Номер 12(58) декабрь 2014 | |
"Через океан". Повесть-перекличка (Окончание. Начало в №10/2014 и сл.). Тамара Львова День добрый, Володя! Не знаю, как отнесёшься ты к моему предложению продолжить нашу перекличку через океан — из России в Америку и обратно. Как ты на это смотришь? Мне есть о чём рассказать тебе и вместе с тобой, возможно, кому-то ещё. Согласен? «Это моё?» Володя! Расскажу о моей подруге, очень близком мне человеке, и её истории, которой я была свидетелем и отчасти участницей. Имя я изменю — ты поймёшь почему. «Итак, она звалась Татьяной.» Однажды — было это давно — Таня спросила меня: «Хочешь, я расскажу тебе, когда окончательно и бесповоротно поняла, что коммунизм — утопия и никогда не осуществится?» — «Расскажи», — согласилась я, честно говоря, без особого энтузиазма: снова пойдут политика, экономика, может быть ещё Томаса Мора с его «Утопией» и Томмазо Кампанеллу с «Городом Солнца» припомнит и, конечно же, все уже в наше время трагически одна за другой провалившиеся попытки осуществить вековую мечту человечества об абсолютной справедливости.Всё это мы уже «проходили». Как же я ошибалась, Володя! Таня стояла у калитки, очевидно только что покрашенной в ярко-зелёный цвет,— рука прилипла, когда она дотронулась. Долго стояла, не решаясь войти — толкнуть эту зелёную калитку... Одно движение и — другая жизнь, совсем иная, новая. И ещё боялась глаз, детских глаз — в них вопрос, надежда, мольба:«Чья мама пришла? Может быть, моя?.. Тётя, Вы — моя мама?» А потом глаза погаснут: «Нет, не моя, Наташкина. А когда — моя?..» В это время у детей прогулка. И они — всякий раз, когда она приходила гулять с Наташей, — бросались к ней. Но сегодня — не прогулка. Сегодня она Наташу забирает. Совсем. Навсегда... Таня толкнула калитку. Да, всё осталось позади. Её первый приход в этот дом два месяца назад — один из лучших детских домов в Ленинграде, в самом деле очень хороший (она была во многих, пока искала свою единственную!). Дети чистенькие, накормленные; в игровой комнате — множество игрушек (Володя, обрати внимание на эту деталь); воспитательницы приветливые, не орут (всякого она насмотрелась). И заведующая замечательная, добрейшая, а улыбается как! Она и привела в свой кабинет Наташу — показать «потенциальной маме». Нарядили её, как невесту, причесали — куколка, а не девочка. Только в глазах всё тот же вопрос и надежда: «Это моя мама?» Наташе скоро четыре. Её так называемые биологические родители-пьяницы буянили, лишены родительских прав — на них пожаловались соседи по коммуналке. У Наташи — три старших братика, но они уже в школьных детдомах, она их не помнит. Много болела, дважды лежала в больнице с воспалением лёгких. Но девочка, девочка — чудо! Весёлая, умненькая — золотая девочка! Так расхваливала её заведующая: изо всех сил старалась пристроить своих деток, как она говорила, «в порядочную, интеллигентную семью». Наташу — так показалось Тане — она любила особенно: и радовалась, и грустила, отдавая её. Но надо было спешить: «переростков», лет с пяти, брали неохотно — новые родители хотели, чтобы ребёнок забыл о прошлом, знал только их... (Знаю, Володя, что у вас, в Америке, иначе: берут и больных, и подростков. У нас — нет, и тогда, и теперь.) 2 января 2014 г. (перечитываю текст: готовим к изданию). Как не вспомнить после этих строк нашумевшее детище нашей Думы — «закон Димы Яковлева», или, как называют его, «закон подлецов», запрещающий американцам усыновлять наших детей, даже тяжко больных. Я вчера позвонила Тане. Поздравила с Новым годом и спросила: решилась бы она вместо Наташки взять больного ребёнка? И моя добрая, славная Таня ответила твёрдо: «Нет, ни в коем случае. Не было тогда у нас в стране — и сейчас нет! — условий для этого, и у меня не хватило бы сил... Нет, не могла бы...» Но вернёмся к давнему рассказу моей подруги... Навсегда запомнила Таня их прощание с домом, в котором Наташа жила и росла, кажется, около трёх лет, после Дома ребёнка, — с хорошим домом. С обеих сторон лестницы, по которой они спускались со второго этажа на первый, словно коридором стояли все служившие там: воспитатели, няни, повар, медсестричка, заведующая, конечно, — провожали. И — Тане это-то больше всего и запомнилось! — почти все со слезами на глазах. Кто-то даже вслух всплакнул... Все желали им обеим, Тане и Наташе, добра и счастья. И Таня тоже не могла сдержать слёз. А Наташа, как в забытьи, прижимала к себе привезённого ей мамой Таней большого зайца. Она теперь всё знала: заведующая, тётя Надя, ей объяснила, что она, Наташа, когда-то очень давно потерялась, мама Таня её искала, искала и теперь нашла; что они даже не знали, как её зовут, и придумали ей имя Наташа; что только мама знает её настоящее имя, и зовут её теперь... (Да, Таня дала дочке другое имя и день рождения изменила: она имела право сделать её на полгода старше или младше...) А потом они долго ехали: и на трамвае, и на троллейбусе. Всю дорогу Наташа, не отрываясь, испуганно, оторопело смотрела в окно: машины, трамваи, а людей, людей сколько! Целый мир, совершенно новый, невиданный мир ворвался в её маленькую жизнь. Она по-прежнему крепко прижимала к себе зайца, но ещё крепче другой рукой держала мамину руку — до боли, откуда силёнки взялись! Именно в эту минуту, когда почувствовала в своей руке маленькую, чуть дрожащую ручку, проснулось в Тане то, о чём она мечтала (панически боялась: а вдруг не проснётся?), — любовь, да, материнская любовь к этому беззащитному, так жестоко обиженному судьбой существу, которое не будет, нет, не будет больше беззащитным... А где же Наташин новый папа — тогда ведь отдавали ребенка только в полную, нормальную семью (теперь, кажется, иначе)? Папа у Наташи был и очень хотел скорее увидеть дочку. Просто так получилось, что в этот такой важный — важнейший! — день ему пришлось уехать в срочную командировку... И вот они приехали домой. Разделись. Таня открывает дверь в детскую. Они входят туда вдвоём, держась за руки. Наташа видит и... цепенеет: игрушечное царство! Столик, стулья, шкафчик, кроватка. А посуды-то, сколько посуды: тарелочки, чашечки, ложечки, вилочки, ножички. И даже сахарница, такая красивая, и солонка. За столиком и в креслицах важно восседают — ждут хозяйку — куколка-девочка, и куколка-мальчик, и собачка, и кошечка. (Это немыслимое и, конечно, не наше, «заграничное» богатство я помогала Тане через свои знакомства «достать» — у нас такого и в помине не было.) Наташа молчит. Долго. Очень долго. Таня уже волнуется. У девочки краснеют щёки. Таня дотронулась: щёки — пылают. Наташа поднимает к маме лицо и дрожащим, едва слышным голоском, не веря, но робко надеясь на счастье, спрашивает... Всего два слова: «Это моё???» — «Твоё», — отвечает Таня. — «Всё моё?» — «Всё». Наташа ещё больше краснеет и вдруг падает на коврик рядом со своим богатством. Таня вызывает «скорую». Врач сказала: «Нервное потрясение. Ничего. Не страшно». Сделала ей укол, дала таблетку. Между прочим, когда малышка пришла в себя и врач спросила: «Как тебя зовут?» — в первый и последний раз она произнесла своё прежнее имя: «Натаса Власова». И... навсегда забыла. Или это чувство самосохранения?.. Тане пришлось назвать врачу другое имя и фамилию и объяснить происходящее; врач тоже почему-то прослезилась. Дала ещё какие-то советы, сказала, что зайдёт завтра навестить (и зашла! и не раз!)