактур и любованием подробностями, сюрреалистичны и увлекательны. Хотя на обложке и титульном листе напечатано: ''иллюстрировал Михаил Шемякин'', можно и сами стихи Бобышева увидеть как иллюстрацию к графике Шемякина...» Понятно, что такое событие, как наша книга, отозвалось не только в астральных высях, но и в нижних этажах потустороннего мира. Там что–то забурчало и, похоже, брякнуло канализационным люком, как обычно бывает, когда рабочий водоканала подцепляет его крюком. При этом возник один инфернальный господин из критиков (я упоминал о нём в предыдущих главах) и скромно попросил выслать ему бесплатно экземплярчик, что я и сделал. В результате появилась любопытная рецензия, напечатанная «Новым Русским Словом» в номере за уикенд 1 – 2 июля 1989 года. Вот характерные отрывки оттуда: ''Под сенью дружных муз'' «Книга эта во многих отношениях уникальна. Она сама по себе является произведением искусства. Хотя художник определил свою работу скромным глаголом ''иллюстрировал'', Михаила Шемякина следовало бы обозначить как издателя и соавтора этой книги. Это нисколько не умаляет творческого первородства в этой паре Дмитрия Бобышева, как великолепные рисунки Александра Бенуа, Мстислава Добужинского и Юрия Анненкова к ''Медному всаднику'', ''Белым ночам'' и ''Двенадцати'' не оттесняют слово, но оттеняют его особое положение в иерархии искусств... Бобышев причисляет себя к ''ахматовским сиротам'': ''... В череду утрат / заходят Ося, Толя, Женя, Дима / ахматовскими сиротами в ряд. / Лишь прямо, друг на друга не глядят / чтыре стихотворца–побратима. / Их дружба, как и жизнь, необратима''. Пути Иосифа Бродского, Анатолия Наймана, Евгения Рейна и Дмитрия Бобышева разошлись и творчески, и человечески, и географически. Судьба их раскидала кого куда, никогда им уже всем вместе не встретиться, каждый для другого утрата. Что естественно – литературные союзы хороши в начальную пору, потом они превращаются в мафии, а входящие в них обречены на творческую инфантильность и литературный меркантилизм. Бобышев не принадлежит к любимцам литературной фортуны, и в этом, как ни парадоксально, его поэтическое везение. Ему ещё надо себя доказывать, он не почил на лаврах, которыми не увенчан, он не может жить за счёт своего имени либо круговой поруки и дружеской опеки. У него не вышло ни одной книги на родине, а здесь вышла всего одна – ''Зияния'': десять лет назад, в издательстве YMCA-Press. Вроде бы готовится вторая – в ''Синтаксисе''. Его ''Звери св. Антония'' – своеобразный промежуток между этими двумя книгами: скорее, чем поэма, цикл стихов, объединённых одной темой, сплетённых одним сюжетом, который привлекал больше художников, чем поэтов. Уравнивая в правах реально существующее зверьё со зверьём, существующим только в нашем воображении, Бобышев и Шемякин указуют точное местоположение своего гротескового зверинца – его координаты находятся по другую сторону реальности. Вспомним – ''по ту сторону добра и зла'', ''добру и злу постыдно равнодушны'' и прочие, в том же духе, высказывания литераторов прошлого. В жуткой феерии Бобышева деградация зашла значительно дальше – вплоть до кощунственного совокупленья Добра и Зла, причём Зло в этой паре преобладает, и отпрыски несут на себе явный отпечаток Зла, а не Добра: ''Зло... прошлось вдоль крыльев жирных'', ''Зло – в клещевом захвате когтей орлиных'', Зло разлито повсюду, являя себя не только в уродстве, но и в изнанке красоты. Зло – творчество; как и красота – это один из самых сильных соблазнов: неодолимый... Стихотворение ''Искушение творчеством'' открывает эту книгу вместе с иллюстрацией к нему, которую нет нужды описывать, потому что Шемякин буквально следует здесь за стихом: ''Глядит аскет из мозговой пещеры...'' Это и изображено – св. Антоний с ужасом выглядывает из собственного черепа, непропорционально, в несколько раз, увеличенного в размере. Что же касается ''содержания'' ужаса святого пустынника, то его можно определить как отчаянье оттого, что ''душою – пеший'', а тянется к ангелам, и как безумие: ''Как дверь с петель, ум с вертикали спятил, – святого смыло, выплыл человек''. Шемякин выносит этот рисунок на обложку, делая его вместе со стихом заглавным, почти эпиграфом. Когда Бобышев читал ''Зверей св. Антония'' в ленинградском подвальчике ''Клуб81''...» Стоп, стоп... Рецензент сейчас собирается описать то, чему свидетелем он не был, и я уж как–нибудь сам расскажу о произошедшем. На побывку к матери Необычная история нашего «Бестиария» заставляет меня забежать вперёд, чтобы передать её сюжет в последовательности, – перепрыг во времени в этом тексте случался и раньше. Попробую потом наверстать упущенные эпизоды, вернувшись из будущего. А тогда, поверив с известной долей риска, что происходящая в Советском Союзе перестройка – не ловушка для доверчивых эмигрантов и не провокация для выявления диссидентов, я прибыл в ленинградский аэропорт Пулково–2 как раз к вечеру 31 декабря, в канун нового 1989 года. В силу вращения Земли и ускоренной смены часовых поясов получилось так, что летел я целые сутки, включая туда два часа на пересадку в Хельсинки, во время которой я накупил в беспошлинной лавке Duty Free подарков, закусок и напитков к праздничному столу, не забыв присовокупить к тому ещё и букет для мамы. Пара коктейлей в буфете легли на выпитое за бессонную ночь в Боинге, и при подлёте к родным пределам я уже был хорош. К счастью, какая–то шведская жёнка, летевшая, подобно мне, к своим ленинградским родителям, пособила заполнить декларацию, и вот я уже ступаю по родной земле. Нет, мне ещё предстоит пересечь «священный рубеж». Молодая волчица в зелёной форме с погончиками сначала сурово изучает мой паспорт с американским орлом, а затем – о удивленье! – приветливо улыбается, но впереди я вижу, как опытный таможенник в чёрном мундире аж потирает руки от предстоящего удовольствия: – Ну, предъявляйте, что вы везёте! И – запускает их в мой немудрящий багаж, перебирая калькуляторы, косметички и прочую мелочь, включая запечатанные в пластик закуски: – Что это? – Подарки... Сегодня ж Новый Год! – Такие калькуляторы с солнечными батарейками – знаете, сколько стоят на чёрном рынке? Понятия не имеете? А я знаю. Придётся уплатить вам таможенный сбор. – Да это ж – дрянь, дешёвка... Я их выбрасываю! Где тут урна? – Ну ладно, ладно... Если не на продажу – можете проносить! А приёмничек SONY всё–таки впишите в декларацию. Вот здесь... И на обратном пути предъявите! А я–то хотел оставить его брату... Вот Костя меня и встречает со школьным другом Казанджи. Ну, здорово! Ведь 10 лет как не виделись! Тут же и друзья–однокурсники, технологи косопузые: Блоша, да Галя Руби, и даже сам Найман пожаловал... Как я вам рад! А с ними – кто это – неужели Марьяна Павловна собственной персоной? Вот уж никак не ожидал! Кто–то предлагает тут же выпить по такому редкому поводу и достаёт нагретую в кармане злодейку с наклейкой. – Уберите эту гадость! У меня есть для встречи кое–что получше... И я вынимаю из сумы квадратную бутылку Jonny Walker'а (если кто разбирается – с чёрной этикеткой!), пуская её по кругу. По второму заходу мне едва достаётся последний глоток. Из здания аэропорта выходит таможенник, протягивая букет: – Дмитрий Васильевич, вы забыли! На двух машинах кортеж прибывает на Таврическую. Мама! Феня! Танюша! Компания рассеивается по домам, Марина на некоторое время остаётся, домашние садятся за стол с пирогами, наливками, холодцами и винегретами... С Новым годом! Но я уже сплю... Мои 15 минут Эти обязательные четверть часа славы для каждого придумал Энди Уорхол, утешая (или – унижая) своих собратьев по искусству. Что–то в этом роде ощутил и я, проснувшись в Новом году на Таврической улице. Система оповещения действовала ещё с до–перестроечных времён: по городу прошли слухи, что я материализовался. Позвонил некто Михаил Талалай – «Советский фонд культуры» – предложил у них выступить. И пошло–поехало! Невский проспект непредставим без башни с часами над зданием былой Городской Думы. Зал, где когда–то находились железнодорожные кассы на южные направления, набит до духоты, приходится открыть окна. С сырым воздухом оттепели смешивается городской шум, который приходится перебарывать голосом. Я решаюсь – была–не–была! – прочесть горожанам «Русские терцины» целиком, а там пусть хоть арестуют, хоть высылают под конвоем! ...А может быть, твердить ещё больней: – Да, мы рабы, рабыни и рабёнки, достойные правителей, ей–ей?.. Из зала слышатся выкрики: – Прекратите! Это клевета на советский народ! Но их с лихвой перекрывают другие: – Не мешайте! Пусть читает! Троллейбус тормозит внизу перед остановкой, открывает пневматические двери, заглушая здесь и тех, и других. Но у меня остаётся ещё немало горьких истин для горожан и соотечественников, с которыми пошла такая прямая «разборка»: Да не сочтётся эта речь за наглость... Не «Городу и Миру», – ей о ней, стране моей сказал я с глазу на глаз ей–ей же правду... Издали видней. И вот, вконец измочаленный волнами многоголосия моего гражданского слова, я сваливаю с плеч эту ношу, произнося заключительное «Dixi»: Умру зато свободным. Я сказал. Рискнул, и выиграл... Мало того, что воскресли приятели – Арьев, Уфлянд, Охапкин, Пудовкина, Шварц, однокурсники и даже одноклассники – зашевелилась пресса, явилось на дом телевидение. К беспокойству и жгучему интересу домашних, осветители и помрежи затащили свои кабели, расставили треноги с перекалками, телеоператоры наставили камеры... Заставляли подходить к окну, глядеть на Таврический сад, читать стихи. В общем, все вместе мы изобразили картину «Возвращение блудного сына». Обветшавшие за 10–летие лестницы принимали мои шаги по дружеским адресам. От слякоти на тротуарах выручали эластические галоши, и в гостях, вместо разношенных тапочек, которые мне предлагали хозяева, я всегда оставался в своей чистой обуви. Эти галоши воспринимались как чудо цивилизации: снял в прихожей, и – всё! Горожане забыли начисто, что некогда Ленинград славился заводом «Красный треугольник», производившим такую немудрёную продукцию. Даже на мою войлочную афганскую шапку так не пялились, хотя Лена Пудовкина предупреждала: «Смотри, убьют!» Война ещё продолжалась; 15 тысяч цинковых гробов получила страна оттуда, но как выглядят моджахеды, никто не знал: СМИ избегали показывать их. И для солдат они тоже были «духи». Из разных мест посыпались приглашения, и я развернулся, поняв свою миссию: свидетельствовать. Программу каждый раз менял, так что получилось – о многом. В Доме культуры Хлебопёков, где располагался литературный клуб с детским названием «Бибигон», я читал стихи об Америке, включавшие «Звёзды и полосы»... На художественной выставке в Гавани это были «Краски в поэзии и живописи». Сам я находился в центральной выгородке, а голос через микрофон разносил по огромному стеклянному павильону стихи о Тюльпанове и Шварцмане... В музее Ахматовой, который тогда ещё не получил своего помещения, это были воспоминания о «Пятой розе» и мои «Траурные октавы»... В Музее Достоевского – отдельное выступление, перед которым я попил чаю из фарфорового сервиза Анны Григорьевны Сниткиной, а затем прочитал «Ангелы и Силы» и «Стигматы»... И, наконец, пригласили меня литераторы–неофициалы в «Клуб–81», к которому давно питал я сочувствие. Это был понедельник 16 января. Оттепель сменилась зверскими холодами. Почему–то меня упорно отговаривал от выступленья в том месте Яков Гордин, предлагая лучшее – в Красной гостиной Дома писателей, что наискосок от Большого Дома. Место, конечно, хорошее, но... – В другой день – пожалуйста! – Нет, только в этот. – Тогда не могу. Уже пообещал. Тоже, впрочем, неподалёку от КГБ, на Фурштадтской 5. Если театр начинается с вешалки, то Клуб–81 начинался с грандиозной помойки, загораживавшей вход во двор. Два колоссальных мусорных бака, переполненных отбросами и увенчанных ниспадающими гирляндами заледеневших помоев, громоздились в арке дворового въезда, а попросту сказать – в подворотне так, что миновать их не коснувшись можно было лишь боком, с осторожностью держась противоположной стенки. Во дворике переминались небольшой толпой, поёживаясь на холоду, литературные энтузиасты. Дверь в бывшую жилконтору или дворницкую, а ныне – клуб, была заперта. Вспархивали, вместе с облачками морозного дыхания, недоумённые возгласы: – Где же ключ? – У Бориса Ивановича. – А где Борис Иванович? – Дома нет. Может, уже в дороге сюда. А может быть и забыл... Через полчаса появился наш старый знакомец Борис Иванович Иванов, сердитый и озабоченный распорядитель клуба. Он впустил терпеливую публику внутрь, и она целиком заполнила душный залец. Я им приготовил сюрприз (можно читать и как «Сюр–приз») – первое исполнение «Зверей св. Антония». Но предупредил: – Не для слабонервных. Со мной был экземпляр книги, и я при чтении показывал нужную картинку, но книгу из рук не выпускал, зная с кем имею дело. Бесстыжие чудовища красовались графически и словесно, ужасая не только пустынного молитвенника, но и чувствительных дам. Между тем, в помещении стало происходить какое–то постороннее действие: из–под двери повеяло влажным жаром, послышался отчётливый матерок, затопали сапоги вверх и вниз... Публика забеспокоилась. Открыли дверь на лестницу, и оттуда ворвалось облако пара, стало заливать горячей водой. Пришлось распахнуть окна. Кто–то попытался улизнуть, но выход был отрезан. Я, однако, продолжал делать своё, как и мой старец Антоний. Публика оставалась на местах и жадно слушала. Но эпизод совокупления слонов настолько потряс поэтессу Елену Игнатову, что заставил её ретироваться прямо через окно, благо что пол дворницкой оказался вровень с землёй. Сцены пожирания мозга живой обезьяны и новые клубы пара лишили меня ещё нескольких слушателей. Я заверил оставшихся, что в конце поэмы духи зла непременно будут закляты. И действительно, с окончанием чтения невидимые водопроводчики ликвидировали аварию. Но выход оставался залит водой, и я покинул эту невольную феерию как все, через окно. К этим описаниям остаётся добавить ещё немного. Этот спектакль для автора и книги благополучно состоялся поздней в подвальном театрике Ю. Томошевского «Приют комедианта» на Малой Морской 16. Вход тоже был со двора, но помойка отсутствовала, так же как и вешалка. Прямо от двери ступеньки спускались амфитеатром к подобию античной сцены. Скамейки были затянуты чёрными сукнами, и вмещалось туда 60 зрителей. Но, видимо, пришло больше, потому что устроители притащили доски и сымпровизировали из них дополнительные скамьи. К спектаклю я заказал эпидиаскоп, чтобы проецировать картинки на экране. Казалось бы, простое оптическое устройство, есть в любой школе. Загадка, не сложнее моих галош. Но устроители долго не могли понять, что это такое. Мучились, где бы его раздобыть. В последнюю минуту всё же достали, и Галя Руби, ставшая моим ассистентом, осваивала его на ходу. Перед самым началом, когда я уже сидел на сцене, прибыло телевидение. Ведущая с микрофоном склонилась ко мне, дохнув «потфешком» с морозцу: – Дмитрий Васильевич? Я с пониманием взглянул на неё. – Да, – сказала она с последней прямотой. – А что? В этот момент я увидел, что в дверь ломится ещё целая команда, и впереди – Виктор Кривулин. – Впустите Кривулина! – заорал я в ту сторону. – Некуда! Зал – под завязку... – ответил охранник. Надо ли добавлять, что на этот раз обошлось без спецэффектов в духе Клуба–81? Впрочем, эпидиаскоп перегрелся и для него понадобился антракт. Но это было вполне в театральной традиции. При таком явном аншлаге Томошевский предложил мне появиться на театре ещё раз, и через несколько дней спектакль был повторён. Остаётся здесь проследить за последним сюжетным завитком этой звериной истории – попыткой двуязычного издания. Да хоть бы и только английского – ведь русское уже есть. Но Шемякин (сам, без моих подталкиваний) предложил издать книгу на двух языках, даже прислал договор по всей форме на подпись переводчику и мне. И началась переводная страда. Работу мы сделали, договор подписали и послали маэстро. Но слово «гусара и белогвардейца» оказалось, увы, не крепко... Я объяснял себе это молчание тем, что интересы мастера далеко ушли от книжного дела: он черезчур увлёкся скульптурой, наставил бронзовых памятников по городам, делал миниатюрные серебряные отливки, а потом и золотые... Но не исключаю и того, что какой–нибудь Алик Конский (персонаж из романа Аксёнова) отговорил его от такого издания. Я всё–таки использовал перевод «Бестиария» не раз при выступлениях по университетам, а потом он был напечатан в англо–американском журнале «Modern Poetry in Translation». Университетские поэты Знакомство с ними произошло у меня быстро и легко: ольгина коллега по антропологии Алма Готтлиб была замужем за университетским литератором Филипом Грэхемом. Она происходила из еврейской, он из католической семьи, но пару они составили прочную и многолетнюю, хотя и оставались при этом очень разными. Для худощавой, смуглой Алмы иногда хватало показать одно лишь тёмное око из–под кручёных волос, и романтический образ был закончен. Филип обрамлял свои круглые щёки русой щетинкой, его глаза были готовы превратиться в щёлочки, а рот сангвинически расхохотаться по малейшему поводу. Человек он был лёгкий, а писатель – скорей интеллектуальный, начинавший с верлибров, а затем, перейдя на рассказы, умел закручивать их так, что реальность оказывалась кверх ногами по отношению к самой себе. Книга «Искусство стучать в дверь» построена именно на таком приёме, который можно назвать «лентой Мёбиуса», и автор был доволен, когда я сказал ему это. Ещё я называл Борхеса, но Филип больше кивал на графику Рене Магрита, художника с акробатически вывернутыми мозгами. Подобный вывих он находил и в человечестве. Со своей стороны этим же занималась и Алма, только научно... Она получила грант на этнографическое исследование одной глухой африканской деревни и отправилась туда на год вместе с мужем. Там во всю бушевала спиритуальная жизнь – по крайней мере, в курчавых головах местных жителей, которые каждое самое мелкое происшествие объясняли сложными интригами духов. Об этом супруги написали в соавторстве книгу «Параллельные миры». Параллельные... Это не совсем то, что неразрывные, но параллельно перевёрнутые... Вот более близкий пример такой перевёрнутости: после 11–го сентября Грэхем печатно предложил использовать «секретное оружие против исламских террористов». Таким оружием наш выдумщик посчитал мормонов, в чьей религии, помимо крещения водой в сознательном возрасте, есть ещё и спиритуальное крещение, сила которого обращает в христианство любого отсутствующего или даже мёртвого человека. Таким образом, Мухамед Атта, помещённый в магометанский рай за злодейское нападение на нью–йоркские Близнецы, может быть принят в чуждую ему веру и изгнан в места прямо противоположные... Представляете: вот он блаженствует среди гурий, и вдруг – пафф! – оказывается в сумрачном помещении, где пожилые мужчины в сюртуках тыкают в него осуждающе пальцами и бубнят нотации... Такой пример должен остудить самые пылкие религиозные чувства у новых экстремистов! Филип и Алма ввели меня в малый круг здешних литераторов. Об университетских поэтах слыхал я ещё до отьезда и, как и многим другим американским чудесам, этому явлению премного дивился – особенно сравнивая их счастливую долю с судьбами наших увечных и вечно гонимых пиитов сайгонского, мало–садового и вообще всего ржаво–котельного поколения. Вот, достался же кому–то благой удел: красуйся, поучай молодёжь, сидя на травке под платаном, или же броди себе по архитектурно–парковому кампусу, вдохновляйся, твори! В этом университете их было несколько, преподававших литературное творчество, и входили они в состав Английского отделения, то есть на равных правах с академической публикой числились в профессуре, добивались, как и те, постоянного контракта и дальнейших повышений, обходясь при этом без диссертаций и докторских степеней. Откуда ж они взялись на этих местах? Конечно, не из воздуха – это только я угодил туда прямо из Астронавтики... Для них существовали особые структуры: целая сеть творческих мастерских, рассеянных по штатам. Но ценились только немногие с солидной репутацией, которая исчислялась количеством лауреатов Пулитцеровской премии из бывших выпускников. Конечно, туда отбирались талантливейшие из молодёжи и потом выпускались с дипломами и рекомендацией мастера – в свободное плавание по университетам и издательствам. При этом оставались они всё в той же структуре, получая время от времени гранты и премии за лучшие первые книги, за вторые книги, третьи и т. д. Череда мелких успехов и поощрений была утешительной заменой славы для тех, кого она миновала. Именно такая команда осела в нашем степном университете. Коммерческую литературу они снобировали, бестселлеры удостаивались ими лишь презрительной улыбки, – пусть даже и ревнивого происхождения. Но к «пулитцеровке» относились с подлинным уважением, ничуть не меньшим, чем к «нобелевке». И всё–таки вершинным достижением считался выход из литературы в чистый успех, воплощением которого являлся контракт с Голливудом. Странно было мне слышать однажды, как Рэй Бредбери, собравший на лекцию в «Фоллинджер Аудиториум» тысячи две почитателей, благословлял тот день, когда он встретился с каким–то продюсером, имя которого у меня сразу же вылетело в другое ухо. Цену своему таланту он чётко знал, этот седой крепыш с фантастическим даром: упомянул и «Марсианские хроники», и раздавленную бабочку из «Охоты на динозавра», но то были всего лишь подспорья для судьбоносной встречи с голливудским толстосумом. А среди «наших» безусловно яркой и состоявшейся фигурой оставался Лоренс Либерман, выпустивший не менее дюжины сборников и к тому же (вот ещё один калибр успеха) печатавший стихи в «Нью–Йоркере». Горбоносый, лёгкий, с лысиной от лба до затылка, Лэрри держался суховато и иронично. Но однажды, когда мы вышли на укицу после какого–то приёма (приезжал живой классик Даблъю Эс Мервин), он расчувствовался и тепло приобнял меня: – I love you, man. Я даже растерялся. Но так тут выражают своё признание «men of letters», или, выражаясь по–нашему, собратья по перу. В другой раз, побывав на какой–то важной конференции, сообщил, что некто оценил меня чуть ли не выше Бродского... Неужели? Кто мог нагородить такую ересь? Назвать его имя Лэрри отказался. Подобно Гогену, Лэрри счастливо и умно выбрал себе тему, и она стала его литературной судьбой – тропическая экзотика. Наверняка поддерживаемый грантами, где он только не побывал со своей доброй Берниз: на архипелаге Карибской гряды в Гаити и Доминиканской республике, в Гренаде, на Святой Люции, Барбадосских и Антильских островах, в Суринами и Гайане, на их скалах, рифах, в лагунах, синагогах и бараках для рабов... Впечатления отливались в точные по наблюдениям стихи, написанные в свободном, но выверенном слоге. Они могли образно описывать и подводный балет, учиняемый Лэрри со своей Бинни, когда–то, по-видимому, прехорошенькой даже в ластах и маске, и с тем же успехом прогулку внутри огромной головы Будды в Японии, где он побывал не иначе как в качестве ходячей мантры. Японский бог! Я договорился посещать его семинары – просто чтобы перенять методы для своих занятий. И что ж? Оказалось всё хорошо знакомо ещё по ЛИТО Семёнова или Дара. Но Либерман учил тому, как писать английские стихи, а я решил использовать творчество, чтобы дать американским ребятам лучше почувствовать русский язык: думать на нём, читать, даже сочинять и разговаривать. И пусть они заодно получат представление о жизни советской и о диссидентском с ней несогласии. Учебником и образцом станет скандальный и всё ещё памятный «Метрополь». А на следующий год сборник «Клуба–81», а ещё потом 9–й выпуск «Невы» за 89–й год с проклятыми и гонимыми. Да будет так! Зря укорял меня в споре о своём детище Аксёнов, зря испепелял бывшего друга Рейн и напрасно забывали другие метропольцы: в глухую пору застоя и по другую сторону океана у них появились упорные читатели и подражатели... Мои студенты! О них я ещё напишу. Прозаик Пол Фридман, рассказчик–бытовик, тоже привечал меня, приглашая домой на литературные топталовки, – белое вино, на закуску сырые овощи с пряной подливкой и горячие тефтели, приготовленные его женой Мэри. Они были подходящей парой: оба длинные, носатые; он – с печально понимающей, она с приветливой, но тоже понимающей улыбкой. Мне казалось, такие супружества долго держатся... Этого брака хватило ровно на то, чтобы вырастить и устроить их отпрыска в колледж. Дальше, как выразился вышеупомянутый Лэрри, началась «игра в музыкальные стулья». Бруклинский парень, Пол служил когда–то на флоте, повидал мир и однажды за чечевичной похлёбкой (мы с ним как–то полдничали в вегетарианской столовой) поведал мне, как ему приелось мелкое благополучие, как закисает он творчески здесь на кампусе, в однообразном окружении кукурузных и соевых степей. Мне был уже знаком этот сравнительно распространённый взгляд местных творцов – от живописцев до открыточных фотографов – с ностальгической грустью по отношению ко всему облезлому, покосившемуся, готовому рухнуть... Странное дело, я тут видел совсем другое, – крепкое, яркое, добротное, новое: не скучное учебное заведение и его территорию, а интеллектуально–архитектурный цветок, некий букет, овеваемый ветром заокеанья; видел не степь, а романтическую прерию, упорством и трудами превращённую в житницу этой страны, да и чуть ли не всего мира. Мне нравилась жирная земля, сытые берёзы, ухоженная чистота газонов, семейные домики, прочный бетон дорог с катящими по нему никелированными цистернами для горючего. Пол Фридман познакомил меня с ещё одним бывшим морячком (так и вижу их на палубе авианосца в белых матросских панамах), ставшим теперь университетским поэтом, которого я тут же нарёк для себя «американским Горбовским» – талантливым, хитрым, как Глебушка, играющим простеца из народа и, конечно же, крепко закладывающим за галстук. «Крепко» по–здешнему значило: с кружкой пива он принимал пару стопок Бурбона. Звали его на голландский лад – Майкл Ван Воллеген. Он подчёркивал, что вырос в Детройте, столице автомобилестроения, где его отец был рабочим; в солидарность ему покупал машины только отечественных марок, а на занятия ходил в бейсбольной кепке и рыбацком жилете со множеством карманов и карманчиков. «Последний неандерталец» – так самокритично называлась одна из его книг. Майкл и в самом деле рыбалил, и однажды я уговорил его взять меня с собой. Пришлось явиться ни свет, ни заря, толком и не проснувшись. Он вывел из–под навеса здоровенный Додж–пикап с прицепом, на котором была установлена довольно–таки солидная моторка, и по 74–му «интерстейту» мы покатили на восток. Там, в парке поблизости от Индианы, я уже бывал. «Неужели мы едем в Кикапу? – размышлял я. – Тамошние озерца маловаты для нашей лодки.» Название парка (по имени индейского племени), между прочим, стало не чуждым в русской поэзии благодаря эксцентричному дару Тихона Чурилина; оно прозвучало и у сатириконовцев, и у раннего Маяковского. И мы, игумен Пафнутий, к тому руку приложили... Но как было объяснить это моему напарнику, если в столь раннюю пору мой английский ещё дремал? Мы съехали с четырёхрядного шоссе на обыкновенную двухполосную бетонку, оставили территорию парка справа и двинулись дальше и дальше по засеянной маисом, – если настолько уж надоела нам кукуруза, – саванне... Саванна – так, тоже нескучно – называется здесь лесостепь. Озеро оказалось немалым проточным водоёмом. Окружённое лесом, оно было оборудовано для приятного времяпровождения рыбарей: пикниковые столы с грилями, а главное – бетонный съезд с берега. Развернувшись, Майкл подал прицеп задом и посадил лодку прямо на воду, я её придержал, пока он откатил пикап, и вот уже мы плывём на хорошей скорости к заветным и клёвым заводям. Но для плаванья в бухтах, для выбора лучшего места для ужения есть у него другой мотор, бесшумный, работающий на аккумуляторах. Бросаем якорь, и Майкл распахивает, словно книгу, свой чудо–сундучок со множеством раскрывшихся полок. Там уйма крючков, наживок и блёсен – пёстрых, прямо как сувенирная лавка. Но, будь я рыбой, я без раздумья променял бы всю эту красочную синтетику на самого обыкновенного дождевого червя! И действительно, клёва нет. Майкл выбирает якорь, и мы едем на стрежень, где продувает ветерком. Здесь надо сменить наживку даже не на блесну, а на искусственную рыбку, в которую вделан крючок. По виду – это настоящий малёк, даже с подвижным хвостом. Закидываем спиннинги попеременно. Его далёкий заброс не приносит ничего, мой создаёт из лёски дикую петлистую бороду. Майкл – само терпение – молчаливо и долго её распутывает. Затем великодушно предлагает