... Девочка жила в хорошем детском доме, у них там было много игрушек. С рождения(!) её приучали, что всё может быть только общее. Только «наше» и никаких «моё»! Откуда же, из каких глубин — из самой, значит, человеческой природы — пробилось, прорвалось: «Это моё»? Тогда, сказала мне Таня, и поняла она окончательно и бесповоротно, что «моё» всегда будет в человеке и никакое «общее» его не победит. А значит, и коммунизм — это утопия. Неосуществимая мечта человечества. Володя! Ты помнишь эпиграф к первой части моих писем к тебе? Из М. Цветаевой (она — о стихах, я — о воспоминаниях): Сорвавшимся, как брызги из фонтана, Я повторяю его снова: «как брызги» — в разные стороны, о разном, из разного времени. «Картинки», запавшие в душу, в память, — о времени, в котором довелось жить. Не я, кажется мне, в их центре — оно, время... В гостях у тёти Фани По-моему, я говорила тебе, Володя, о том, что у мамы была младшая сестра Фаня, красивая, яркая, очень музыкальная (напевала не переставая, играла на пианино — музыке никогда не училась!), безусловно одарённая разносторонне. К тому же приветливая, весёлая. Вижу в ней ещё одно свидетельство великой несправедливости — кого там? — Всевышнего, Природы, Судьбы? Её родная сестра, всего на год старше, Соня — некрасивая, неловкая (семьи у неё никогда не было, без любви прожила, и учиться ей было трудно, а Фане — играючи!) — всю жизнь пыталась за ней угнаться. Куда там!.. Соня, наверное, была добрее всех: как помогала родным в годы войны, особенно дяде Арону и тёте Бете с тремя детьми, когда судьба забросила их в Среднюю Азию (а сама бедствовала)!.. Обе сестры закончили мединститут заочно, работая санитарками. Но... Соня стала рядовым врачом, а Фаня — выдающимся кардиологом. Помню, когда уже студенткой я была у неё в гостях в чудесном городке Юрмале, где она со вторым мужем работала в госпитале (об этом — позже), мне то и дело встречались на улице тяжело раненные ещё на фронте, но уже ходячие, на костылях. Они подходили ко мне, улыбались приветливо, спрашивали: «Ты племянница Фаины Константиновны?» — «Да».— «Классная у тебя тётка. Самый лучший доктор. Все её любят. А добрая какая! Внимательная. Все бы такие...» Так вот... Я упомянула — «со вторым мужем». Хочу рассказать о первом. Звали его Мишей. Был он врачом, ещё тогда очень молодым, но уже, кажется, профессором. Типичным профессором: тут уж не об одарённости речь, она у многих, а о таланте. Очкарик-еврей, высокий, тощий, смешной даже, — и... потрясающе образованный, всё на свете знающий, но в практической жизни совершенно растерянный, беспомощный... Была ему моя тётя Фаня обожаемой женой и... абсолютно необходимой нянькой. Я приезжала к ним в Днепропетровск несколько раз. В дядю Мишу прямо-таки (и — взаимно) влюбилась. Гуляли по вечерам. Он мне целые романы — да как занимательно, понятно мне, малышке! — рассказывал. И ещё, Володя, он распахнул надо мной... небо!!! Про каждую звезду и планету рассказал. Так и вижу: ясное звёздное небо и длинный дяди-Мишин палец, куда-то вверх указывающий. Я с тех пор и полюбила в небо на звёзды смотреть и всегда при этом дядю Мишу вспоминала. Жаль только, что у нас в Ленинграде-Петербурге редко ясное небо увидишь. А потом — война. Тётя Фаня сразу же — добровольцем! — врачом на фронт. Дядя Миша очень хотел с ней, по комиссиям разным ходил, но кто его возьмёт почти слепого! В тыловых госпиталях всю войну работал. А Фаня там, на фронте, встретила Володю, огромного, сильного, уверенного в себе (затаённая мечта каждой женщины — опереться о крепкое мужское плечо!), тоже врача. И была у них любовь. Не писала она об этом долго своему Мише, боялась... Закончу, наверное, неожиданно. Помнишь фильм «Развод по-итальянски»? Расскажу тебе про «развод по-еврейски». После войны Фаня с новым мужем поехала в Москву, фронтовикам там давали квартиры в новых домах — кстати, хорошую получили они квартиру. Миша вернулся в Днепропетровск. И вот моя тётя Фаня поехала к нему. Сделала грандиозный ремонт. Купила мебель. И всё, что только можно было, — на долгие годы. Нашла женщину, которая взялась его обслуживать. Договорилась, что та будет ей каждый месяц звонить — «отчитываться». Одного только не смогла — женить его. И невесту ведь хорошую нашла — ни в какую. Так и не женился больше. А Фаня говорила моей маме, что Бог её за Мишу накажет. И наказал. Остаётся мне, Володя, «перепрыгнуть» лет на десять вперед после того, как мы с дядей Мишей ночью смотрели на звёзды, и рассказать тебе совсем про другое. От звёзд — в грязь... Как бы сами собой ожили давние воспоминания, которые всегда от себя гнала. Казалось, забыты намертво. Но нет, прятались они где-то в тёмных закоулках памяти и вот выскочили, словно вчера всё это было. Никогда, никому не рассказывала. Только мама знала. Ну и, конечно, тётя Фаня. Попробую поведать тебе эту гнусную историю — и, надеюсь, улетит она от меня окончательно, исчезнет, растворится в воздухе. Самое начало 1949 года. Я на 2-м курсе филфака ЛГУ. Настроение великолепное, новогоднее — ещё ёлки стоят. На целую неделю еду в Юрмалу к тёте Фане, маминой любимой младшей сестре, и её мужу — дяде Володе. Его я ещё не знаю. Оба врачи, орденоносцы, всю войну в госпиталях работали. Она — майор медицинской службы, он — подполковник. И сейчас в госпитале. Столько лет после войны прошло, а у них до сих пор искалеченные войной солдаты и офицеры; некоторым и ехать некуда: не принимают дома... Но всё это я узнала — и увидела! — позже... Встретила меня на вокзале тётя Фаня. Радовалась, что я приехала: детей у неё нет (думаю, из-за войны проклятой), очень из-за этого горевала, а меня любила как дочку. По дороге состоялся у нас с ней странный разговор. Видела я, что неловко ей, слова подбирает, смотрит куда-то мимо. Объяснила, что её Володя — очень замкнутый, нелюдимый. Как ни старается она, не признаёт её родных, сестёр, братьев, их детей, семьи (а они такие дружные все!), видеть никого не хочет — такое горе. Еле уговорила его, чтоб согласился на мой приезд. Вот и просит меня: очень постараться понравиться ему. Это так для неё важно! Может, тогда и других признает. «Ты разговори его, расшевели, про университет рассказывай, про подружек, про Ленинград — пожалуйста, очень прошу!» И я обещала... И я постаралась, Володя! Ох как я постаралась! Рта не закрывала, о чём-то рассказывала, смеялась. Даже стихи читала. Странно, больше всего, помню, дяде Володе понравился пушкинский «Утопленник». И он вовсе не такой замкнутый и нелюдимый оказался. Сидели за столом — смеялся с нами, шутил, всякие сладости мне приносил. В госпиталь приводил, по палатам вместе ходили. Представлял меня раненым: племянница в гости приехала. (Тогда-то я всё и увидела.) Много гуляли вместе, места там красивые. И там меня угощал. Тётя Фаня прямо цвела. Когда оставались одни — подмигивала мне, шептала: «Ну и молодец ты, не ожидала!» Маме моей восторженное письмо написала: мол, летом всех нас — её, папу и братика Сашу — к себе пригласит... Теперь он разрешит — чтобы я приехала... Как миг пролетела неделя. Завтра мне уезжать. У нас вечером пир — проводы... Да, настоящий был пир, Володя! Ты помнишь, конечно: тогда, в послевоенные годы, много ли «вкусненького» мы видели? Я не говорю в провинции, в глубинке — у меня в Челябинске, у тебя в Омске: какое уж «вкусненькое» — поесть бы досыта. Но и в Ленинграде тоже — не особенно разгуляешься. А уж тут дядя Володя расстарался: где только достал — весь стол в невиданных, заграничных яствах! И бутылки с вином — тоже не наши,— и фужеры хрустальные. Хороший он, дядя Володя... Чокнулись. Выпили за моё здоровье, успехи, «повышенную стипендию», за моих маму и папу, за то, чтоб ещё к ним приезжала. Дядя Володя второй бокал наливает. Вижу — тётя волнуется: «Хватит ребёнку пить!» (Мне восемнадцать — какой ребенок) Второй выпила, а потом и третий — весело, всё нипочём! Из-за стола встала пошатываясь, слегка мутило, в голове туман — по совести говоря, первый раз в жизни вот так по-настоящему со взрослыми «посидела». Тётя отвела меня за ширму, к окну, где я спала на диване, помогла раздеться, накрыла, поцеловала. И — провалилась я... Проснулась неожиданно. От чего-то липкого, неприятного. Поистине, Володя: «Из-за туч луна катится —/ Что же? Голый перед ним...» В лунном свете перед моим диваном в одних трусах(!) огромный, неуклюжий, на коленях, крепко схватив обе мои руки и непрерывно, от пальцев до плеч, жадно целуя их, — дядя Володя! Я пытаюсь вырвать руки, и тут... Тут происходит то омерзительное, что не могла забыть годами, что снилось по ночам — и просыпалась в ужасе! Мои руки освободились, но наклонилось ко мне лицо — неузнаваемое, нечеловеческое, зверское! — с выражением глаз, которому не могу найти словесного эквивалента. Так и осталось оно во мне: «тот взгляд». И это нелицо склоняется надо мной ниже, ниже, заслоняет собой белый свет, и отвратительный гадкий рот ещё более жадно, чем в