метнуть ещё раз. И у меня получается! Следует сильный рывок, я чувствую возмущённое сопротивление крупной рыбы... Мой напарник подхватывает сачком здоровенного окуня с раскрытой пастью и выпученными глазами. Бережно освободив его от крючка, он достаёт линейку, замеряет добычу, после чего к полному моему остолбенению бросает рыбу за борт. Я гляжу на него как на сумасшедшего. В чём дело? – Не подходит! – Почему? – Внутри стандартного размера. Таких брать нельзя, они больше всего годятся для воспроизведения потомства. – А каких можно? – Если больше или меньше стандарта. Я долго переваривал в голове разницу между нашими умозрениями: законопокорностью с одной стороны и азартом поимки с другой. Потом всё–таки спросил: – А что, если взять и спрятать? – Здесь бывает инспектор. И, может быть, сейчас он наблюдает нас с берега. Если такое заметит, будут крупные неприятности... Больше я в Америке не рыбалил. Но с Ван Воллегеном мы сблизились теснее на деловой основе, то есть на почве переводов. Он сначала отнекивался: да как это – я, мол, ни бум–бум по–русски... И стоит ли тратить своё время? Но когда я смог платить, у него отпали сомнения. К тому же он убедился в действенности советского метода работы с подстрочниками. А я получил солидный грант, когда сумел внятно обосновать заявку и подать её в соответствующий фонд. Это сделало меня популярным лицом среди аспирантов, они стали подрабатывать на буквальных переводах. Особенно выделилась в этом деле умненькая Ребекка, у которой было языковое чутьё. Она сама ахала в изумлении, когда слова вдруг складывались в неожиданную для неё красоту. И я едва не влюбился, глядя, как она склоняет душистые рыжеватые пряди над моими листами. Чуть было не поверил в правоту Афанасия Афанасиевича Шеншина: Только в мире и есть – этот чистый влево бегущий пробор. Но святой Антоний, поборов свои искушения, помог и мне избежать тяжёлого конфуза, если бы я настаивал, а она отказала. К тому же, тут ведь были замешаны деньги... Майклу за чистовой перевод я платил вдвое, хотя и там приходилось объяснять не меньше. Однажды я поправил его, и он напортачил так, что пришлось вернуться к исходному варианту. Про рифмы я и не заикался, зная ответ: «Английский язык устал, все рифмы предсказуемы». Возражать было бесполезно, но я остался при убеждении, что это обленились сами поэты. Где их энергичность, изобретательность, словесная игра? Не в мелкотемье ли залегает причина? Ведь английский язык не менее велик, чем русский! Впрочем, были охотники возвысить один за счёт умаления другого. Однажды мой утлый кабинетец заполнил собой Ричард Темпест, – нет, не толщиной, но массивностью, оживлённостью, пышностью своей волосни. Да, спешу представить: мой коллега, выпускник Оксфорда, специалист по Чаадаеву. Между прочим, сын журналиста Питера Темпеста, аккредитованного в Москве 50–х от «Morning Star», газеты британских коммунистов. Подробности – в моей оде «Человек играющий». Так вот, Ричард Петрович без обиняков заявил: – Английский в четыре раза богаче русского! – С чего это вы взяли? – Только что вышел Оксфордский словарь. Английский богаче по количеству корней, не говоря уж о числе синонимов и значений. – А вы возьмите число грамматических форм, все эти суффиксы и приставки, падежные окончания не только существительных, но и прилагательных, и местоимений, и даже числительных! – Да, но зачем они нужны? – Ну, во–первых, нужны для нас, преподавателей русского... Чтоб было чему учить. А главное – для поэзии! Для свежих рифм! Это лучше всего познавалось в нашем невольном состязании с Ван Воллегеном, для чего я специально перевёл на русский его стихи, чтобы он не чувствовал себя только переводчиком. У нас было эффектное, умело организованное выступление с двуязычным чтением и показом Бестиария в местном музее. Вдобавок редактор и издатель «Zephyr Press» Джим Кейтс пригласил нас выступить в Бостоне, в Кембриджской библиотеке. Он пытался устроить всё лучшим образом, намекал даже на вероятие издать у него книгу... Но там ведь жила моя злейшая врагиня Фрида Штейн, та самая, что «для смеху» украла у меня туфли на похоронах Виньковецкого! Видимо, широко расстаралась она, на своей–то территории: банкет по неизвестным причинам был отменён, спонсорша не явилась, сорвалось и дополнительное чтение в русском книжном магазине. А в библиотеке произошёл худший ляп, какой только может случиться со знаменитостями, но это уже наша с Ван Воллегеном вина, а верней – случайность. Мы, не сговариваясь, появились на выступлении одетыми одинаково, почти как близнецы – в твидовых пиджаках с водолазками земляных тонов. Зал так и ахнул: вот они, мол, наши степные богатыри, хлеборобы Среднего Запада, прямо от сохи и орала... Листья травы «Я не любил одиночества. Нет, я его не знал. Его отрешённые почести к сердцу не принимал...» Так я начал один из первых (если не самый первый) из стихотворных опусов, тогда ещё не умея точно выражать свои чувствования. Конечно, не любил, но, конечно, знал и даже свыкся. Была ранняя мариупольская ватага, научившая меня дурным словам и шалостям, и от которой справедливо я был отлучён взрослыми. Было детское одиночество во время Большой войны, подобие чужбины в грузиноязычном окружении на Кавказе. Но самое острое – в толпе себе подобных: в пионерлагере, где другие даже не обижали, а просто не замечали тебя, в школьном обезьяннике, где как раз наоборот задирали, дразнили и подавляли. Какой–то короткий период в молодости ощутил я заединство поколенческого характера: сам возраст сближал и делал понятными других, а тебя – им. А старших превращал в ретроградов, засевших от нас в бастионах опыта и заслуг. Но потом – литература, торжище честолюбий... Её почести как раз я принимал, и чем отрешённей, имматериальней, тем дороже сердцу, пока не остался один, чужой среди своих. «Что я здесь делаю?» – иногда вопрошал я себя, озираясь. Между тем именно здесь – в словесных совершенствах, которые иногда удавалось достичь – стал угадываться отделявший от всех лёд абсолютного одиночества, за которым уже царил вечный нуль шкалы Кельвина, то есть –273° по Цельсию. Та первая проба темы неожиданно аукнулась гораздо, гораздо позднее – уже на путях моих из мавзолееподобного здания Иняза, где странно было числить родной язык среди иностранных, и – домой через парк с четырьмя нелепыми сосновыми переростками. И если в ранней попытке «сосны меня товарищем торжественно нарекли», то здесь оказалось, что: Одиночество – вот венец абсолюта, вот где слёзы разводами отольются. Сладко ль с другими гореть? Сам сияй. Одиночество – всех и вся... Одиночество четверых, даже с другими рядом, даже древесное – под и над пламенными: Парадизом и Адом. «Четверо» – так назывался этот опус, не оставшийся незамеченным и процитированный в перестроечной «Независимой газете» в заметке с брэндовым заголовком «Петербургский стиль». Ай да журналистка, ай да Виктория Шохина – сама ведь надыбала, выхватила, и как верно! На тех же путях нашлось и утешение, и растопленье льдов одиночества. Им оказалось чувство причастности к большой и благой силе, ощущение себя лепестком или даже тычинкой громадного цветка, о котором я упомянул в предыдущей главе: университетского кампуса. Психологически и субъективно подобное чувство мог испытывать чернокожий тинэйджер, живущий в безотцовщине, при вступлении в уличную банду. Или – советский аспирант, вступающий в партию в аккурат к предзащите диссертации... Примеры, конечно, негативные, но обретение надёжной протекции и заединства с чем–то общим и большим они передают. Тут же – сплошной позитив, одно слово: нива. «Сейте разумное, доброе», хотя и вовсе не вечное, ибо педагогические внушения вылетают из студенческих голов сразу же после оценки «B+» или «A-» на экзамене. А вот «C», что соответствует тройке, я им почти не ставил. Конечно, это администрация прежде всего представляла ту силу, которая держала большой зонт над твоей головой, или, как всё ещё любят выражаться, эгиду, совсем забыв, что это слово мифологически означает косматую козлиную шкуру, в исходном образце, должно быть, изрядно духовитую и блохастую. Но даже деканы с их многочисленными заместителями почти не снисходили на газон центрального луга, а уж канцлеры, провосты и попечители, не говоря о президенте университета, существовали в каких–то неотмирно финансовых высях. Среднее звено начальства важничало по–своему, стараясь напускать туману на преподавателей или дёргать их за невидимые нити. Да, они платили денежки, но успех или неуспех курса определялся числом записавшихся студентов. Поэтому именно студенты были нашими кормильцами, хотя иерархия приравнивала их листьям травы того самого квада, что лишь изредка попирался начальством. Впрочем, они права свои знали, изредка качали, и даже избирали свой потешный сенат. Вот с этими листьями я и общался. И на корневом уровне наши отношения были просты: платя тысячи долларов за семестр, они от меня ждали, чтобы я их на соответствующую часть этой суммы «образовал». Что ж, я признавал это справедливым и готовился так, чтобы академический час (50 мин.) был заполнен под завязку. Боялся только повисающих за несколько минут до звонка пауз, которые хоть ты танцуй, а заполни. За те годы, что я работал на «синьора Карабаса», которому принадлежало всё вокруг – кварталы корпусов и общежитий, лаборатории, музеи, луга, башни и колокольни, леса, сады, фермы, библиотеки, театры, акустический зал для концертирующих знаменитостей, издательства, аэропорт, газеты, радиостанции, телеканалы и несметное число интеллектуальной и обслуживающей челяди – я преподавал, конечно, множество разных курсов: как по литературе, так и по языку. Для обзорных – по истории литературы – от студентов не требовалось никаких предварительных знаний, и мне приходилось читать лекции по–английски, а им пользоваться книгами в переводах, из тех, что я выбирал для домашнего чтения. Выбор ограничивал меня. Например, «Анну Каренину» напереводили без счёта, а «Хаджи Мурата» было не достать. Число студентов зависело от куррикулума, то есть от расписания, – академический жаргон, увы, переполнен латынью. Двенадцать учеников – идеально и символично, тридцать уже хлопотно, а однажды на «Литературную утопию и общество» записались, увы, только двое. Но не торопитесь с «иронией и жалостью», на которую был щедр папаша Хемингуэй: в моих списках бывало и 389 человек, что для аудитории, рассчитанной на 394 места означало полный зал. Даже – переполненный, потому что одно место оставалось за лектором, а четыре отводились помощникам, аспирантам нашей кафедры. И это ещё не всё – 70 человек дополнительно, как сообщила секретарша, записалось в очередь на случай, если кто–то бросит занятия. Знаю, в это трудно поверить, но это так. Объяснялось такое чудо нахальством и отчаянием профессора, да административной хитростью его жены Ольги (тогда уже бывшей), которую временно перебросили из антропологии поруководить нами. Она придумала вот что: начать курс ровно с середины семестра и с помощью сдвоенных лекций довести до полного объёма. Это соблазняло тех студентов, что записались ранее на трудные курсы и не справились. Тут они имели шанс «вскочить» на мой, с их точки зрения более лёгкий курс и получить зачёт! Каковы бы ни были их мотивы, а встретиться с такой оравой первокурсников, рассевшихся над тобой амфитеатром и пялящихся во все глаза, глядящих тебе в рот, впечатлило бы даже Набокова с его вживлённым английским и прирождённым самолюбованием. Кстати, сколько было студентов на его лекциях? Ничего, справился и с этим... Микрофон в руке, за спиной экран, на котором помощники проецируют с помощью компьютеров иллюстрации, даты, имена и даже краткие тезисы того, что я сейчас произношу: Кирилл и Мефодий, «Повесть временных лет», «Слово о полку», былины киевские, новгородские, и пошли–поехали через Аввакума Петровича к Михайло Василичу, от Алексан Сергеича и Михал Юрича, не забыв, конечно, и Николай Василича, к Фёд Михалычу и Льву Николаичу, ажно до Антон Палыча, а дальше уж начинается ХХ век, и в следующем семестре его подхватит мой коллега. Однако после первых лекций орава из амфитеатра начала катастрофически редеть. Это встревожило меня, и я проверил списки: нет, никто не бросил курса, просто все «мотали», как поступал когда–то я сам, и так же точно девочки были усидчивей мальчиков. Но вот стала приближаться контрольная, и аудитория опять начала наполняться, а в назначенный день были уже все. Лица их не задержались в памяти, но зато помощнички отложились там незабываемо. Одна из них, капризуля–соотечественница, на подсказки которой я рассчитывал, исчезла сразу, и выражение «solar eclipse» мне выдал кто–то догадливый из толпы, когда я подыскивал английские слова для солнечного затмения из «Слова о полку». А это оказалась латынь, в которой я отставал от своих учеников! Вторая помощница была круглоликая корейская дама с нежными пальчиками, однако ни в русском, ни в английском от неё ждать подспорья не приходилось. Имелся ещё старательный парень из мормонов, блондин и крепыш, честняга и трудяга, но и он быстрым разумом не отличался... Зато некий Джон Кригер, тёртый калач, уже и не юноша, поживший в Юго–Восточной Азии, сшибая себе на жизнь уроками английского, взял на себя большую часть работы. Он так решительно оттёр мормона, что бедняга появился на следующее утро, светя сине–фиолетовой скулой. Конечно, я спросил, что с ним стряслось, но он уклонился от ответа. Ну, а мне было не до разбирательств, приходилось много готовиться. Курс и для студентов оказался сложней, чем они предполагали, и накануне экзамена кое–кто пытался меня подкупить. Это был студент из Азии; он подловил меня в ранних осенних сумерках, когда я шёл с лекции. Я даже не сразу распознал его намёки на взятку, а когда раскумекал, удивился настолько, что он в свою очередь понял: со мной каши не сваришь, и мгновенно исчез. Я вряд ли смог бы потом его различить, уж очень много появилось в тот год богатеньких азиатов – из континентального Китая, из Тайваня, Южной Кореи, Японии и даже Вьетнама. За пять минут до начала экзамена амфитеатр был заполнен юношескими и девичьими лицами до верху. Напряжение чуть ли не искресало из них искры, как в цирке перед смертельным трюком. Каждому нужно было ответить на 60 вопросов (100 очков) по специальной форме для компьютерной обработки, ткнув карандашом в правильный кружок. В составлении вопросов–ответов (один правильный, два неправильных) мне наконец–то пригодились все помощники. Джон отнёс наше общее шестидесяти–вопросие в компьютерную службу, вовремя принёс формы, и по звонку моя четвёрка разнесла их между рядов. Все 389 трепещущих сознаний сосредоточились на заполнении: фамилия, имя, номер социального обеспечения, курс, семестр, а это – что? ЭТО – ЧТО??? Это, оказывается, неправильная форма! Зал загудел... – Что вы наделали? Вы сорвали экзамен! – обратился я к Кригеру. – Извините, ошибся. Сейчас я принесу... – и он бегом скрылся в дверях. Я вышел и встал перед залом, чтобы как–то утихомирить законный ропот. Может быть, повторить с ними несколько ключевых вопросов и потянуть время? Нет, негоже подсказывать на экзамене... В этот момент честный мормон решил выручить меня, разрядив атмосферу, и откуда–то сбоку «подшутил» в микрофон: – Ничего страшного, воспринимайте это как разминку! Зал взорвался возмущением. Все стали комкать ненужные формы до размеров теннисных мячей, и эти комки полетели в мою сторону. Я окаменел. Амфитеатр превратился в цирк, швыряющий помидорами в неудачного клоуна. Если попадут мне в лицо, я уйду и уволюсь или вообще покончу с собой! Но бумажные «помидоры» намеренно миновали меня – всё–таки оставался ещё страх перед экзаменом. Лишь один комок – и то я уверен, что не нарочно – попал мне в плечо, и я увидел по испуганному лицу из пятого ряда, кто это сделал. И сразу всё бушевание стихло. Ну что, вывести тебя из зала? Подвергнуть дисциплинарному взысканию? Исключить? Ладно, живи... В этот момент вбежал Кригер с пачкой новых, на этот раз правильных форм, и экзамен продолжился. На этом можно было бы и закончить эту главу. Но в качестве Post Scriptum'а хочу добавить ещё одну подробность. Когда экзаменуемые углубились в тяжёлую двухчасовую работу, я стал ходить по рядам, посматривая, как у них идут дела. Внимание привлекли красные листы, лежавшие пачками на коленях или под столами то здесь, то там. Я остановился у одного паренька, попросил дать их мне и убедился, что это – тезисы моих лекций, компьютерно (и очень толково) изготовленные. То есть – шпаргалки! Я спросил, где он их достал. Купил на кампусе. Почём? 50 долларов. Пока мы разговаривали, у остальных красные листы исчезли. Кстати, почему они такие заметные? На вопрос можно ответить вопросом: а почему Роман Левин печатал Иваска на зелёном? Бумаги другой не нашлось... Я спросил у Кригера (не у мормона же) испытующе: кто мог изготовить эти шпаргалки? Он ответил с невинным видом: любой из сидящих в зале. И вправду – поди докажи. На каждом листе стояло моё имя, была предупреждающая надпись: «Любая попытка воспроизвести эти заметки преследуется по закону. Все права защищены.» Узнав, как с этим сражаться, на следующий год я заказал педелей–старшекурсников, которые ходили по рядам. Шпаргалок они не обнаружили. Русские курсы Наш великий и могучий так много студентов не собирал. Нет, желающих было достаточно, и в начале учебного года записывалась их целая уйма, но потом – странный алфавит, головоломные склонения и спряжения – все эти «ненужные» сложности, обогащавшие язык, делали своё дело: первый же семестр выкашивал наших студентов, как новобранцев на полях сражений. Всю эту нудную и, увы, необходимую зубрёжку по традиции вешали на аспирантов поопытней, назначая их младшими преподавателями, так что до меня, уже на третий год обучения, доходили поредевшие, «обстрелянные» группки ветеранов, к тому же пополненные аспирантами послабей или теми студентами, кто хотел подшлифовать свой заржавевший русский. Некоторые из них очень прилично знали язык, и я расспрашивал, у кого они занимались раньше. У смешливой креолки Дульче де Кастро, оказывается, была репетиторша – жена советского посла на их островной республике в Карибском море. Дату–сон, профессорский сын и жертва культурной революции в Китае, безупречно писал и говорил. Я ожидал от него многих славных дел в славистике (если это не плеоназм). Но диссертацию он не закончил и куда–то надолго исчез. Куда? У меня гостили однокурсник Володя Блох с женой, я повёл их в китайский ресторан и там услышал по–русски: – Профессор Бобышев! Добро пожаловать. Это был Дату–сон, владелец заведения. Увы, он предпочёл более доходную и питательную карьеру. С хорошей подготовкой приходили из калифорнийской военной школы в Монтерее. Я однажды побывал у них, навещая того же Блоха, чья жена Татьяна преподавала язык по конвейерному методу. Солдат выгоняли строем на пробежку с русскими кричалками, в ритме бега они склоняли и спрягали... Вообще военнослужащие учились хорошо: соображали быстро, никакой специфически солдатской тупости у них не было, а были дисциплинированность и старание. Пару семестров занималось у меня лётное звено, и среди них бомбардировщица Мэри Питерсон, она же Маша и даже Маруся, которая летала штурманом, но добивалась права на смертоносное оружие, то есть хотела сама осуществлять прицельное бомбометание. Марусину причёску немного портил консервативный перманент, зато улыбка сияла по–американски – от побережья до побережья, и она пустилась напропалую меня прельщать, пока старший по званию не напомнил ей о женихе, который этого бы не одобрил... И всё равно я вспоминаю о бомбардировщице с теплотой, как о подружке. Ещё училась у меня дочь паровозного механика, и даже по фамилии она была Смит, а имя позабыл. Нет, помню: Сюзен. Статями она пошла в отца, и даже более – немного напоминала локомотив, но была нежная душой и на занятиях очень старалась. Лётчики–механики, даже пожарница с Аляски – это ещё что! Один из студентов готовился на астронавта – лёгкий, уже почти невесомый, языковые сложности схватывал на лету, но азов часто не знал. Ясно, почему нужен был ему русский... Пока помнилась фамилия, я следил за газетами, но в ту пору космическая программа затормозилась, и я так и не убедился, слетал ли мой ученик в космос. А из Ирака и Афгана приходили письма по–русски и по–английски от затосковавших солдатиков, я им всегда отвечал: мол, горжусь вами, держитесь, ну и всё такое прочее... Один из них был соотечественник Филип Либензон, ходил на ахматовский спецкурс. Филипок был упорен: я сперва огорчил его минусом за финальное сочинение, он всё переписал заново и получил круглую пятёрку. Экзаменационные работы этого курса были приняты в качестве экспонатов музеем Ахматовой в Фонтанном Доме. Если взять все имена студентов, получится пёстрый калейдоскоп. К тому же они их меняли на занятиях, переиначивая на русский лад. Мне это казалось нелепым, но их так приучили прежние преподаватели, и я не препятствовал. Получались такие словесные костюмированные персонажи, что хоть вставляй их в какую–нибудь постмодернистскую пьесу. Там действовали бы, например, следующие лица: Ребекка Робертовна – античный хор; Дмитрий Гастонович – человек с гитарой; Терентий Вараввович – правый полузащитник; Маруся Питерсон – бомбардировщица; Бобик Биркнес – собачка; Катя Макфэрленд – футбольная зажигалка; Кондратий Вилл – племянник известного журналиста; и даже Чарльз Зайцев – хлебороб. Зайцев – так он перевёл свою фамилию на русский, а менять имя не захотел ни за что. Этот сын чернозёмного фермера был действительно прямо от сохи и сильно отставал от всей группы, поэтому требовал усиленного внимания. Над ним подсмеивались, а он был обидчив и упрям. Как я его ни вытягивал, пришлось поставить ему тройку, и вскоре после экзамена я получил письмо, напоминающее не то дуэльный картель, не то пиратскую чёрную метку. Он писал, что нашёл себе работу на фабрике кухонных ножей. Они изготавливают ножи – длинные и очень острые! Он просит назначить ему день и час, когда можно зайти и продемонстрировать образцы. Я это письмо скопировал и отнёс на всякий случай секретарше. А псевдо–Зайцеву отписал, что набор ножей у меня уже есть и демонстраций не требуется. И пожелал ему успешной карьеры на новом поприще. Это был ещё не худший вариант. Подросли и стали интересоваться своими корнями дети Третьей волны. Они бойко болтали на своём домашнем суржике и этим совершенно обескураживали американских честных зубрил. Но в грамматике беспомощно тонули, пуская пузыри. Хуже было наоборот, когда записывались те, кто успел кончить советскую школу. Это уже шла Четвёртая волна эмиграции. Я их принимал только ради пополнения. Один такой Патрик, наполовину поляк, ходил в военной шинели, писал без ошибок, а по высказываниям оказался русским фашистом. Подобных красно–коричневых взглядов придерживался и мой земляк, ленинградец с Охты, и при этом, как ни странно – еврей. С трудом я уговорил их не ходить на занятия, явиться лишь на экзамен. Оба получили по пятёрке. Чтобы самому не скучать на занятиях, я разнообразил тексты и заказывал всё новые и новые учебники. Среди них попадались шедевры с очень сильным зарядом некомпетентности и нехлюйства. На одной из конференций я зашёл на семинар, целиком посвящённый небывалому чудо–учебнику, который идеально подходил для моих нужд. Выступали с анонсом его создатели: южно–калифорнийская дама, светило с именем, которое она поставила первым на обложку, затем русская педагогиня (видимо, реальный автор), и третий соавтор – американский волшебник по компьютерной части. Как только книга вышла, я заставил студентов её купить. На занятиях дотошный ученик показал мне первую страницу, и я покраснел от стыда. Там была напечатана азбука, в которой позорно отсутствовали буквы Ш и Щ, а ведь без них не только учебник, но даже щей не сготовишь. Впрочем, попадались и неплохие подспорья. Например, учебник Таунсенда, куда входили разные стилевые образцы. На этом курсе у меня появился ещё один мормон – способный лингвист Брайан Фелт. Рослый, очень светлый блондин, он уже был женат и даже, несмотря на юный возраст, успел настрогать кучу мелких детей. Доброжелательный, весёлый, а главное – талантливый к языкам, он не раз получал от меня высшие почести – пятёрки с плюсом. Раз в неделю студенты сдавали свободные сочинения с подражаниями или скорей с невольно–нелепыми пародиями на тексты классиков. Не то – Брайан. Все его сочинения объединялись сквозной темой, а стиль разнился в зависимости от образца. Так, вместо «Записок из подполья» у него были «Записки из библиотеки»: «Я книжный человек. Я литературный человек... Думаю, что у меня болят глаза от чтения, но на глазного врача нет денег. Я снял для жилья отсек на девятом этаже книгохранилища. Разумеется, библиотекари не знают об этом. Отсек очень удобный. Там я сижу, сплю, читаю глупые книги и нахожу наслаждение в том, что уничтожаю их после того, как прочёл. Знаю, что нельзя уничтожать книги, но когда у человека плохое настроение и слабые глаза, то всё дозволено...» После рассказа Шукшина у Фелта появились библиоволки: «Они представляют собой странные существа – среднее между книгой и волком. Несколько лет тому назад они съели аспирантку, потому что она кушала в книгохранилище, зная, что это запрещено. Еда портит книги, и потому в библиотеке закон – это книга, а книга – это волк!» Чтение Ахматовой вдохновило его на стихотворение, странновато звучащее по–русски, всё–таки выдержанное в форме рондо. Оно было посвящено памяти пропавших из хранилища книг. «Смысл любви» В. Соловьёва подвигнул его на трактат о любовных чувствах между книгами, о «романах» между романами, – даже с намёками на способы их размножения. А Синявский побудил написать эссе «Прогулки с книговолком», где Брайен более подробно описал эту загадочную тварь: «Книговолк – это не такое ужасное, чудовищное существо, как например библиозверь. Если мы поближе познакомимся с книговолком, то увидим, что он в действительности наш друг. Известно, что они живут в забытых отсеках библиотеки и прячутся под столами, где занимаются аспиранты, особенно те, кто ест в библиотеке...» Библиозвери, книгопады, бедные аспиранты, затерявшиеся в непроходимых отсеках... А где–то внизу зияет «чёрная дыра», наподобие Дантовой, там обитают искалеченные читателями мёртвые книгодуши и туда же проваливаются книгоблудники, крадущие книги из библиотеки... Пятёрка, даже с плюсом! К сожалению, Брайен круто сменил профессию и превратился из перспективного слависта в мормонского пастора. Каждый год на Рождество я получаю от него письмо, иллюстрированное семейными снимками, на которых он всё добреет, а число детишек растёт. Благословите, батюшка! Лауреат всея Земли В октябре 87–го года стало известно, что Бродскому присудили нобелевскую премию по литературе. Эмиграция это восприняла взрывом энтузиазма, напомнившем тот советский (но для многих искренний) восторг после полёта Гагарина в космос. Дело к премии шло уже давно и весьма определённо, будто на Иосифа работала какая–то машина, гул от которой перекрывался порой иными информационными шумами, но когда они примолкали, слышно было, что она–то работает непрерывно. Конечно, прежде всего это был его мощный творческий движок, или, как сам он выразился в ранних разговорах, «телеграфный столб, гудящий в тональности ре–минор». Однако помимо «столба» резонировали и провода, и другие средства коммуникации, и прочие беспроволочные связи... Талант, большой талант, но ведь этого мало! Лучшие переводчики перелагают его стихи на английский, критика только комплиментарна, а если что–то там не так, выражено неуклюже или неясно, то это значит «потеряно в переводе». Но надо ж и самому поработать на образ: выступления в престижных местах, интервью, хлёсткие высказывания. «Польшу погубят не танки, а банки». Или о великих Достоевском и Толстом с их обязательными дилеммами – добро или зло? Нет, сегодня выбор другой, между злым и ужасным! Читай: мы и похлеще будем – не только ровня, но и ещё равней, потому что посовременней. Уже в 81-м году Макартуровский фонд даёт ему «премию гениев», о чём сообщает «NY Times» с портретом на первой странице. Главное слово произнесено, а в эмигрантской прессе иначе о нём не мыслят уже давно. Странно было наблюдать за нарастанием культа: вот, казалось бы, уже большей похвалы не бывает, – нет, находится ещё высшая. Какой–то период времени комплименты накапливались, их предсказуемость вырабатывала даже пародийный эффект: когда пресса (особенно довлатовская) посылала Бродскому очередную «розу в бокале», ясна была его реакция – мол, «и этот влюблён». Однако напрашивалось сравнение не с блоковской, а скорей с брюсовской славой: пассы гипнотизёра, вознесённость над рукоплещущей