руки, впивается в, по сути, ещё детские губы (и это — первый поцелуй, о котором тайно мечтает каждая девочка!), и длится это — вечность! Но вот он отрывается от меня и говорит-бормочет что-то, горячо, захлебываясь, быстро-быстро. Я не слушаю, не понимаю — я диким голосом ору: «Фанечка! Фаня!» Тётя вбегает, босая, в ночной рубашке, хватает его за плечи, бьёт по голове, колотит, тащит. Он сопротивляется... На следующий день они меня провожают. Оба. Она заплаканная, он — с каменным лицом. Когда была уже в своём купе — тётя Фаня позаботилась (из Ленинграда в Челябинск на каникулы я обычно ездила в общем вагоне, на третьей, багажной полке), — буквально за минуту до отхода поезда он (я не могла уже даже мысленно называть его «дядя Володя») врывается в купе, суёт мне в руку какую-то бумажку и на ходу поезда спрыгивает из вагона. Я не сразу решилась развернуть сложенную вчетверо записку. Там было всего несколько строк: что скоро приедет за мной в Ленинград, что мы с ним куда-то уедем — у него есть сбережения, я буду жить как королева, а доучусь в университете заочно... Больше я в гости к тёте Фане и дяде Володе в прелестный городок Юрмалу не ездила. А тётя Фаня ещё долго писала покаянные письма моей маме: всё каялась и каялась, что недосмотрела, не догадалась, что сама виновата, — словом, простить себе не может, что у неё в доме психике «ребёнка» был нанесён такой удар. И знаешь, Володя, во всём, пожалуй, кроме «ребёнка», она была права, моя бедная тётя Фаня. Удар был в самом деле нанесён. И немалый. Все свои студенческие годы, когда подруги-сокурсницы направо-налево заводили романы, я буквально шарахалась от молодых людей (именно тех, которые нравились, очень нравились!), стоило поймать их взгляд, который молнией определяла — «тот самый!». Только один пример. Когда мы с мужем, отработав по распределению в Карелии три года, вернулись в Ленинград, Женя как-то встретил у Дома печати своего сокурсника, тоже бывшего фронтовика, сделавшего за это время блестящую карьеру в одной из центральных ленинградских газет. Поговорили. Когда прощались, он вдруг вспомнил: «Мне говорили, что ты женился. Поздравляю! На ком?» — «Ты её знаешь. Из 1-й «русской» группы. Тамара». И тут, рассказывает мне Женя, он в лице изменился: «Тамара?! Неужели? Да как ты подъехал к ней? Я сколько раз пытался — она и близко не подпускала!» (Наверное, потому и «подпустила» Женю, что ухаживал он уж очень красиво, «несовременно».) А мне, Володя, тот парень тоже нравился. Очень! Поэт. Красивый, высокий, умница. Но как-то поймала на себе его взгляд — показалось, «тот самый!». Всё. Конец. Ужас и отвращение... И так было не раз. Мне нужен был Дон Кихот Ламанчский у ног Дульсинеи. Но где их взять в наш прагматичный век? Да и много ли их было в века прежние? Вот ведь и Блок, воспевая свою Прекрасную Даму, по вечерам в ресторане отыскивал глазами Незнакомку... Картинки университетские Я в читальном зале главного здания в конце длинного-длинного коридора, готовлюсь к сессии. Третий день подряд сижу здесь после последней пары, читаю что-то, конспектирую — и словно жжёт, когда бы голову ни подняла (насквозь прожигает!), взгляд чёрных, иссиня-чёрных глаз сидящего за столом напротив незнакомого, красивого, высокого, с какой-то «загадочной», «не нашей» внешностью студента. Он приходит (специально? ждёт?) чуть позже меня и садится, куда бы я ни села, напротив. Именно в этот третий день он подошёл, когда я, вконец уставшая, — уже и не соображала ничего! — встала из-за стола. Он тоже встал. Пошёл за мной. Вышли вместе из читального зала. Идём рядом по коридору, прогуливаемся. Сначала молчим оба, потом он заговорил — я не ошиблась, не «наш» — с акцентом... Оказалось — албанец. И на следующий день — оба в читальном зале. Над книгами не очень долго и — прогуливаемся... Так и ходили с того дня по коридору, всю сессию проходили. Говорили, говорили. Больше он. Темпераментно, пылко о своей стране рассказывал — я и не знала раньше ничего о маленькой героической Албании (по-моему, именно в следующем семестре, единственном за все пять студенческих лет, не получила я повышенную стипендию — проговорили!). Он лет на пять старше меня, в партизанских отрядах сражался, орденами какими-то награждён, верил в будущую социалистическую Албанию, жизнь готов был за неё отдать. После войны послали его к нам учиться... Кончилась сессия, а нам — не расстаться: по городу гуляем. Все каникулы. Каждый день. Тут уж я «солировала» — Ленинград ему показывала. Это здорово у меня получалось — любила (и люблю!) я «град Петров» и знала его уже хорошо, хоть к тому времени и прожила в нём всего каких-нибудь пару лет. Провожал меня поздним вечером до самого дома, до подъезда, но к нам не зашёл ни разу. Ждал, что приглашу. Но я не решалась — иностранец. Ты, конечно, помнишь, Володя, песню — замечательно её пела Анна Герман: «А он мне нравится, нравится, нравится!.. » Так вот, нравился мне мой албанец, очень нравился, никто из моих сокурсников так не нравился. На шаг, всего на один шаг были мы от романа, может быть большого романа, настоящего. Но не случилось. Ты спросишь — почему? А ты — подумай: в одно ведь время проживали мы с тобой свою юность. После каникул в самые первые дни занятий меня пригласили в комитет комсомола — наш, факультетский. Говорил со мной наедине наш секретарь, хороший, между прочим, парень. Неловко, видно, ему было. Но... Долг.. Что поделаешь! Уверена, «сверху» ему поручили. Спросил: серьёзные ли у нас отношения с этим албанцем? Если серьёзные — нельзя! Надо прекратить. Долго объяснял, но всё-таки осмелилась я спросить: «Почему? Ведь Албания — наш друг, за социализм сражалась». Не мог он мне этого объяснить, путался, но твёрдо повторил: «Нельзя! Нельзя замуж за иностранца (мы-то и слова этого не произносили); друзья или не друзья наши — всё равно нельзя категорически! Иностранец! И встречаться не нужно. Все видят, знают, разговоры пошли! Нельзя! Ты — комсомолка!» И я, Володя, послушалась. Хорошая комсомолка была или трусиха — не знаю, не могу сейчас судить. Другие мы были тогда. Последнее наше свидание помню. Грустное, горькое. Я просила его больше не приходить. Никогда. Совсем. Слово дать. Он понял сразу: старше, умнее меня был. А может быть, даже уверена, с ним тоже говорили — из его посольства или ещё кто-то — раньше, чем со мной, говорили. Но он — послал их подальше: храбрый был, воин, не я. Может, надеялся, что и я покрепче. По-моему, он вообще тогда уже кое-что понял про нас, чего я совсем ещё не понимала. Сказал, что этого разговора ждал. Много об этом думал. Что не вправе осложнять мне жизнь. Обещал «исчезнуть»... И слово своё сдержал — ни разу не встречал больше меня у факультета после занятий... Не знаю, Володя, лучше или хуже сложилась бы моя жизнь, если б не послушались мы, восстали. Но была бы она другой... «Исключить!» Ты помнишь, Володя, как приносил на наши посиделки почти после каждого «Турнира» плёнки и мы слушали (я — чаще всего впервые!) песни Б. Окуджавы, В. Высоцкого, Н. Матвеевой, А. Галича? Так вот, строка Галича о том, как исключали из Союза писателей Бориса Пастернака (убивали его!): «Мы поимённно вспомним всех, кто поднял руку», — строка эта вонзилась в меня, словно остриё ножа: я — вспомнила! Да, вспомнила, что и я «подняла руку»! Нет, не тогда, в конце 1950-х, и не в зале Союза писателей, а лет за десять до того в актовом зале нашего филологического — я на 3-м или 4-м курсе была. В этом и повинюсь... На сцене перед нами — идёт закрытое комсомольское собрание — вся в слезах девушка с 5-го курса «западного» отделения. Она не просто плачет — она рыдает. Вина её велика: она, комсомолка, крестила своего ребёнка! Пытается сквозь всхлипывания оправдаться, объяснить: она не хотела, бабушка уговорила, прямо потащила в церковь, и муж не хотел (тоже студент другого института). Уверяет, что понимает свою вину, даёт «честное комсомольское», что не верит в Бога, просит простить её, дать любое, самое трудное поручение — она выполнит! Но зал неумолим. Одно за другим выступления (ты знаешь, Володя, мне кажется, искренние!): «Позор! Позор! Какая она комсомолка! Крестила