толпой и – холод, холод, холод... Как бы я обрадовал сейчас поклонников Бродского если б, наконец, написал: да, братцы, признаюсь, я его завистник. Но увы, не могу, потому что это не так. Пользуясь выражением критика Топорова, который мало кого жалует, Бродский – просто «не мой поэт» и более того – он для меня «немой поэт»: то есть, несмотря на его фирменное многословие, он ничего не говорит мне (или говорит не мне). При этом я ценю его достижения – например, стихи, написанные в ссылке, а также ряд предсмертных, трагических. Когда вышла книга его эссе, добротно изданная, – толстым, но не тяжёлым томом, я понял, что это делается под премию, ибо, судя по награждениям последнего десятилетия, для шведских академиков слово «поэт» без слова «эссеист» звучало недостаточно весомо. А с такой книгой он приобрёл безусловный облик лауреата. Это и случилось. Мы с Ольгой сидели утром в нашей столовой за раскладным столом с такими же стульями. Румынский походный гарнитур, удачная ольгина покупка, сопровождал нас от самого начала совместной жизни. – Смотри, Бродский получил нобелевскую премию! – сказала она, протягивая газету. Я схватился за голову. Как оно ни ожидалось, а всё равно известие было ошеломляющим. И в то же время оно разом отодвигало меня в сторону, вглубь, как бы обрекая вечно сидеть на неудобном стулике. – Ты что ж, не рад? Это ведь хорошо для всех вас. – Для него – да, конечно. И для некоторых славистов. А для 3-й волны это вообще оправдание эмиграции. Но для меня – ничего хорошего. – Почему же? – она взглянула на меня с недоумением, даже с мелькнувшим подозрением. – Потому что теперь будет как на Олимпиаде – чемпион мира по поэзии! – Так добейся этого сам! – Э, нет... Знай, что мне никогда не быть лауреатом. – Но почему?! В этом возгласе как будто прозвенела её разбившаяся надежда, о которой я и не догадывался. – Дело же не только в таланте, в свой я верю. Не мне, конечно, судить, но есть авторитетные подтверждения... И силы есть, и мысли, и фантазия, это я чувствую сам. А лезть из кожи ради успеха, жизнь на то положить, быть маниаком тщеславия, это не для меня. Главное же – нужна поддержка, воля влиятельных людей, нужны заинтересованные силы, а этого нету... Э, да что говорить! И я почувствовал серьёзную трещину между нами, мы перестали быть одной командой в игре, в борьбе или даже войне, – как бы ни называлось это заединство: семейной жизнью или совместным выживанием. Как я узнал позднее, не на–ура встретил это же сообщение Виктор Кривулин. Он тоже чувствовал себя задвинутым в угол. Юрий Динабург, свободный «сайгонский философ», успел это засвидетельствовать в сборнике воспоминаний «Сумерки ''Сайгона''», СПб, 2009: «Кривулин к тому времени уже окончил факультет и устроился работать. У него был период творческой депрессии, вызванной отчасти неожиданной популярностью Бродского. К нему Кривулин относился свысока, и вдруг совершенно неожиданно тот стал нобелевским лауреатом, как бы вместо него. Кривулин на этом совершенно помешался. Он сжёг почти все свои стихи... Я с ним из–за этого поссорился, стал ему возражать, доказывать, что он вполне вправе игнорировать Бродского и всю славу его, что это искушение». Что ж, мои реакции не были такими нервными, но и они были замечены окружающими. Позвонил Морис Фридберг: – Дима, Славянское отделение собирается чествовать Бродского. Вы ведь с ним знакомы? Расскажите о нём, почитайте его стихи. – Нет, Морис, я не приду. Чествуйте без меня. – Но вы нам нужны. Я, наконец, говорю это как глава отделения. – Поверьте, Морис, не могу. Хоть увольте, хоть расстреляйте! – Ну, тогда объясните, в чём дело. – Как вы думаете, стал бы Бродский читать мои стихи? Он помолчал и честно ответил: – Думаю, что нет. – Вот и я не буду. Что ж, показал начальству характер, это неплохо. А в принципе, с чего я так заупрямился? Мог бы ведь и придти, и почитать его стихи, посвящённые мне, и свои, посвящённые ему. И рассказать кое–что о культе личности, – например, байку о колдунах, появившихся в Ленинграде. Сидит такой в комнате и начинает раздуваться, раздуваться, раздуваться, пока всех не вытеснит. Вот, мол, Бродский и нас всех эдак... Однако вежливость и ахматовские «добрые литературные нравы» требовали миролюбивого заявления, и я позвонил в «Русскую мысль», продиктовав им своё поздравленье лауреату, – что–то в таком духе: «Нобелевская премия нередко становится пышным надгробием для писателя. К счастью, она досталась в этом году ещё молодому, полному творческих сил человеку. Я желаю ему многих свершений в литературе или на любом ином поприще, даже если он захочет его сменить, добившись конечных высот в поэзии». Через минуту оттуда позвонила Арина Гинзбург: – Что ты имеешь в виду под пышным надгробием, Дима? – Как что? Эта премия достаётся обычно в конце творческого пути. А тут – наоборот. Наш оказался самым молодым лауреатом по литературе. – А ты не намекаешь на Солженицына? – Ну что ты, Арина, как можно! Я горячий приверженец Александра Исаевича, многая ему лета... К тому же он получил премию в самый разгар своей геройской борьбы. Поздравление было напечатано. Солженицын пережил и век, и ненавистный строй, и даже старое тысячелетие, а Бродскому после премии оставалось жить лишь 8 лет с небольшим... Мой некролог о нём под названьем «Вослед уходящему» был помещён в «Новом Журнале», – это было поминальное слово, приличествующее скорби о бывшем друге и поэте, а ровно через 40 дней после кончины он явился мне во сне – оживлённый, дружественный и, увы, не закончивший очень важной фразы о... О чём? Не знаю... Путешествие по обломкам Но ещё скорей понадобилось надгробие для моего американского счастья. Своих детей за 12 лет совместной жизни мы не завели, да и дети ведь не такое уж препятствие для развода. Наоборот, падчерица подросла и, не желая учиться, укатила в Калифорнию, – да не куда–нибудь, а прямо в Голливуд, на фабрику грёз, где у мамаши имелась для неё протекция. В последнее время своевольная девушка хорошо–таки пополировала мне кровь, тем более, что на меня были навешены полицейские функции в доме: запрещать, ограничивать... Именно я имел дело с её первой сигаретой, первой бутылкой пива, выдавал ключи, пока она не разбила автомобиль. Понятно, что это не способствовало добрым отношениям... Но вот Маша уехала, и, казалось бы, исчезли поводы многих конфликтов и раздражений. И вдруг – от Ольги – нож в сердце: – Я с тобой развожусь! – Убийца! – крикнул я хрипло, но даже не стал спрашивать о причине. Женились–то мы по–русски: на доверии и взаимном чувстве, безо всяких контрактов. А вот для развода она уже подготовила с помощью «нашего» адвоката соглашение: дом – её, машина – её, долги – мои. Жёлтенький «Ниссан» с перекрученным пробегом, купленный у жулика, мне удалось выпросить обратно, и мы потом уже с Галей проехали на нём через всю Америку, побывав и у заледенелой Ниагары, и в пустынном мареве Невады, и среди марсианских скал Юты, докатив до Тихого океана и обратно к Великим озёрам, где наша геройская канарейка с ручной передачей и помятым бортом была успешно продана какому–то чудаку, даже не заглянувшему под её заржавевшие крылья. Развод в Америке – дело небыстрое, и происходит он поэтапно. Это окрутиться можно без промедлений, надо лишь слетать в весёлый город Лас Вегас. Первый этап – существование с жизнями врозь, но всё ещё одним хозяйством. Бессонные ночи бок–о–бок, но без близости породили «Три малых ноктюрна», а «Три больших» были уже написаны. Чем хуже становилось в жизни, тем лучше получались стихи. Мне даже предложено было вместе попутешествовать по Восточной Европе, и результатом поездки было не то, на что я надеялся, а «Города», – стихотворение, красоту которого я бы не отдал и за примирение. Мы прилетели в Мюнхен и остановились у Кублановского, который был тогда с Ниной Бодровой, в её квартирке с кожаными пухлыми диванами и со стенами, завешанными несколько плакатной живописью от её отчима Гавриила Гликмана. Свой развод с Ольгой мы не афишировали, и нам уступили супружеское ложе в спаленке. Получилась вполне водевильная ситуация, выстеленная однако, глубокой печалью. Напрасными показались красоты Пинакотеки, Английский сад просиял отсутствием нудисток из–за прохладной погоды, а прозрачно–зелёные воды Изара убавили силы своего потока, стремящегося выпрыгнуть из–под моста... Однако была достойна описаний (но так и не описана) велосипедная прогулка с Кублановским через тёмный, почти чёрный еловый лес, заслоняющий небо, передышка у деревянной часовни и – далее в открывшийся пригород с громадным пивным павильоном и башенного размера кружками... Ольга тем временем взяла на прокат Опель–Кадет для нашей дальнейшей поездки, и я не нарадовался этому ладному четырёхколёсному скакуну, созданному как раз для двух взаимо–недовольных путешественников с зонтиками на заднем сиденье и двумя чемоданами в багажнике. Наш конёк наскоро просквозил мимо луковичных куполов баварских церквей, зато предальпийские красоты задержали нас в одном из открыточно–нарядных городков (горное озеро, островерхий собор, дома и ресторанчики в геранях), откуда я послал изображение иконы «Обрезание Иисуса» в Ленинград Вене Иофе, – сюжет, которого до сих пор стесняется православная церковь. Ухоженная равнина Словении нас не задержала, и к вечеру мы обозревали с холма черепичные крыши Загреба. Башня с часами, площадь с величественным всадником – вполне нестыдное место, подходящее и для столицы суверенной Хорватии. Это был год накануне гражданской войны в Югославии, когда семья народов трещала и разваливалась. В пустых фонтанах ветер шевелил синими бумажками динаров с портретом Тито, гнал их, обесцененных и ненужных, по тротуарам и прилеплял к лужам. По зацепкам от нашей Славянской кафедры образовались у меня знакомства среди местных поэтов. Они говорили с искренним ужасом: – Вы в Сербию? На немецкой машине? Вас же там убьют! Они такие звери... Интересы и амбиции сторонних империй когда–то сошлись в этих краях: Австро–Венгерской, Российской и Оттоманской... Но их уже нет, а грызня народов осталась. О чём? Зачем? И ведь язык один (только алфавиты разные), и этнически их не различить, и национальная кухня та же самая: вкуснейшие «ягня на роштиле», да вонючая ракия из слив, долмы в виноградных листьях, жареные «лигни»–кальмары. Только Тито и удерживал силой их всех вместе, взаимо–ненавистников... А какие места! Горные леса с медведями, тысячеструйные водопады в Плитвице, – журчащие, шепчущие о любовном примирении (временное, оно там и произошло), стройнейшие кипарисы на приближении к морю... И, наконец, Сплит: дворец римского императора Диоклетиана, пальмы, пыльный променад, важно фланирующие бездельники с серебряными висками... Во дворце поселён пролетариат, в античных окнах цветёт герань, сушится детское бельё. В пальмах – дупла, используемые как пепельницы. И во всём городе – характерное для социализма полное отсутствие уборных. По ослепительному берегу Адриатики опель промчал нас в картинный Дубровник с его пустоватой крепостью и далее – аж до Черногории, где козы на крутых склонах питались лаврами. Повсюду у домиков висели зазывные знаки: zimmer, zimmer, – это сдавались комнаты для немецких туристов, которые прежде, не доезжая до Италии, оседали здесь на более дешёвых курортах. Но в этом сезоне угроза междоусобицы сдерживала благоразумных. Впрочем, на дорогах попадались контрастные сочетания двух немецких конкурирующих миров: на лёгком выдохе пролетающий чёрно–хромированный Мерседес из ФРГ и тарахтящий, весь окутанный выхлопными газами жалкий Трабант, уродливое порождение ГДР. В дороге мы менялись, но чаще вела машину Ольга. Однако, она уступила мне руль, когда мы переваливали через хребет по пути в Боснию. Я притормозил на спуске перед крутым поворотом: там навстречу выруливал лесовоз с громадными брёвнами. Чтобы разъехаться, мне пришлось подать назад, а это значило: с ногой на тормозе отжать сцепление и, переведя на реверс, отпускать тормоз, одновременно нажимая на газ. Опелёк рявкнул, рванул чуть назад и вверх, и лесовоз обогнул нас, показав в одобрение то ли мне, то ли машине большой палец! Персты минаретов показались в Мостаре, главном городе Герцеговины. Его мусульманская и православная половины делились по реке Неретве и соединялись мостом ещё римской постройки. Каменная дуга над головокружительным ущельем использовалась молодёжью для вымоганья денег из туристов. Раздетые парни делали вид, что они прыгают с этой убийственной кручи в реку, – старинный промысел: один академик–вулканолог из знакомых подрабатывал им когда–то в Крыму. Но совсем не забавно было узнать через несколько месяцев, что мост этот взорван... Голод заставил нас остановиться на мусульманской окраине и зайти в харчевню, где клубился местный народ, – хороший признак для подобных заведений. Однако подойти и обслужить нас никто не собирался; наоборот, мы ловили на себе косые взгляды. Кругом были одни мужчины, при этом весьма дюжие... Вдруг по какой–то короткой команде харчевня опустела. Тут только мы сообразили, что это время намаза, и вместо обеда надо нам, неверным, сматывать удочки, пока не поздно. Под вечер мы спустились с окружных гор в Сараево, который встретил нас огромным портретом маршала Тито, вывешенным во весь фасад дома на пересечении главных улиц. Туристское агентство было закрыто, но какие–то типы околачивались перед дверью. У одного из них, менее подозрительного, мы сговорились переночевать. Утром, к своему удивлению никем не зарезанные и не ограбленные, мы прошлись по городу. В центральной мечети шла служба, и магометанки льнули одна к другой, толпясь снаружи. Вероятно, внутри не было для них места. Странно было видеть славянские кареглазые и даже голубоокие лица девушек под хиджабами, – так же странно, как и угадывать общеславянские слова в распеваемых сурах Корана. Некоторые улицы упирались в холмы, откуда мы прибыли. Вскоре там разместятся сербские снайперы и поведут прицельный отстрел прохожих. По огневым точкам будет бегать с автоматом наш Эдуард Лимонов, а военный преступник Радован Караджич с красиво уложенными волосами (серебро с чернью, чернь с серебром) ещё и подначит: «Пульни, Эдичка. Пуцни, братушка. Эти ж – нелюди...» Французские журналисты станут показывать исподтишка средний палец позорнику. Но, пока всё это не началось, к историческому и роковому перекрёстку, расположенному у моста через речку, патриоты подвозили школьников, и они читали развращающий текст мемориальной доски: «Со ового мjеста 28 jуна 1914 године Гаврило Принцип своjим пуцнеем изобрази народни протест против тираниjе и влековне тежньу народа за слободом». Здесь злодеяния века начались, и здесь они закончат век. Прочь отсюда! В Белграде мы поселились в отеле «Таж», полном аналоге советских молодёжно–спортивных гостиниц. У меня было выступление в Союзе писателей, устроенное Сашей Петровым (ударение на первом слоге), который считался там «сербским Вознесенским». Устроено было хорошо, заранее объявлено в газете «Политика», только сам Саша укатил на это время в Японию, пользуясь привилегиями своего писательства, увы, ускользающими. Узнав, что я прибыл к ним, проехав через Хорватию и Боснию, поэты–писатели ужаснулись: – Вас могли убить! – Как видите, я жив. – Там опасно, ведь они такие звери... Тут их внимание переключилось на поэтессу, только что вернувшуюся из Косова. Это уже тогда было горячей точкой. – Ну как там? – спрашивали поэтессу. – Стррррашно! – отвечала она одним словом. Для Ольги приезд в Белград имел сентиментальный смысл, – ведь она родилась в этом городе. Мы побывали там, где жила семья, где была их собственность, отобранная социалистическим маршалом, – всё было поломано, разрушено и так брошено, причём, незадолго до нашего приезда. Я даже пожалел предавшую меня бедняжку: она в буквальном смысле посетила отчее пепелище... Побывали мы и в Свято–Троицкой церкви, где её крестили. Был жив даже тот священник, отец Виталий, когда–то участник Белого движения, но он уже тяжело болел. Новый батюшка отец Василий Тарасов оказался его сыном и преемником. В церкви было пусто, тихо, – только мы, да он. Как–то конспиративно держась, зашли туда двое молодых людей, заговорили по–русски. Один из них желал принять крещение. За этим ли только они сюда приехали? Совершив обряд, отец Василий напутствовал их, будто новобранцев перед сражением: – Мусульмане – нелюди... Уж не воевать ли за веру они собираются? Я спросил риторически: – А что бы сказал Спаситель по этому поводу? Мне никто не ответил. Юго-восточная Европа – это почти повсеместный Дунай. Удивительно, как он умудряется заглянуть в каждую из многих стран своего ареала, вывернуться и блеснуть ещё и ещё раз под колёсами пересекающих границы путешественников, чтобы, наконец, остаться в их памяти широким сверкающим разворотом. От Дуная белградского мы докатили до будапештского и, взобравшись на крепость над распахнувшимся видом, вбирали в себя красоты, прошитые крупнокалиберными пулями 56–го года, следы от которых оставались на штукатурках в память о советском вторжении. Сама Венгрия, однако, дышала уже свободой и коммерцией, к которым примешивались запахи кофе–оле, свежих булочек и салями. Между тем, цены были ещё социалистические. Мы купили два копчёных дрына пахучей колбасы и до конца путешествия прикончили один из них, а второй я провёз через американскую чуткую на запахи таможню, и он ещё долго скрашивал мои одинокие трапезы. Наше путешествие, так симметрично противоположное свадебному, просто обязано было обернуться чем–то нехорошим... И, конечно, такой случай произошёл. Ночевали мы по той же схеме, что и раньше, в будуаре престарелой актрисы, пропахшем нафталином и пылью. Шифоньерки и полочки были заставлены фотографиями эполет, мундиров, шляп и перьев. Но квартирка была расположена удобно–близко к выезду из города. Собрались рано. Надо было только развернуть коня в противоположном направлении. Ничего не мешало мне совершить этот несложный маневр, улица была пуста. Только сзади с остановками и рывками приближалась мусороуборочная машина, которая стала заслонять вид в зеркало. Я поспешил сделать разворот, из–за мусорщиков выскочило такси и влепилось мне в левое крыло. Звон стекла, скрежет, шок. Водитель такси с кучерскими усами выскочил из советской «Волги» в перепуге: мол, иностранцы, с ними теперь хлопот не оберёшься. Прибыла полиция, никто ни аза по–английски, а по–русски лучше было не заговаривать. Действительно, вскоре нас отпустили, а кучера оставили для любимого полицейского дела: разбирательства. Но наш конь, хоть об одном глазу, а всё-таки бегал, Ольга села за руль, и мы рванули по направлению к Вене. Прощально мелькнула бронзовая скульптура фонтана... Только выехали за город – пробка на километр! Увозили в морг мотоциклиста, столкнувшегося в лоб с мерседесом. А ведь это могли быть мы, если б не задержались... Гибельно проложенная, ухарская дорога, – две полосы и одна лишь обочина; обгоняют по встречке, а на обочину выезжают, чтоб уступать обгоняющим – тем и другим – сзади и спереди! Страховку мы купили по полной, так что в Венском аэропорту нам обменяли машину без лишних слов. Впрочем, подробности я опускаю, потому что это всё–таки не дорожные заметки, а записи того, что мелькало и соображалось у меня в голове, где как раз в это время крутились строфы из «Городов». Вот они: ...Но старосветские милей мне будут кручи: Дунай–Денеб, из Буды вид на Пешт, и вид обратно... Вдруг – мадьярский кучер, и опелю капут; я снова буду пеш. Мы, впрочем, с городом помиримся в июне: одетая водой, глядела дева вслед... Расстрелянный фасад с балконом – наша юность, сочувственный мятеж, плащ, автомат, берет. Фасад в избоинах, раздавленные жесты, – такие города встречаешь, как себя, как сверстника тех лет, самосожженца: – И свет сильнее жизни возлюбя, ты, Прага, всё горишь, свечами оплывая на площади среди других святынь! А нищий лебедь клянчит каравая, и острогой на всех замахиваясь, Тынь торчит... Пора – отдав поклон великий мостам и рыцарям с марининой горы, – туда, где Вена взбила каменные сливки, гульнуть, где столь крылаты алтари. Нам путь укажет каменный философ, заметь: не полководец, – верный путь, но я устал. Домой... А дома–то уже и не было. Адрес ещё существовал, и путь к нему оказался петлистым, то исчезая с поверхности земли и проваливаясь в карстовые пещеры со сталактитами и сталагмитами, то петляя по лабиринту регулярного парка с павлинами, то превращаясь в авангардную киноленту «Прошлым летом в Мариенбаде (это мы посетили Марьины Лазни), то перейдя в измерения истории и литературы, как бы оказавшись ненароком на страницах «Войны и мира». О последнем я уже рассказал, забегая вперёд во втором томе «человекотекста», теперь лишь напомню. Это был Аустерлиц, а по–чешски город Славков, где по старому стилю 20 ноября 1805 года произошло памятное и очень красочное убоище солдат и лошадей. В память о погибших австрийцах, французах, чехах и русских воздвигнут странного вида монумент с музеем внутри – Могила Миру. По–чешски это означает памятник, но по–русски получается точней – именно могила. На бронзовых округлых досках, вделанных в стены, надписи на трёх языках, поминающие своих воинов, их союзников и врагов, а на четвёртом, русском языке, поминаются только свои... Только свои... Но их и погибло–то всех больше! От Брно до Праги преследовали нас политические страсти: шли демократические выборы, лозунги голосили каждый о своём со стен и заборов по сторонам дороги и даже сваливались в виде листовок с неба. В Праге напряжение сменилось праздничным взрывом. На Тыньской площади дирижёр Рафаэль Кубелик, чех из Чикаго, играл с оркестром патриотическую увертюру «Ma vlast» Сметаны, (что по–чешски значит «Моё отечество», а по–русски звучит как «власть»), на сцене показался новоизбранный Гавел, толпа ликовала, и я, чужестранец, безбашенно и бесшабашно праздновал вместе с ней, потому что праздновать мне было больше нечего. Гастроли на родине На следующее лето Ольга отправилась по своим археологическим делам в Чехию и Моравию, превратившись в уже отдельное от меня существование. Соглашение о разводе вступило в последнюю фазу. Мне предстояло собрать манатки, сдать их на склад, взять на полгода отпуск без оплаты и рвануть на Восток по периметру нашей планеты. Суть заключалась в том, что я сделал запрос и получил предложение прочитать курс лекций по литературе русского Зарубежья сразу от двух ВУЗов – Ленинградского государственного университета (уже не имени Жданова) и Педагогического имени Герцена – института, становящегося университетом. В родных краях история тоже вдруг сдвинулась с места, и время пошло тикать уже не по пулковскому, а по общеевропейскому меридиану. Я обратился в наш университетский фонд, но неправильно составил заявку и в результате получил пшик. Зато в утешение оторвал большой грант на конференцию славистов в Сан–Франциско в конце года. Таким образом сложился плавный маршрут туда: из Чикаго – через Мюнхен – в Ленинград на осенний семестр, и по окончании обратно: из уже Санкт–Петербурга – опять через Мюнхен и через Чикаго – в Сан–Франциско, а после конференции: Сан–Франциско – Чикаго окончательно с доставкой моего бренного тела автобусом в Урбану–Шампейн. Я купил билет на всю круговую поездку в авиакомпании, чью надёжность подтверждал манхэттенский небоскрёб ПАНАМ, под которым пробегает целая улица – Парк авеню. Когда белый Боинг с параллелями и меридианами земшара на хвосте снижался над Мюнхеном, я увидел поваленный лес, выглядевший сверху рассыпанным коробком спичек. Это были те циклопические ели, по корням которых мы с Кублановским ещё не так давно тряслись на велосипедах, спеша на пивное пиршество. Казалось, что вихрь, пронёсшийся по Европе, их повалил заодно с Берлинской стеной. Чувствует ли здесь читатель размашистость моей жизни? Восхитительное ощущение ветра, журчащего в редеющих волосах на темени... Ради этой, хотя бы даже географической свободы стоило эмигрировать. А теперь и того уже не надо. Но заметим: читателю свобода была выдана сверху, я же её ухватил своей рукой. Пулково–2, как всегда, встретило с воздушной прохладцей, но что–то заметно переменилось: молодая волчица в погонах, возвращая паспорт, отдала мне честь (не правда ли – смешно?), таможенники пропустили по зелёной линии, а за ними уже сияла улыбкой Галя Руби. Она явно похорошела и выглядела даже лучше, чем в студенческие годы. Пока наши сверстницы растрачивали свои относительные прелести в замужествах и деторождениях, превращаясь в разбрюкших тёток, она проигнорировала это популярное занятие и вместо того, не напрягаясь, сделала неплохую инженерную карьеру, хорошо одевалась, правильно питалась и отдыхала в курортных местах, в результате чего ранний кубизм её внешности превратился в женскую «интересность». Притом она не растратила нашей дружбы даже на расстоянии, оставалась верной читательницей, сердцу которой я когда–то посвятил Третью часть моих «Стигматов». Сердцу! Её привёз в аэропорт Миша Мейлах, и на его «Москвиче» я прибыл на родную Таврическую улицу: мама, Феня, Костя... Это было 18 августа. На следующий день Галя появилась с утра, принеся тревожную весть. По радио уже гоняли «Лебединое озеро». В телевизоре сидели шестеро заговорщиков ГКЧП. У их старшого, горбачёвского вице–президента Янаева прямо в кадре дрожали руки, будто он кур воровал. – Тебе нужно немедленно возвращаться! – настаивала Галя. – Куда? У меня ж там ни дома, ни работы... Курсы мои, конечно, накроются медным тазом, но вот паспорт нужно зарегистрировать немедленно. Галя самоотверженно отправилась со мною в милицию, но нас оттуда завернули: – Регистрируйтесь по месту трудоустройства! Перемена власти в стране милицию не волновала. – Едем в университет! – торопила Галя. – Успеем. Мы вышли на улицу, и я огляделся, где мы? Дегтярный, Мытнинская, промышленные и складские окончания Советских (Рождественских рот), знакомые с детства задворки Смольнинского района... Здесь где–то живёт Веня Иофе. Вот кто расскажет всю правду о моменте! Умнейший человек на земле оказался дома, не очень, кстати, удивившись моему появлению. – ГКЧП не продержится и пяти дней! – заявил он уверенно. – У них нет никакой подддержки. Как он мог всё знать и предвидеть? Обнадёженные, хотя и не очень–то в это поверившие, мы с Галей отправились на Васильевский остров. Седьмой троллейбус, оказавшийся рядом с вениным домом, вырулил на Полтавскую, повернул на Старо–Невский и, обогнув советский обелиск, покатил по Невской перспективе. Тут же нам встретилась колонна демонстрантов, – человек 150, не больше, идущих по мостовой с протестными лозунгами. Они направлялись к Смольному. Ну а мы, двигаясь в противоположном направлении, миновали восхитительный Аничков мост (с мелькнувшей за четвёртым бронзовым конником аркой в одно из моих былых жилищ в доме с блоковской аптекой на углу и книжной лавкой писателей на боку), а на другом углу я увидел густую очередь, вытянувшуюся вглубь Толмачёва–Караванной. За чем – не за хлебом, не за табаком же? Нет, на этом месте теперь находился парфюмерный магазин «Lancome». И эти люди, в количестве не меньшем, чем демонстранты, стояли именно туда. Они–то и были поддержкою ГКЧП. В университете имелся отдел по работе с иностранцами, и я, причисленный к этому почётному званию, поступил в их ведение. К сожалению, я ещё не успел заглянуть в «Берёзку» (надеюсь, мои читатели не забыли о таких магазинах), но девушки хорошо работали и без валютных даров. Более того, они меня выручили, когда я поздней попал в истинно кошмарную ситуацию. То, что случается с любым эмигрантом во сне, произошло со мной наяву: я потерял визовый вкладыш. Видимо, это произошло как раз в «Берёзке», где я предъявлял паспорт, но когда я вернулся, там ничего не нашлось. Чёрное облако ужаса затмило моё сознание. А секретарша добыла новый вкладыш в тот же день. Итак, в университете всё как будто вытанцовывалось, несмотря на московскую смуту. Но Пединститут молчал, и я посчитал, что сейчас не время ожидать оттуда приветливых предложений. Вместо того я схватился за другой спасательный круг: «Конгресс соотечественников», который открывался на следующий день в Москве и Ленинграде, и я был приглашённым участником этой сомнительной затеи. Но и – достаточно помпезной, чтобы укрыться под её козлиной эгидой от перунов сдуревших заговорщиков. Как сообщил поздней «Литератор» (газета Союза писателей), гэкачеписты уже заготовили 400 тысяч наручников! Однако Конгресс открылся раненько утром в Таврическом дворце, внутрь которого я вступил впервые, несмотря на то, вырос и жил тут рядом годами, через улицу. Перед входом маршировали ряженые казаки в красных лампасах и в пышных за единую ночь выросших усах. В вестибюле с колоннами духовой оркестр играл «Прощание славянки». Шныряли журналисты, попадались потрёпанные, но смутно знакомые писательские лица. Кое–где статуарно высились начальственные фигуры. Вошли в зал с красными бархатными креслами, поставленными амфитеатром, в точности как на картине Репина, стали рассаживаться. Митрополит совершил молебен. Одна из «фигур» приблизилась ко мне и, вглядываясь в опознавательную дощечку, повешенную на шею при входе, произнесла: – Дмитрий Васильевич? Добро пожаловать на Родину. Я стал вглядываться в подобную дощечку у него. Он помог: – Ректор Бордовский, Геннадий Алексеевич. – Ректор чего? – Педагогического университета имени Герцена. – Очень рад познакомиться. Кстати, у меня ведь к вам дело. Я послал письмо с предложением прочитать курс лекций по эмигрантской литературе... – Вот и хорошо. Приходите завтра с утра к моему проректору, он всё уладит. Значит, Веня был прав, и путч провалился! Первым выступил мэр Анатолий Собчак и сходу объявил, что правительство города и военный гарнизон не подчиняется ГКЧП, и предложил Конгрессу спокойно «работать». В дальнейшем «работа» заключалась в говорении патриотических речей, распитии шампанского и экскурсиях по городу. Кроме того, были протокольные встречи, из которых я выбрал две: в Пушкинском Доме, где меня слегка обхамили, и в Союзе писателей, где наоборот со мной братались и обнимались, а вот с пушкинистом из Калифорнии, назвавшем себя «пушкистом», подчёркнуто разговаривали об артиллерии. Это называлось новым словом «стёб». А на меня напустили прехорошенькую журналистку и