ребёнка! Исключить!» Других предложений нет. Мы голосуем. Все — за! Единогласно!.. И я со всеми, «кто поднял руку»! Ты знаешь, Володя, я и тогда, и сейчас не верую в Бога и, по правде, пожалуй, завидую тем, кто искренне верит: им легче живётся. Но столь диким, чудовищным видится мне из дня сегодняшнего то наше единогласное голосование: мы ведь жизнь искалечили способной девушке-выпускнице. Её неприятности-беды этим исключением только начались: ей изменили «распределение» — направление на работу, куда она хотела, где её ждали: таким нельзя доверять! Да и горе для неё это было, настоящее горе — отдать свой комсомольский билет... Другие мы были тогда люди, Володя, совсем другие — «идейные» или «зомбированные»? Страх или вера? Мы не раз говорили с тобой, Володя, и даже спорили о том, что перевешивало в рядовом советском человеке — страх или вера (нет, не в Бога, конечно, — в высокую идею социализма-коммунизма)? На твоих «весах» перевешивал страх,на моих — вера. Вот тебе маленькая история в пользу моей «чаши». Пусть далеко не всегда, но и так было. Мы снова на моём филфаке ЛГУ. Последняя лекция — скорей бы звонок. А за окном по Неве — глыбы льда: ледоход — весна! Устали учиться. Совсем скоро сессия. Экзамены — и каникулы. Два месяца! Я — в Челябинск, конечно: там мама, папа, бабушка, братик. Так соскучилась! Планы строю: наверное, на озеро поедем все вместе — чудесное там озеро под Челябинском. Наконец, звонок. Выхожу в коридор. На стене длиннющим полотном — новая стенгазета. (Ах, Володя, забыла я её название — яркое, призывное.) Подходят студенты всех курсов и отделений, читают вслух — там и стихи, и проза, и лозунги, и фото,— что-то шумно обсуждают, смех, шутки. По-моему, именно наш университет — ЛГУ — первым, во всяком случае одним из первых, бросил лозунг: во время летних каникул силами студентов строим сельские электростанции! (Ещё были тогда сёла — конец 40-х — начало 50-х,— где сидели при свечах и керосинках.) Читаю не отрываясь. Крупными буквами: желающим ехать строителями-добровольцами явиться завтра в такое-то время в комитет комсомола. Что со мной было — не смейся, Володя! Какие страсти кипели в душе! Как я хотела поехать строить электростанцию и... как хотела к маме и папе! Сомнения, колебания были недолгими — строить! Позвонила домой, сказала изумлённым родителям, что на каникулы не приеду. А папа уже и путёвки всем нам купил в пансионат на озеро. Ждут меня. Нет, мои дорогие, я — на стройку!.. На следующий день за полчаса до указанного времени была у дверей комитета комсомола. Собственно, к дверям подойти не смогла — стала в длинную очередь: «комсомольцев-добровольцев», желающих стать строителями, было хоть отбавляй. И «отбавили»! Представь себе, меня не взяли!!! И знаешь почему не взяли? Когда, волнуясь, вошла в кабинет секретаря и подошла к столу, один из членов комитета (я хорошо его знала: парень из другой «русской» группы) вдруг громогласно заявил: «Я — против! Её брать нельзя: всё время на лекции в последнюю минуту вбегает, опаздывает. Будет и на работу опаздывать! Недостойна!» И не взяли меня — «отличницу, общественницу, активную комсомолку». В решении комитета записали: «За систематические опоздания на лекции — отказать!» Как обидно было! Надолго осталась эта обида: без меня загорелись огни в незнакомом селе, а они-таки загорелись! Без меня был в том селе праздник, о котором не уставали рассказывать «строители» весь следующий учебный год. Ни разу не посмела я подхватить сочинённую нашими композиторами и поэтами «Песню строителей». Отверженная. Ну, и что же ты скажешь, Володя? Страха ведь в этой истории с юными строителями, в самом деле добровольцами, не было никакого, а была только вера, вера в свою способность добавить собственный маленький кирпичик в прекрасное здание будущего и радость от этой веры. Вот и закончила я свои университетские «картинки» столь неожиданно для меня самой оптимистично. Но. заглянем на несколько десятилетий вперёд. Что стало с верой и страхом в «обыкновенном советском», теперь «российском» человеке? Моими сокурсниками, строителями-добровольцами, их детьми и внуками? Меня волнуют строки, написанные уже в XXI веке Владимиром Познером в его книге «Прощание с иллюзиями», изданной в 2013 году: «Когда я уезжал из СССР в 1991 году (как тележурналист в США. — Т. А.), я покидал страну, в которой после десятилетий правления веры и страха робко зарождалась вера — без страха. Вернувшись всего через семь лет, я нашёл страну, совершенно лишённую какой бы то ни было веры; что до страха,то ему на смену пришли цинизм, безразличие и неуёмная жажда денег» (выделено мной. — Т. А.). Печальные строки... Горькие... Честные... Сегодня они звучат ещё более хлёстко, чем в конце 1990-х. Вот как разрешились наши, Володя, с тобой дискуссии о страхе и вере. Ни страха, ни веры... Непросто это – работать в живом
эфире. Редактор «Турнира СК» Картинки телевизионные Ты, может быть, не помнишь, Володя, что, помимо редактора «Турнира СК» (а это всегда было для меня наиважнейшим!), довольно длительное время я пребывала — назначили! — в должности заместителя главного редактора нашей Детской редакции, а когда главная, Лариса Котлярова, болела или уезжала — несколько раз замещала её? Ты удивляешься: с какой стати я об этом пишу? Видишь ли, за время своего «начальствования» я сделала для себя важнейшее открытие. Расскажу — поймёшь. В обязанности мои как зама, тем более главного, входило прежде всего чтение сценариев, которые мне сдавали редакторы, и работа с ними, а потом — вместе с главным режиссёром редакции — приёмка готовых передач (на трактовой репетиции в студии — тех, что выходили «живьём», или киносюжетов, спектаклей — в записи на видео). Ну и, конечно, создатели, вся творческая бригада, особенно режиссёр с редактором, с трепетом ожидали выступления обозревателя и начальства на редакционной летучке уже после передачи. (Впереди ещё была, тоже еженедельная, общестудийная летучка. Что касается меня самой — волновалась на этой общестудийной чуть не до обморока после каждого «Турнира».) Так вот, представь себе. Я просто редактор. Середина дня. Мы все уже вымотались, устали, есть хочется. Я иду по каким-то бесконечным делам в редакцию программ. Навстречу — симпатичный коллега. Уважаемый человек. Один из лучших режиссёров нашей Детской редакции. Хорошие спектакли ставит. Подходит ко мне, легко обнимает за плечи: «Тамара, пойдём в буфет, хоть кофе выпьем! На кого ты похожа! Помрёшь с голодухи!» И мы идём, о чём-то весело болтаем. Смеёмся. Едим салат и пьём кофе с булочкой. Возвращаемся вместе в редакцию... Запомнил, Володя? Не проходит и месяца Я уже «зам». Тот же режиссёр (не хочу называть его имя) заходит ко мне в кабинет. Улыбается, замечаю, какой-то новой, странной улыбкой. Приглашает на сдачу своего спектакля: «Тамара Львовна, я очень прошу Вас, приходите. Я так ценю Ваши замечания. У Вас тонкий вкус. Точный взгляд. Я Вам доверяю... Придёте?» И меня осеняет: как я не замечала! Не только у него — у всех теперь другой тон. Другие слова. Другая улыбка. И за плечи никто не обнимает, в буфет не зовёт. Я — не своя больше, не редактор Тамара, я — начальство! Ты понял, Володя? И ведь всего-то ходила я в «начальниках» с гулькин нос! А если бы долго, очень долго — годами? И поверила бы, уверяю тебя, поверила, что у меня особый «тонкий вкус» и «точный взгляд» и вообще всё, что я скажу, — истина в последней инстанции!.. С тех пор абсолютно уверена, что власть — долгая власть — слепит, оглушает, что всех и каждого она нравственно разрушает. Не помню, кто это сказал (цитирую не дословно, но смысл передаю точно): единственное безусловное, бесспорное достижение демократии — сменяемость власти. В заключение позволь мне снова — через полстолетия! — оказаться в дне сегодняшнем и снова призвать на помощь ту же книгу Владимира Познера «Прощание с иллюзиями», точнее самые последние её страницы, когда, уже готовя её к печати, автор «не устоял перед желанием написать ещё несколько слов». Написал он их, узнав 24 сентября 2012 года о знаменитой «рокировке» Медведев — Путин: Владимир Владимирович Путин снова — по существу, это четвёртый срок! — стал президентом. А написал В. В. Познер вот что: «...это — смачный плевок в лицо всего российского общества. Нас принимают за быдло, за дураков, они убеждены, что "пипл хавает" всё». Я имею возможность продолжить. Уже после того, как книга вышла и эти поразившие меня строки были написаны, совсем на днях я услышала, что наш президент не исключает возможности баллотироваться ещё раз. То ли в шутку сказал, то ли всерьёз, отвечая на вопрос западного журналиста. Почему бы и не всерьёз? Это будет уже в пятый раз — законный «второй срок»... Вот тебе и «сменяемость власти». Не правда ли, я далеко ушла от того, как, в общем, очень недолго была «начальницей»? 22 декабря К истории одного письма Ю. П. Германа[1] В разгар зимы 1951 — 1952 года студенткой-пятикурсницей я сижу в журнальном зале Публичной библиотеки и с 9 утра до 11 вечера просматриваю — до ряби в глазах — толстенные фолианты за два десятилетия: вылавливаю любые упоминания о В.Ф. Пановой — у меня дипломная работа о её творчестве. Совершенно случайно в «Звезде» № 1 за 1949 год натыкаюсь на повесть Юрия Германа «Подполковник медицинской службы». Имя автора тогда мне почти ничего не говорило: романа «Наши знакомые», повестей «Лапшин» и «Жмакин» я не читала, а в любимейшем фильме детства «Семеро смелых» менее всего интересовалась сценаристом. И вот наткнулась, пробежала первые абзацы и... забыла о своём дипломе. Опомнилась, когда прочитала последнюю строчку – "продолжение следует". За окном с видом на подсвеченный заснеженный Екатерининский садик — ночь, в зале никого, кроме меня, и оглушительно гремит звонок, требуя поскорее сдавать журналы. На другой день беру «Звезду» № 2. «Подполковника медицинской службы» нет. В номерах третьем, четвёртом, пятом — тоже нет. Возвращаюсь. Ищу снова. И вдруг в самом конце номера (какого — не помню, идти в Публичку смотреть — не хочу, это как рана) внизу мелким шрифтом — «Письмо в редакцию» Ю. П. Германа. О Боже! Он, родитель, автор, объявляет во всеуслышание своё дитя, свою повесть вредной, своего героя, высокой душевной красоты человека, доктора Левина — ущербным; извиняется перед читателями за столь слабое произведение и просит редакцию вторую его часть не публиковать. В этом было что-то чудовищное и противоестественное. Такого быть не могло! Ярко увидела человека, которого душат, схватив за горло, он задыхается, хрипит и дрожащей рукой пишет письмо, которое помещают потом на последней странице журнала внизу мелким шрифтом. За этим стояли ложь и насилие. Моё сердце болезненно сжалось. Уже несколькими годами позже я осознала, что именно в 1949 году подходила к своему пику фантастическая кампания против «безродных космополитов», а беднягу доктора Левина автора угораздило сделать евреем. Не знаю почему, но именно эта история с письмом в редакцию стала для меня началом прозрения. За что я Юрию Павловичу Герману безмерно благодарна. Могла ли я представить, что Ю.П. поможет мне ещё раз, через много лет, и тоже письмом, написанным — уже по своей собственной воле — мне лично? Да, это было через пятнадцать лет, в 1966-м. Я к тому времени уже четыре года работала в Детской редакции Ленинградского телевидения, и третий сезон шла в «живом эфире» отнимавшая все мои душевные силы передача «Турнир СК». На авторскую, сценарную работу времени абсолютно не оставалось. И всё-таки, когда редактор Литературной редакции Тамара Муринец попросила меня сделать сценарий передачи о Ю. П. Германе, я согласилась сразу же. — Нужно спешить,— объяснила она, — Юрий Павлович тяжко болен. Безнадёжно. И знает об этом. Мы должны успеть порадовать его. В последний раз...[2] Это «нужно спешить» пронзительно и тревожно звучало в каждом, кто имел хоть какое-то отношение к подготовке передачи, особенно в непосредственных её участниках. Охотно, более того — с радостью согласились выступить Кирилл Лавров — Алексей Лапин из фильма «Верьте мне, люди!» и Алексей Баталов — Саша Румянцев в «Деле Румянцева» и Володя Устименко в картине «Дорогой мой человек». Оба они, не сговариваясь,— я встречалась с каждым в отдельности — захотели рассказать не столько о своей работе в фильмах по сценариям Германа, сколько о нём самом — о счастье знакомства с ним, о необыкновенной силе воздействия на них его личности, огромном обаянии и действенной доброте. У Ю. П. Германа, в его квартире на Марсовом Поле, я была трижды. Два раза придумывали вместе передачу и просто разговаривали. В третий — я привезла показать готовый сценарий. В нём было довольно много острых по тому времени моментов, что очень Юрию Павловичу понравилось. Я и просить его не смела участвовать в передаче — так он был уже слаб,— но он заговорил об этом сам. И загорелся! Тут же показал огромное количество писем, пришедших к нему после фильма «Верьте мне, люди!», — в большинстве своём из мест заключения. Исповеди, покаяния, мольбы о помощи, последние надежды на справедливость — это были потрясающие по силе искренности человеческие документы. Многим он помогал: писал, звонил, требовал, пока мог — ездил. И вот теперь, на краю могилы, он несказанно обрадовался возможности использовать нашу передачу, чтобы ещё кому-то помочь, — отобрал несколько писем, авторов которых считал невиновными. Я как сейчас вижу его сидящим в кресле, очень худого, высокого, с неестественно напряжённой прямой спиной — и приветливого, оживлённого, даже весёлого, только раз от раза слабеющего... Помню, как, расспрашивая меня об обстановке на телевидении, сказал, вздохнув: «Моему Алёше тоже достаётся на его киностудии». Так я впервые услышала об Алексее Германе. Юрий Павлович не пришёл на передачу — уже не было сил. Зато все остальные, от помрежа и операторов до ведущего Кирилла Лаврова, объединились в едином порыве, и особая атмосфера любви, восхищения, признательности с первого до последнего кадра пронизывала наш «живой эфир», безусловно передаваясь зрителю и — мы верили в это! — сидящему (скорее, лежащему) у телевизора писателю, с которым мы прощались. Был у нас для Юрия Павловича сюрприз: появление на экране профессора М. М. Ермолаева, которого он знал молодым учёным-полярником, приглашённым режиссёром С. А. Герасимовым быть научным консультантом их фильма «Семеро смелых». В 1933 году М. М. Ермолаев вернулся с Новой Земли, где руководил зимовкой «Русская Гавань». Всего их было семеро, в том числе и немецкий геофизик Курт Велькен. Помните, в фильме: сильнейший шторм, многометровые заносы, поломка аэросаней, пеший переход с едва живым ослабевшим товарищем? Всё это было на самом деле. Михаил Ермолаев и Володя Петерсон, падая от изнеможения и вновь вставая, поддерживали, тащили, несли на носилках по ледниковому щиту замерзающего Курта Велькена. Многое из той зимовки было использовано Ю.П. Германом в сценарии. Кстати, аэросани, снятые в фильме, чудо техники по тому времени, принадлежали лично А. Н. Туполеву, он подарил их зимовке М. М. Ермолаева, а уже тот — съёмочной группе... В 1938 году М. М. Ермолаев был арестован, исчез, пропал, сгинул, его фамилию как консультанта изъяли из титров фильма, а в многочисленных статьях и книгах о знаменитой картине упоминали в качестве прототипа только экспедицию Кости Званцева и его дневники. Ю. Герман считал М. Ермолаева погибшим. И вот теперь тот явился из небытия, пришёл на передачу и живо, образно, с юмором вспоминал об их общей молодости, о смешных эпизодах на съёмках фильма. (Не так давно мне довелось вновь посмотреть по телевидению «Семеро смелых». С радостью увидела восстановленные титры: «Консультант — М. Ермолаев».) Впрочем, все трое наших выступающих — М. Ермолаев, бессменный председатель «Коллегии Справедливости» «Турнира СК», А. Баталов и К. Лавров — были прекрасны. И фрагменты фильмов естественно влились в ткань передачи. Мы вышли из студии на большом подъёме. Слава Богу, успели! Позвонили из автомата Юрию Павловичу, он был очень взволнован, каждому сказал какие-то тёплые слова. Через несколько дней на «большой летучке» в актовом зале обозреватель недельной программы сказал о нашей передаче много хорошего и предложил её отметить в числе лучших. А в конце с заключительным словом, как всегда, выступил