даже двусмысленно выдали ключ, чтобы можно было уединиться. Кабинет был с
видом на Большой дом. Вероятно, это было тоже частью писательского стёба,
но в результате получилось небезынтересное интервью, напечатанное в
«Литераторе» в сентябре Газетную врезку для публикации сделал Валерий Попов: «Бобышев из той плеяды петербургскох поэтов, появившейся в конце 50–х годов и состоявшей из Бродского, Наймана, Рейна и, может быть, менее известных Ерёмина и Виноградова. И, по–моему, после всех треволнений и катаклизмов их поэзия остается лучшей поэзией России. В поэзии были взлёты, были свои герои... Но этот фонд представляет собой самую высокую, самую лучшую, выдержавшую все времена поэзию». А дальше вопросы задавала Лариса Захарова: «– Что повлекло вас отсюда и что привело вновь сюда? – Наверное, я поехал за счастьем. Я женился на американке русского происхождения и воссоединился с семьёй. Так что у меня не было эмигрантских «римских каникул». Получился такой скачок: Москва – Нью–Йорк. Но были и другие причины, способствующие отъезду – почти физиологическое ощущение удушливой атмосферы 1979 года. Оно вскоре проявилось началом афганской войны. Кроме того, тогда начались процессы уже не над политическими активистами и диссидентами, а над совершенно невинными безобиднейшими людьми, такими, как Миша Мейлах. Я думаю, мне нашлось бы место среди них. Меня уже вызывали на допросы по разным делам и не раз угрожали, что очень легко можно перейти из статуса свидетеля в другой... Конечно, у меня были колебания – правильно ли я делаю, уезжая? Но в конце концов эмиграция – это не предательство по отношению к родине, как считают те, для кого Россия постоянно окружена врагами. Хемингуэй, будучи американским писателем, годами жил в Париже, на Кубе. И наши писатели прежде могли подолгу жить заграницей и оставаться русскими. Где написаны «Мёртвые души»? В Риме. А «Записки охотника»? В Париже. Где, наконец, издавался «Колокол»? В Лондоне! Эмиграция – это выражение свободы человека, права на выбор той страны, где он хочет жить. В американской Конституции меня очень трогает один момент – в ней оговорено право человека на стремление к счастью. – Нашли ли вы его в Америке? – По поводу счастья я не очень уверен, а покой и волю я там нашёл, следуя пушкинской формуле. Я живу на Среднем Западе, в трёх часах езды к югу от Чикаго. Иллинойский университет – один из крупнейших в Америке, он знаменит своей библиотекой, особенно славянской и русской коллекциями книг. Провинция? В Америке такого понятия, как у нас, нет, и ощущения, что это глушь, я не испытываю. Наоборот – есть чувство открытого мира. А личная правота или неправота у меня ассоциируется с двумя поездками в Чехословакию, в Прагу. Первый раз я был там при коммунистическом режиме. Я не мог избавиться от ощущения вины из–за того, что я – русский. Пусть и с американским паспортом, пусть и непричастный к оккупации 1968 года. Я, конечно, был против неё, но на открытый протест не решился. И я чувствовал эту тяжесть. А во второй раз бремя свалилось. Надо сказать, я часто оказываюсь в нужном месте в исторический момент. В Праге я был 9 июня прошлого года, когда волеизъявлением народа был свергнут коммунистический режим. Площадь, на которой выступал Гавел, ликовала. Это было потрясающее ощущение народного празднества и совершенно восхитительное чувство лёгкости на душе, избавление от стыда, который я испытывал при первой поездке. Вот и сейчас, похоже, мы переживаем исторический момент. Недаром меня так сюда потянуло... Конечно, я не рассчитывал на такую остроту событий, на государственный переворот. Мои друзья говорили: надо скорей ехать в Пулково, в аэропорт. Американское посольство, как мне передали, рекомендовало своим гражданам в 24 часа покинуть территорию Советского Союза. Но я остался, и теперь не жалею. – О чём будут лекции, курс которых вас пригласили прочитать в Педагогическом университете и ЛГУ? – Меня, эмигранта, пригласили читать курс лекций по эмигрантской литературе. Это уникально и в то же время закономерно. – Поэзия здешняя и эмигрантская, как бы вы её соотнесли? – Это не разные явления. Задают вопросы – две литературы или одна? А можно говорить, что их было три: официальная, подпольная и эмигрантская. Я считаю, что всё это русла одного и того же течения, и они стремятся слиться». И в самом деле, обозначенные русла бурно сливались, и я оказался в самом водовороте. Конечно, происходили и отторжения, и размежевания, – словом, шла перестройка, которая сама перестраивалась и превращалась во что–то иное. Бывшие консерваторы задышали свободолюбием, не забывая при этом отпихивать бывших диссидентов, – в общем, коловращение происходило не в вертикальной плоскости, то есть не снизу вверх, а по горизонтали, справа налево, поэтому перестройка и не стала революцией. Но пены возникло много. Некоторые стукачи из писательской среды, потеряв ориентиры, покаялись, чуть ли не целуя землю, как Родион Раскольников. Так, обнаружилось, что детский писатель и добродушный бородач Валерий Воскобойников служил не только редактором журнала «Костёр», но и был информатором КГБ, о чём он публично поведал, попросив себе снисхождения лишь в том, что он сознательно избегал общения с лицами, на которых мог настучать по–крупному. Я это подтверждаю, – именно так он вёл себя со мной. Но его признание было спровоцировано саморазоблачением другого писательского стукача, на этот раз эмигрантского – русла и тут сливались! Доносчиком оказался критик Владимир Соловьёв, «муж Клепиковой», – так он подчёркнуто скромно отличал себя от философа. Этот инфернальный господин был уже упомянут в моём повествовании. Помимо критических статей (и секретных донесений) он писал ещё романы из сексуальной жизни знаменитостей, проникая не столько в психологию, сколько в бренные тела персонажей, – причём, довольно глубоко, – а это многих читателей коробило. Жить было весело и стрёмно. В подземных переходах ветераны пели советские песни под аккордеон. Вокруг станций метро раскинулись барахолки, торгующие чем придётся. Между тётушек с бутылками пива, пачками «Беломора» и вязаными носками шныряли жулики. В троллейбусах на Невском орудовала банда карманников, потрошившая сумочки. Милиция их не замечала, хотя я уже знал бандитов в лицо и крепко держался за карман. Они входили на один перегон, создавали давку, кто–то взвизгивал, содержимое чьей–то сумочки высыпалось на пол, а воры выскакивали на остановке и исчезали. Галя нашла мне издателей – сразу несколько. Одно издательство имело название «Васильевский остров», но помещалось в совсем другом конце города на площади у Преображенского собора. Два парня, оснащённых компьютерами, показались мне на первый взгляд толковыми перспективными ребятами. «Вот за такими – будущее!» – подумал я, когда мы с Галей явились в редакцию в солнечный полдень. Они предложили выпить с ними по стакану портвейна, и меня сразу же передёрнуло от разочарования. «Пьют в рабочее время! Нет, с ними толку не будет...» Это уже сказалась во мне американская выучка. Между прочим, так и получилось: толку от них не было. Другого издателя Галя пригласила на дом, – это был Коля Якимчук, тоже из нового литературного купечества. Он, как у них водится, говорил уклончиво в русую бороду, хитрил, темнил, привирал, но дело с ним сладилось, в результате чего получилась неказистая синяя книжонка, набранная меленьким шрифтом, а названная размашисто–крупно: «Полнота всего» . Появился и третий – советский перестроившийся критик Алексей Нинов, который стал на пару с таким же критиком Поэлем Карпом владельцем «Всемирного слова», эфемерного журнала и книгоиздательства. У меня и для них нашлись тексты. Название книги было уже поскромней – «Русские терцины и другие стихотворения». Состоялась и телевизионная прогулка по Летнему саду с журналисткой Еленой Колояровой. Весь порох и жар, конечно, израсходовался в предварительных разговорах, но кое–что всё же осталось в кадре. Они потом гоняли этот фильм не раз. И в моей «Полноте всего» сохранилась закладка: липовый лист сердечком, побитый гусеницей до кружевного состояния. Колоярова к тому же издавала ещё один эфемерный журнальчик, названный «Новый журнал», в точности как уже существующий в Нью–Йорке. Ради телеинтервью, а скорей – просто ради любезности пришлось поддержать её большими циклами «Звёзды и полосы» и «Ангелы и силы», а также опубликовать там переписку со Стасом Красовицким, назвав её «Перо и крест». Те же стихи читал я 21–го ноября в Доме писателя, в достославной Красной гостиной, которой меня соблазнял в прошлый приезд Яков Гордин. Из старой гвардии был там Семён Ботвинник, автор на всю жизнь запомнившихся строк: Чугунные цепи скрипят на мосту, последний гудок замирает в порту, уходит река в темноту... Но ты побывай на свету и во мгле, шинель поноси, поброди по земле, в любви обгори, и тогда услышишь, как цепи скрипят на мосту, как долго гудок замирает в порту, как плещет о камни вода. Как много понаписал он за всю жизнь советской лабуды, канувшей в Лету, а эти вот строки остались! Была молодёжь, присутствовали и седины, и плеши, а также прошедшие (буквально) огонь и воду, и ржавые трубы «котельны юноши», хором вступившие в Союз писателей. Видно, пришла и моя пора. – Не хотите ли переехать обратно, Дмитрий Васильевич? – спросил кто–то из присутствующих. – Ну что вы... Там же у меня дом, работа! – заявил я уверенно, хотя и то, и другое висело уже на волоске. На Таврической улице мать мне выделила комнату на постой, и я вновь поселился в своём детстве, отрочестве, юности – те же клёны и липы в окне, что подрастали вместе со мной, остановились и замерли в попытке тишины. Именно об этой тишине пришёл побеседовать симпатичный обозреватель из «Смены» Максим Максимов. Их газета, оказывается, из номера в номер печатает антологию независимых ленинградских поэтов, называя их подчёркнуто «Поздние петербуржцы», и я там, чуть ли не первый, её открываю. Вот по поводу первенства и пошёл у нас разговор. Антологию символически заключал Бродский, и Максимову очень хотелось, чтобы я признал его на самом верху иерархии. Напрасно я убеждал напористого журналиста, что поэзия – не спорт, что чемпионов по стихам не бывает, напрасно приводил ахматовскую притчу о диванных валиках – всё было зря. Впрочем, неудивительно: антологию он делал совместно с критиком Топоровым, отличающимся топорной грубостью, и это не каламбур, – для него поэзия состояла лишь из Гулливера и лилипутов. В заключение Максим спросил меня: – Я знаю, что вы решили вступить в наш Союз писателей. А вот это, скажите, зачем вам надо? – Из чувства юмора. Только из чувства юмора. Интервью с фотографией счастливого странника на берегу Фонтанки он опубликовал 26–го октября. Увы, судьба Максима Максимова в дальнейшем сложилась трагически. Город всё более криминализировался, и он с этим по–журналистски отважно боролся. Некий майор милиции присвоил судебное вещественное доказательство – не больше, не меньше как новенький БМВ, а Максимов этот факт обнаружил, хотел обнародовать. Наводчик заманил его в финскую баню... Труп не нашли, наводчика, который слишком много знал, поздней «пришили» тоже, а коррумпированный майор остался при своих. Зрачки учащихся Лекции в Педагогическом начались в середине октября, а в Государственном двумя неделями позже, поэтому первый стал для меня экспериментальной площадкой, где я обкатывал каждую тему, имея в руках лишь книги с закладками для цитирования. Текст с неизбежными эканьями–беканьями рождался тут же, подобно чуть косноязычной Афине из кудлатой головы Зевса. Но общий план был довольно чёток: три волны эмиграции, три узловых темы – чужбина, родина, одиночество. Я рассказал об этом плане редактору унивеситетской многотиражки Леониду Колотило, и он напечатал полный анонс курса вместе с фотографией осчастливленного соотечественника и его стихами. Более того, он прислал начинающую журналистку Ларису Фесенко, и она прилежно записывала конспекты каждой лекции, публикуя их из номера в номер сначала в «Ленинградском», а затем «Санкт–Петербургском университете», потому что не только газета, но и ВУЗ, и сам город сменили название. А в Педагогическом Бордовский передал меня своему проректору, тот – декану Наталье Игоревне Батожок, она вписала меня как доцента в платёжную ведомость и назначила аудиторию в бывшем доме Дашковой на Первой линии, в минуте ходьбы от Гали. Сама Галя ни на шаг не отходила от меня, принося на занятия портативный магнитофон, когда–то принадлежавший Ольге. Он всё ещё работал и напоследок сослужил–таки хорошую службу. А я вещал. На меня глядели лица, глаза... Это и было главное, что запомнилось в студентах: расширенные зрачки, смотрящие с изумлением на заморского гастролёра, овеянного слухами и легендами, произносившего совсем уже мифические имена и тексты. Ведь это было ещё вчера