главный редактор студии Н. А. Бажин. Нет, он не просто покритиковал передачу — были же, конечно, в ней недостатки, — он её разгромил! Камня на камне не оставил! Имени популярного писателя тронуть не посмел. Напротив, возмущался искажением его облика в передаче, представлением его произведений пессимистическими, а его героев ущербными (знакомые, знакомые слова!). Он не сказал ничего худого об участниках передачи — лишь пожалел их, вынужденных выступить «в навязанной им незавидной роли». Все оскорбительные обвинения, уничижительные эпитеты, попросту грубость и хамство (в присутствии всех творческих работников студии, большинство из которых передачи не видели) обрушились на одного человека — автора сценария. И бедный автор, то есть я, чуть там сквозь землю не провалился. Досталось, конечно, и редактору Тамаре Муринец, автора пригласившей. После такого разгрома можно было и не подняться... Никто из нашей бригады — ручаюсь, мы об этом договорились — не сказал Юрию Павловичу о злополучном выступлении на летучке. Но он узнал в тот же день — у него были на студии знакомые. И, тяжко страдающий, умирающий и знавший об этом, совершил, наверное, последний в своей жизни поступок — защитил несправедливо обиженного. В дирекцию на моё имя пришло письмо с благодарностью за передачу (копию Ю. П. прислал мне на домашний адрес). Его, как это было принято, повесили на специальном стенде. И висело оно там неделю. Все читали и поздравляли нас. А Н. А. Бажин молча проглотил пилюлю. Вот и всё, что я хотела рассказать. А теперь читайте письмо Ю.П. мне, напечатанное им на машинке. Обратите внимание на последний абзац — как он сильно и красиво «врезал» главному редактору, который был и главным нашим идеологическим цензором. Это после его кабинета сценарии становились «вегетарианскими». Многоуважаемая Тамара Львовна! Я никогда не пишу про то, нравится мне или нет, как про меня написали или как изобразили на экране либо в театре моё сочинение. Но о передаче Лен. телевидения мне хочется написать Вам — организатору и строителю всего этого сложного хозяйства — прежде всего спасибо! Я ведь долго морочил Вам голову тем, что буду непременно, тем, что буду возможно, а также тем, что вдруг не буду вообще. Конечно, это создало чрезвычайные трудности, которые Вы отлично преодолели. Настолько умно и толково, что, проглядев передачу, я подумал — как хорошо, что меня не было. Передача отличная. Достаточно мне сослаться на мнение Козинцева, который редко что хвалит. Он мне позвонил из Комарова и сказал, что ужасно жалеет по поводу обстоятельств (был тогда в Америке, — Т.Л.), не давших ему возможности участвовать в такой человечной, искренней и правдивой передаче, о которой я пишу Вам письмо. «Чёрт бы побрал все эти Америки, — сказал Г. М. Козинцев, — мы бы ещё показали кусочек "Пирогова", и я бы тоже кое-что сказал». Звонил мне и Д. С. Данин, и многие, многие чужие люди, читатели и зрители. Так что спасибо Вам большое. Единственное, что меня огорчило, если уж всю правду на кон, — это странные купюры в тексте. Точно не могу назвать, что именно выкинуто, но тексты были острее и злее, а в передаче стали отдавать лампадным маслом благополучия. Впрочем, это грех не только данной передачи, думаю, что вегетарианство есть основной (пропущено слово «грех»? — Т.Л.) наших передач. Мы — беззубы, а это никогда не способствует успеху того или иного дела. Но, несмотря на этот грешок, спасибо Вам огромное за отличную передачу. Ваш Ю. Герман Ленинград, Марсово Поле, 7, кв. 37. 26 октября *** И моё письмо ему к ноябрьским праздникам: 6/ 11. 66 г. Дорогой Юрий Павлович! Пользуюсь праздником как поводом написать Вам несколько слов. Поздравляю Вас, от всей души желаю Вам здоровья и бодрости. Необыкновенно благодарна обстоятельствам, позволившим мне познакомиться с Вами. Не знаю, какими путями (неловко признаваться в таких вещах отнюдь не в 17 лет), но я получила от Вас заряд надежды и... драчливости, что, в общем, мне очень не мешает. И ещё раз спасибо Вам за письмо. М.М. Ермолаев был прямо-таки по-ребячески счастлив, что передача Вам понравилась. С глубоким уважением, Ваша Т.Л. *** Повесть «Подполковник медицинской службы» я прочла в 1956 году, когда она вышла отдельным изданием в «Советском писателе». А ещё десять лет спустя испытала потрясение, осознав, что в истории болезни и смерти доктора Левина писатель провидчески изобразил свои собственные последние земные страдания. Ю. П. Герман скончался от той же болезни, что и его герой, — от рака — 16 января 1967 года. И также, как он, я глубоко убеждена в этом, Ю. Герман сумел то, что удается редчайше, — преодолеть страх — «страх близкой и неотвратимой смерти»... Р.S. Совершенно неожиданно в книге Льва Сидоровского «Когда я был журналистом» (Петербург: XXI век, 2001, с. 108) из давнего — 1992 года — интервью автора с Алексеем Германом узнала о печальных фактах биографии его отца, ранее не известных мне, но непосредственно связанных с тем, о чём я написала. Итак, Алексей Юрьевич вспоминает: «Отец часто попадал в беду, и одна из них была связана с книжкой "Подполковник медицинской службы". В ней отец в страшном сорок девятом, несмотря на предупреждения, что не сносить ему головы, открыто поднял (может, единственный из русских писателей) голос против официального в стране антисемитизма. И был страшно наказан: его исключали из Союза писателей, описывали имущество, он ждал ареста...» (Выделено мною, — Т.Л.) Трижды преданная Вспомни, Володя, приходилось ли тебе встречаться с предательством не в книге, не в рассказах родных и друзей, а самому, лицом к лицу, лично? Мне вот пришлось на протяжении полутора-двух лет — трижды... Об этом и попробую рассказать (частично, очень коротко, уже упоминала в нашей «Книге о "Турнире СК"»). Предательство первое... Это было в 1970—1971 гг., когда нашу, одну из самых популярных телепередач того времени, — давили, душили уже непрерывно: твёрдо решили «поймать» и заставить записывать. Мы отказывались категорически: «Турнир СК» мог дышать относительно свободно только в живом эфире. Запись означала цензуру, для нас неприемлемую: просмотр начальством, «выбраковку» самого яркого, смелого, талантливого. Да и кому охота смотреть конкурсную передачу, когда результат известен! «Сарафанное радио» всегда работает безотказно. Есть жанры, обречённые на живой эфир, — всё, что требует от зрителя азарта, волнения, ожидания неожиданности (ну, хотя бы футбольный матч — для болельщиков). Только узким специалистам интересна запись. Мы пытались это доказывать; я ноги о начальственные пороги обила, на коленях готова была молить: «Оставьте нам живой эфир!» Но всё напрасно! Придирались теперь к каждому сценарию, к каждой передаче. Ты помнишь, Володя, что так и не смог осуществить свою мечту — конкурс об Окуджаве? А уже и по телефону с ним договаривался... Запретили конкурс о современной поэзии. Я получила очередной выговор за совершенно блестящий киноконкурс, который провела Александра Александровна Пурцеладзе. Кто-то из ребят назвал лучшим фильмом года «Дневные звёзды» Игоря Таланкина по повести Ольги Берггольц. Оказалось — мы ещё и не знали об этом, — его накануне разгромили как «пессимистический» в обкоме партии. Но именно этот фильм на «Турнире СК» ребята одной из команд очень аргументированно рекомендовали отправить на «международный кинофестиваль», а комментатор конкурса кинорежиссёр Виталий Аксёнов более всех поддержал их, присоединился к их мнению, похвалил за тонкое понимание искусства. Да, я получила выговор, который неделю висел в коридоре на доске приказов. И всё-таки мы ещё держались: каждый месяц звучали в эфире всем знакомые фанфары — наши позывные. А смотрели нас — теперь трудно в это поверить — и продавцы магазина, и шофёры (профессору М. М. Ермолаеву, председателю нашей «Коллегии Справедливости», в магазине отвешивали лучший кусок мяса и пропускали без очереди — а тогда это дорогого стоило! У А.А. Пурцеладзе, вечно и всюду опаздывавшей, таксисты отказывались брать деньги). Смотрели наш «Турнир» и преподаватели вузов, и академики — такие дискуссии у них после передач разгорались! Я уж не говорю о ребятах-старшеклассниках: это была их передача. Словом, зрители нас любили, и потому просто закрыть, запретить начальство не решалось. И снова — из 2014-го. Был мне вчера, 2-го января, удивительный, очень приятный звонок. Позвонил и поздравил с Новым годом (интересно, откуда мой номер узнал?) совершенно незнакомый мужской голос. Представился — нет, не участником (этому я бы не удивилась) — зрителем, постоянным, верным телезрителем нашего «Турнира СК». Почти через полстолетия позвонил! Помнит, значит. Тогда был старшеклассником... Значит, Володя, есть нам чем гордиться... Но вернёмся к моему письму. Получилось удивительно: на «опасных» конкурсах, гуманитарных (там-то и ожидали подвоха!), мы устояли. А «поймались» на абсолютно безопасном — техническом. Наш генеральный автор Эдуард Семёнович Каташков (Эдик) говорил с соревнующимися командами трёх школ о будущем энергетики страны. И один очень славный мальчик что-то сказал про атомную электростанцию в Сосновом Бору Ленинградской области. Володя! Ты, может быть, не помнишь: про эту электростанцию у нас тогда каждый дурак знал. Её в «Ленинградской правде» называли. Но оказалось — тут нас и «поймали», — мы выдали государственную тайну. Вот тогда-то и случилось предательство, ради которого я всё это тебе и напомнила. Меня вызвали на партбюро. Только две фразы из «Книги о "Турнире СК"»: «Вы знаете, я, пожалуй, рада, что оно в моей жизни было. Я ощутила тогда на себе дыхание, пусть только дыхание, 1937 года». На бюро передо мной были коллеги из разных редакций. Я хорошо знала каждого. Встречались в коридорах студии, в буфете, на летучках. Улыбались друг другу, шутили. А уж сколько добрых слов о «Турнире» я слышала. И главный редактор нашей Детской Лариса Котлярова сидит рядом. Но теперь у них — у всех! — чужие, каменные, как мне казалось, враждебные лица. И никто, ни один человек ни слова — в мою защиту. Проголосовали единогласно: снять с должности старшего редактора (а значит, и заместителя главного редактора) — это неважно, неважно было мне. Но конец живого эфира! «Впредь выходить "Турниру СК" только в записи!» Это и называю я предательством № 1. О предательстве №2 — всего несколько слов. В конце учебного года мы провели три передачи в записи: не могли уйти, не дав ребятам закончить игру, взойти победителям (последним!) на пьедестал почёта. И только потом все вместе (а как вас, помнишь, уговаривали остаться, по одному приглашали к начальству — убрать хотели только меня?), вся моя замечательная турнирная команда — кроме одного — во главе с Михаилом Михайловичем Ермолаевым (а уж как уговаривали его!), все мы — ушли. Кончился наш «Турнир СК». Но кто же принял его? Принял на руки чужое, любимое, выстраданное, насильно отнятое дитя? Такой человек нашёлся. И тоже — моя коллега, опекаемая мной молодая журналистка (видишь, фамилию снова называть не хочу). Могла ли она отказаться? Не сажали уже тогда всех подряд — не сталинское время. Да и с работы бы, наверное, не уволили. Но согласилась. Передача популярная, известная. Лестно. Стала редактором «Турнира». И передача, уже не наша, несколько лет — конечно, в записи — медленно и незаметно умирала. Вопрос
задаёт председатель «Коллегии
Справедливости» М.М.Ермолаев.
Володя! Мне придётся прервать то, что писала тебе совсем недавно и назвала «предательством № 2». Пыталась понять, как могла моя младшая коллега по Детской редакции согласиться принять наше детище, «Турнир СК», — стать вместо меня его редактором? То ли она чистой воды штрейкбрехер: не устояла перед соблазном славы — очень уж популярная была передача наш «Турнир»? То ли это «клеймо времени» — страх, боязнь последствий? Вчера, 27 декабря 2013 года, через сорок один год (с 72-го!) получила ответ: да, это давивший нас десятилетиями страх, выбивший (пусть не из всех, но очень многих!) временем понятие чести. Случилось, что мы, совсем по другому поводу, встретились с этой моей коллегой, и я, когда уже кончили наши дела, совершенно для себя неожиданно задала ей так долго мучивший меня вопрос: «Как Вы могли тогда согласиться?» И вот что узнала. Она поклялась, Володя, что четыре заявления положила на стол главному редактору Ларисе Котляровой о своём отказе брать «Турнир». С ней беседовали разные наши начальники — редакционные, студийные, партийные. Уговаривали, настаивали. Она держалась. А потом её пригласили в наш «Большой дом» — Дом радио на Малой Садовой. Трясясь от страха, вошла в кабинет самого председателя Ленинградского комитета радио и телевидения А.П. Филиппова. Там и сломалась. Согласилась. И на «Турнир», и на запись. И прошли, Володя, моя сорокалетняя обида на неё, злость, возмущение. Рада, что и в нашей книге о «Турнире» не назвала её имя. И сейчас не назову. ...Разве я не шла всю нашу «турнирную» жизнь на бесчисленные компромиссы, даже вам, моей команде, далеко не всё рассказывая? Разве без этих компромиссов продержались бы мы целых восемь лет? Вспомню только об одном. Долго «пробивали» совершенно, кажется нам сегодня, безобидный конкурс А. А. Пурцеладзе о любви в нашей классической литературе (Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Толстой). Никак не утверждал его наш свирепый душитель Н. А. Бажин, главный редактор Ленинградского ТВ: «Зачем с детьми о любви, ни к чему!» («Детям» было по 16—17.) А конкурс намечался такой интересный! Александра Александровна столько там напридумывала! Звонила мне домой каждый вечер: «Ну как, разрешил?» И я согласилась. на совсем другой конкурс, который давно уже нам навязывали и от которого мы всеми способами, изо всех сил отбояривались: политический, о странах социалистического лагеря. И вёл его не кто-то из наших постоянных ведущих, а присланный товарищ из городского Общества по распространению политических и научных знаний. Кстати, хорошо провёл, живо. И так всё, оказывается, прекрасно было во всех «странах народной демократии», так нас там все любили. До сих пор совестно мне за тот конкурс. Зато в следующем «Турнире», через месяц, «Большой конкурс» был совсем о другой любви — настоящей: в русской классической литературе. Какой замечательный конкурс! Помню, на всех летучках его отметили. Сколько хороших слов услышали и я на студии, и Александра Александровна у себя в институте. В общем, «сторговалась» я тогда удачно. Могла бы ещё примеры привести. Да стоит ли?.. Так что, Володя, простила я бывшую коллегу: у самой, как говорится, «рыльце в пушку». Театральный конкурс. Обсуждаем
спектакли ТЮЗа. Предательство № 3, о котором сейчас расскажу, — по-моему, уже без сомнения просто предательство, классическое, так сказать. И случилось оно примерно через год после того, как я ушла (скорее — «меня ушли») из Детской редакции. Работала я некоторое время в редакции программ у прежнего моего главного редактора — Нины Владимировны Пономарёвой (протянула мне руку в трудный час — спасибо ей!). Но это была не моя работа. Я тосковала. Можешь себе представить (мы с тобой тогда почти не общались — ты, вероятно, уже лелеял свои «тайные планы» об отъезде), как я обрадовалась, когда меня пригласил старшим редактором («простили», значит!) в свою недавно созданную Учебную редакцию её главный редактор Д.К. Зебров. Предложил «школьный» отдел — вести передачи прямо на уроки. Такого раньше не было. Это уже было моё! Ведь, собственно говоря, учебные передачи первыми начали мы, наша Детская редакция, и я имела к этому непосредственное отношение. Вспомни мои, ещё до «Турнира», олимпиады по физике, математике, географии (на последней я и познакомилась с М. М. Ермолаевым, он был ведущим этой олимпиады, провёл её блестяще; потом стал бессменным председателем нашей «Коллегии Справедливости»). Это были самые настоящие учебные передачи. Амой «Лекторий длястарше-классников» помнишь? Эти передачи велись прямо из университетских аудиторий. Лекторы — лучшие преподаватели. Особенно запомнился мне профессор-физик Н.