такое же табу для них, как спецхран в Публичке, как тамиздат, спрятанный на книжной полке в заднем ряду. Словом, запретный плод! Ребята и девчата были с факультета языка и литературы – от первого до последнего курса и, следовательно, разной степени дикости или наслышанности, заходили и старшие школьники, а то и взрослые дяди и тёти: преподаватели из Бурятии и даже с Камчатки, которых вдруг насылала в большом количестве деканша Наталья Игоревна. Эти все не только глядели, но и – глазели, разглядывали... А были и временные посетители. Зашла доцент Стрельникова, понаблюдала часок. Ну, это нормально. Пришёл писатель–деревенщик Алексей Любегин, мой крестник из доотъездной жизни. Несколько занятий посетила его жена, красивая нервная женщина, и как–будто ждала от меня чего–то. Потом стала приводить молодок на посмотренье... Появлялись из прошлого повзрослевшие крестницы. Даже клоун–любитель, – правда, в разгримированном виде, стал ходить с середины семестра. Это был непризнанный детский сочинитель Дядя Саша (Александр Кравченко), который меня произвёл в почётные племянники. Я видел его на Невском во всей клоунской красе: нос помидором, на ногах огромные сабо из пенопласта. Он сидел в детской коляске и продавал свою сказку «Хорошие приключения Экивока и Сюсика–Масюсика» перед Книжной лавкой писателя. Публика от него сторонилась. Апофеозом курса стал живой Игорь Чиннов, буквально отловленный и похищенный у Публичной библиотеки, которая его принимала шикарно, с шофёром. Я привёз Игоря Владимировича на занятие, которое по плану ему же и было посвящено, и отпустил шофёра. Студенты внесли его на руках по старинной и весьма крутенькой лестнице, и два часа он говорил неслыханные вещи о Бунине, Адамовиче, Вейдле, Иваске, Одоевцевой, мешая серьёзное с пустяками, как это и полагается в талантливой прозе. Венцом его рассказа был эпизод дефлорации Ираиды Густавовны «при сотрудничестве с Николаем Степановичем» в сугробе Летнего сада. Галя расшифровала и перепечатала магнитофонную запись, и я потом опубликовал слегка приглаженный монолог Чиннова в нью–йоркском «Новом Журнале» № 205, а затем он попал и в более ранние главы этих заметкок, когда я не утерпел и слишком далеко забежал вперёд (см. главу «Последний мамонт»). Вот здесь ему было бы самое место. Конечно, импровизации в доме Дашковой выматывали меня психологически. Возбуждённый от студенческих разглядываний и от собственного словоговорения, я по окончании лекции обычно уламывал Галю завернуть в какую–нибудь кафешку. Симпатичный вертепчик под названьем «Мальвина» имел вход с угла Среднего проспекта и переулка Репина в квартале от её дома. Сто грамм коньяку ложились на душу бальзамом, успокаивали нервы. Переулком и через двор с вислой берёзой и раскрашенной абстрактной раскорякой на клумбе, мимо трансформаторной будки с несмываемой наскальной графикой мы шли к Гале, где она считывала с магнитофона мой вдохновенный бред, перепечатывала на машинке, а я его правил. Получались очень приличные тексты для параллельного курса, уходившие потом на страницы многотиражки. Роман Зиновьевич и Тамара Владимировна Рубинштейны только дивились, глядя на энтузиазм дочери. Но наша многолетняя дружба с ней уже горела иным огнём. Сердце разрулило всё по–своему, и такой оборот дела стал одним из трёх лучших решений моей жизни: уехать в Америку, бросить курить и – вот теперь – быть с Галей. Быть с – Галочкой, однокурсницей и одногрупчанкой, филармонической партнёршей и выручалочкой при сдаче курсовых проектов, моей конфиденткой и первочитательницей, чуть ли не единственной почтовой корреспонденткой, когда я оказался за океаном, с той, что была официальной свидетельницей двух моих неудачных браков... И вот она, словно Фортинбрас в «Гамлете», что в продолжении всей пьесы шествует туда–сюда в глубине сцены, вдруг выдвинулась и стала главной. Первое занятие на Университетской набережной состоялось 3–го октября в 25–ой аудитории с шестью окнами и видом на «воды многие», подсвеченные ранним закатом, а закончилось уже в темноте. Посреди аудитории расплывалась большая лужа, натёкшая с потолка, подпираемого деревянным столбиком. А перед лужей и по её сторонам, опять же, – юные лица, глаза, зрачки... Тут уже эканий–беканий не было: я следовал выглаженному тексту. И всё равно – чувство небывалости происходящего меня не оставляло, и оно поздней подтвердилось, отозвавшись в «Британнике» как событие года в дополнении к этой энциклопедии. Я пускал лист из американского рабочего блокнота по рядам, чтоб отмечались: 25, 30 человек на каждом занятии, большинство – филологи и старшекурсники, но на взгляд раза в полтора больше, потому что кто–то предпочитал оставаться инкогнито. Галя шепотком мне подсказывала: вон там, мол, сидят твои одноклассники, а здесь профессор Иезуитова со свитой. Наблюдает... Потом мне передавали её скептическую оценку: материал – лишь частично новый, и подаётся не в объективно–научной, а в эмоциональной манере. Но у студентов–то не было допуска в спецхран, как у неё! А эмоции – да, были. Ведь речь шла о людях и текстах, сросшихся с эмигрантскими судьбами, и я, их удачливый наследник, счастливчик, возвращал в Россию имена и стихи, забытые большинством, а то и вовсе неслыханные... Прославленный вид в окне хотелось унести с собой вместе с рамой и стёклами, захватив разом всё: вспухающие воды Невы, кораблик заодно со шпилем и Адмиралтейством, скруглённый угол Сената и Синода с аркой, купол Исаакия с тусклым золотом и розовым гранитом, не забыв небо в просветах и тучах и, конечно же, рвущегося в вечность всадника. В какую–то минуту в глаз попал ослепительный луч, – вероятно, отражённый хрустальным окошком верхней башенки на соборе, и это было как благословенье. Занятия и подготовка к ним шли по налаженному распорядку, и я почти полностью перебрался поближе к работе, на Васильевский остров, а вскоре получил и первую зарплату, – о, весьма скромную, но к ней прилагался талон на водку. Стоило бы этот сувенир сохранить, но я, конечно, оприходовал его в «Спирто–водочных изделиях», выстояв очередь с прочими терпеливцами. Мы с Галей навещали моих родных, прихватив с собой то какую–нибудь зелень, то лакомство. Однажды на выходе из метро купили у рыбака миног, ещё шевелящихся в кульке. Шли через Таврический сад. Он уже мало напоминал сад моего детства: некоторые деревья вытянулись, другие высохли. Но Потёмкинский дворец по–прежнему отражался в пруду, а вот дуэт для альта и флейты на пересечении аллей был уже в новинку, так же как и петля на шее Ленина у входа в парк и кровавые кляксы на его жилете, как триколор, развевающийся там, у Смольного, вместо красного полотнища и, главное, как историческое имя Санкт–Петербург вместо Ленинграда. Последнее было многолетним заклятием города, и вот оно снято. Федосья наотрез отказалась готовить наших миног, – в ней всё ещё говорили староверские запреты, привезённые давным–давно из деревни Тырышкино. Матери тоже не захотелось возиться, но она выдала пару капроновых носков, которые я надел на руки и выпотрошил под краном этих скользких тварей, а Галя поджарила их в горчичном соусе. Получилась пирушка! «Осень двигалась навстречу осторожными прыжками», – так обозначил эту пору поэт наших ранних лет. Однако, что–то было не так: днём я испытывал то ли раннюю усталость, то ли световое голодание, то ли депрессию. – Почему так рано темнеет? – Да у нас же отменили декретное время! – объяснила Галя, и стало всё ясно. У входа в Мраморный дворец пропал «ленинский» броневичок, стоявший там с незапамятных времён. Вместо него появилась концептуальная диковинка: модель фордовского автомобиля «Контур» в натуральную величину и высеченная из... мрамора! Пришла новость из мирового бизнеса, коснувшаяся и меня: обанкротился ПанАм, казавшийся столь незыблемым. А как же мой обратный билет? В их офисе на Морской двуязычный парень комсомольского вида уверил меня: – Всё в порядке, билет действителен, самолёты летают по расписанию. Только – под названием «Дельта». Ещё одно поднебесное происшествие случилось в те дни. Со шпиля Петропавловки исчез градообразующий золотой ангел! Как неосимволиста и даже трансценденталиста, да и просто как бывшего жителя Петроградской стороны это встревожило меня не меньше, чем банкротство авиакомпании. Где же ангел? Успокойтесь, граждане, его не украли и не сдали в утиль, а просто временно сняли для ремонта и реставрации. В частоящее время его фигура выставлена на обозрение в часовне Петропавловского собора. Так сообщила газета «Час пик». Я тут же отправился в крепость и, обойдя собор, обнаружил часовню, о которой прежде и не догадывался. Там, действительно, были укреплены на стенах две створки трёхметрового ангела – левая и правая. Позолота на крылатых близнецах местами отшелушилась и отливала побежалостью. Я перешагнул через бархатный барьер, чтобы прикоснуться к овеянному ветром, высотой и временем металлу, но, дотянувшись лишь до пяты, со значением подержался за неё. Видимо, этого касания оказалось достаточно для поэмы «Петербургские небожители», которую я посвятил Анатолию Генриховичу Найману. Там есть такие строфы: В эту выпитую чашу кто Истории дольёт? Ангел, вечно влево мчащий? – Не летает ангел тот. А когда–то заповедно небо метя парой крил, Ангел Западного ветра этот город золотил. Он, креща в святую веру всё – от моря до земли, позлащал собой и ветер. Вниз его теперь свели. Был красой, грозой и силой, шпиль – его былой престол. Низведён, утрачен сомвол, обезангелел простор. Обескрылел и заветрел. И топча петровский торф, кто живые, те не верьте: люди есть, а город мёртв. А вот и канун отъезда. Мы с Галей – на Таврической, чтобы провести прощальный вечер с родными, но улетаю только я. Самолёт – в 6 утра, так что ехать в аэропорт нужно в дикую рань, и хорошо бы немного поспать. Но вдруг заходят друзья, чтоб проститься, и я отвинчиваю пробку у квадратной бутыли из «Берёзки». Это – Серёжа Шульц, голубоглазый идеалист и геолог, когда–то писавший стихи, а теперь он ещё и краевед, питерский всезнаец, но и путаник тоже. Мы знакомы с незапамятных времён, когда он вздыхал по моей первой жене Наталье, что теперь клятвенно отрицает. Сам женившись, он прославлял радости деторождения и отцовства. И вот теперь, увы, его подросший сын погиб: сумятица перестройки, подозрительные обстоятельства... Шульц ищет у меня ответа, перебирает подробности, показывает фотографии... Подсаживается Андрюша Арьев, он теперь большой человек в журнальном мире. Мы выпиваем за старую дружбу, за поэзию... За Георгия Иванова, которого он открыл мне где–то в начале 70–ых, дав почитать тамиздатскую антологию Владимира Маркова. Мы произносим друг другу с тех самых пор запомнившиеся стихи: «Эмалевый крестик в петлице», «Ты не расслышала, а я не повторил», «Распылённый мильоном мельчайших частиц» и заканчиваем нараспев дуэтом: Что–то сбудется, что–то не сбудется. Перемелется всё, позабудется... Но останется эта вот рыжая у заборной калитки трава. ...Если плещется где–то Нева, Если к ней долетают слова – Это вам говорю из Парижа я То, что сам понимаю едва. Ещё и ещё раз... Наконец, Андрюшу пристраивают куда–то прилечь, я тоже вмиг засыпаю, и тут же – подъём! Такси подано, Галя везёт меня в Пулково–2. Но что это? У стойки компании «Дельта» – пустота, нет ни служащих, ни пассажиров... Как же так, ведь приехали во–время: вот мой билет – дата, время отправки, всё правильно. Оказывается, расписание переменилось, и мой самолёт отлетает завтра в это же время. Вспоминаю с негодованием двуязычного лжеца из офиса. Что же делать? – у меня ведь целая цепочка пересадок, по которой я должен попасть во–время на конференцию в Сан–Франциско. Иначе мне не оплатят грант! Да и виза кончается сегодняшним днём. Сгоряча принимаю решение: лететь в Хельсинки, чтобы там схватить «Дельту» и попытаться догнать мою цепочку. – Ну, Галочка, до скорой встречи в Урбанске–Шампанске! О моей головокружительной трассе через океан и два континента я уже упоминал раньше, забегая вперёд. На конференцию я успел во–время и, стало быть, грант оправдал, хотя и пришлось отдать его в пасть проклятой «Дельте», которая не простила мне смены маршрута. Другие подробности я опускаю, следуя ходу повествования, вдруг устремившегося к концу. Трасса закончилась у автобусного вокзала в Шампейн. Вот я и «дома»! Такси довезло меня до складского ангара на краю заснеженного поля. Там хранились мои жалкие коробки и стояла брошенная Канарейка. Заведётся ли, бедная? С третьей попытки – завелась! Но с тормоза снять её оказалось невозможно. Заклинило. Но это – Америка... Здесь работают аварийные службы, есть кому помочь, и дело не в деньгах, если имеются кредиты. Пока чинили машину, меня подобрал Виктор Городинский, библиотекарь и по совместительству дирижёр балалаечного оркестра, а его подружка барабанщица Нэнси, славная и добрая девушка, прокатила меня по объявленным в газете адресам. Я тут же снял меблированный подвальчик, которым не погнушался бы и булгаковский Мастер, затем получил из ремонта свою Канарейку и перевёз туда оставшийся на складе скарб. Кухонную утварь и посуду мне выдал (совершенно негаданно!) Русский центр, коллега Наташа подарила старый телевизор, а утюг, гладильную доску и фен для галочкиных густо–каштановых я купил сам. Оставалось протереть линолеум матросской шваброй и поставить на стол огромный букет гвоздик с причудливой окантовкой. Свежайшие, они заполнили две комнатёнки изысканным ароматом. Теперь можно было ехать в Чикаго, в уже хорошо знакомый международный аэропорт О'Хэйр. Вот и свершилось! 16 января наступившего 1992 года та же «Дельта» доставила Галочку в полной сохранности. Молодец, она не оробела, добралась... И, как всегда, вовремя. На парковке шёл снег, темнело. Пока выбирались на «Интерстейт 57», стемнело полностью, и вместо плоских равнин по сторонам мерещились высокие стены, как будто мы едем в узком ущелье, ориентируясь лишь на красные огоньки едущей далеко впереди машины. Вот она сворачивает, и я готовлюсь к повороту. Вот исчезла, и мне остаётся держаться только белеющей в свете фар дорожной разметки. Приходится снизить скорость – позёмка змеится через дорогу. Утомлённая перелётом, Руби задрёмывает, склоня голову набок и не догадываясь об опасности езды. А у меня уже началась очередная по счёту «жизнь кошки», которая, к счастью, продолжается и сейчас. И ещё одна остаётся в запасе. |
|
|||
|