А. Толстой (вот уж истинный граф!), сын писателя Алексея Толстого. В общем, из нашей Детской редакции при Н. В. Пономарёвой и родилась Учебная. Теперь ты понял, Володя, что значило для меня приглашение Д. К. Зеброва? С жадностью и азартом кинулась в новое-старое для меня дело. Какие педагоги-лекторы «приходили» теперь к детям в обыкновенный школьный класс на уроки литературы, истории, биологии, географии, математики! Очень помогал мой бездонный «турнирный» багаж и ведущие наши, и бесчисленные комментаторы конкурсов самых разных наук, и лучшие школьные педагоги — все, как правило, охотно соглашались, услышав «волшебные позывные»: «Помните, Вы приходили к нам на "Турнир СК"»? А теперь приглашаю...» Сложилась у меня небольшая, но очень дружная команда: несколько редакторов, режиссёров, помрежи. Ближе всех — главная помощница, опора, самая молоденькая из редакторов. Назовём её Оля. Она мне в глаза смотрела. Даже неловко было. «Учусь у Вас, — говорила, — "Турнир" ваш всегда смотрела. И не мечтала с Вами работать». Но я, как видно, — неизлечимая моя болезнь! — снова «заигралась». Учебная редакция не была в центре внимания начальства, и приглашённые мной педагоги-лекторы (были и профессора вузов, и режиссёры, и киноведы) поднимали подчас темы и освещали их так, как на «Турнире» ни в какую бы не пропустили. «Заигралась — и доигралась». Не сразу, но довольно скоро. Заметили... Прибегает ко мне моя любимая Оленька в слезах. Сообщает новость, уже всем, кроме меня, известную: главный увольняет меня с отдела, уже с партийным секретарем согласовал. Она, Оля, уйдёт, если меня снимут! «Это же подлость! Без Вас не останусь! Сейчас пойдём к нему с... (назовём Игорем — тоже мой любимец, наш молодой способный режиссёр,— не хочу я настоящих имён: они работают ещё, у них дети). Мы все ему скажем: пусть отменяет свой приказ!» Они пошли решительно, бесстрашно в кабинет Зеброва. Их долго не было. Я понимала, что надежды нет, только неприятности и у них будут. Жалела, что не удержала,— растерялась. Теперь сидела за столом, опустив голову на руки. Ждала Открылась дверь. Они вышли. Оба.. Какие-то не такие. Незнакомые. Чужие. Мне — ни слова. Не глядя на меня, прошли мимо. Вышли из редакции. Володя, ты, наверное, понял? Она вышла... старшим редактором, заведующей школьным отделом. Он — её старшим режиссёром... На следующий день я подала заявление об уходе из телевидения. «По собственному желанию». Это было в феврале 1975 года. В заключение: Оля (пусть так и останется Олей) начала с того дня свою долгую, весьма успешную карьеру на Ленинградском ТВ. Вот и всё, что я хотела рассказать о трёх предательствах. 4 октября Лия Евсеевна Ковалёва. Одна из самых известных в городе преподавателей литературы, автор книг; её пьеса долго шла в нашем ТЮЗе. «Однажды и моя школа 118-я участвовала в "Турнире" — и наша команда выиграла!» — вспоминала она в 2004 году в «Живом журнале». Я в 1966-м пригласила её быть ведущей в передаче «ДИСК» («Дискуссии старшеклассников»). Я редактор, Борис Ротенштейн — режиссёр. «Спорщиками» были наши самые яркие ребята из разных команд «Турнира». Сплошь таланты! Взрослых — двое: ведущая Л.Е. и почётный гость. Первая передача прошла «живьём» — с огромным успехом, я не помню такого количества писем телезрителей. Вторую заставили предварительно записать. Её гостем был обаятельный, умнейший человек — генеральный директор станкостроительного объединения имени Свердлова Георгий Андреевич Кулагин. Передачу, а с ней весь цикл запретили. «Кто-то из начальства решил, что Кулагин излагал вредные экономические теории (абсолютная чушь!)», — так объясняла Л.Е. запрет нашего «ДИСКа». Но — представь себе! — эту запись показывали несколько лет на курсах повышения квалификации для телевизионщиков всей страны как «образец телевизионного искусства свободной дискуссии»! И, конечно же, им не сообщали, что зрители этой передачи не увидели... Лию Евсеевну я и попросила дать по ТВ урок литературы для 11-х классов. Мне кажется (тут уж я не ручаюсь), была у нас тема — «Тихий Дон». И конечно, Л. Е. Ковалёва не могла не коснуться «полузапретной-запретной» спорной темы об авторстве Шолохова. Учителя, принимавшие нас (а мы связывались с ними сразу же после уроков), в один голос говорили: дети слушали как заворожённые. Юрий Давидович Марголис. Кандидат исторических наук. Ты помнишь, Володя, — он недолго, всего один сезон, был нашим «историческим ведущим» на «Турнире»? Его имя я нашла в сценариях впервые в сентябре 66-го, в последний раз — в апреле 67-го. Ни до, ни после него не было у нас таких исторических конкурсов — глубоких, оригинальных и всегда весёлых. Например, командам 366-й и 121-й школ предлагалась прямо-таки приключенческая история: глядя на огромную фотографию скульптуры Венеры (она находится в Эрмитаже) объяснить, как эта богиня Венус в 1720 году попала-доехала из Италии в Россию. Почему добиралась она до своего нового дома очень странным, неблизким путем? Почему Пётр выбрал именно этот маршрут? Чтобы ответить на эти вопросы, ребята должны были обладать серьёзнейшими познаниями о взаимоотношениях России с европейскими странами, о союзниках и врагах Петра, о войнах тех лет. Они горячо спорили, а ведущий всё подбрасывал и подбрасывал интереснейшие подробности о дипломатических тайнах петровской эпохи... Что было дальше — ты, Володя, не можешь не помнить: Ю.Д. исключили из партии, уволили из университета и «бросили» на ситценабивную фабрику им. Веры Слуцкой написать книгу об истории этой старейшей фабрики. Книгу он написал, хорошую книгу. Вышла она через четыре года, в 73-м, — «Фабрика на взморье». Вышла без указания его имени («рабочие сами написали».) А мне ещё тогда же, в 67-м, запретили приглашать его на «Турнир», навсегда запретили. Напомню, в чём была его вина: накануне в Ленинграде разоблачили «подпольную антикоммунистическую организацию» — «Всероссийский социально-христианский союз освобождения народа» (ВСХСОН), созданную выпускниками и студентами ЛГУ. Наш Юрий Давидович не был её членом, но знал о ней и... не сообщил куда следует. Вот и вся его вина... Ты понял, Володя? Я пригласила Ю. Д. Марголиса дать детям (по-моему, средних классов) телевизионный урок истории. Тему точно не помню. Пришёл с радостью: тогда как раз он работал над книгой о фабрике — соскучился по родному, отнятому делу. И справился, конечно, с ним блестяще. Мне потом звонили школьные учителя истории, спрашивали: «Когда ещё этот профессор будет давать уроки? Для каких классов?» Уроков этот профессор больше не давал ни в каких классах. А мне был поставлен начальством очередной «минус». Впрочем, думаю, не только, а может быть, и не столько причина моего изгнания в приглашённых мной педагогах, учёных, людях искусства. Я и сама, наверное, кое в чём «винова-та»:решала всё сама, не советовалась с главным редактором, кого можно, а кого не стоит видеть-слышать на школьном уроке. «Свободой» увлеклась, забыла, где нахожусь. Словом, Володя, повторяю: я — «заигралась». И получила «по заслугам». Ну, а то, что главного поддержал парторг, — понятно: одного Марголиса, исключённого из партии, уволенного из университета, было вполне достаточно. Прости, Володя, очень затянулась моя «ремарка». Иначе — не получилось... «Много ли подкинули?..» То, о чём хочу рассказать, случилось лет через десять после того, как ушла из телевидения. Приготовься, Володя, удивиться, более того — изумиться, как удивилась-изумилась я... Шла по Невскому. Навстречу — мой бывший сослуживец, редактор другой редакции. Улыбнулись друг другу. Думала, «Привет! — Привет!» (помнишь, конечно, такая песня есть?) — и мимо по своим делам. Но он как-то искренне обрадовался, пошёл меня провожать. Разговорился. Тоже, оказалось, на ТВ уже не работает. О нашем «Турнире» вспомнил: «Нет теперь такой передачи!» Тут я, конечно, не устояла — тоже пустилась в воспоминания. Довольно долго шли вместе. А когда совсем уже прощались, вдруг спрашивает, лукаво улыбаясь: «Много, небось, тебе за восемь лет подкинули?» Я не поняла: «Чего подкинули? Кто?» — «Не придуривайся. Деньжат. Твои авторы. Да ещё приходили сколько... Как их?.. Которые комментировали». Хотела бы я сейчас посмотреть на твоё лицо, Володя! Моё — можешь себе представить. И припомни: много ты мне подкинул деньжат из своих «огромных» (весьма скромных!) гонораров? А Александра Александровна Пурцеладзе? А наш генеральный автор — Эдик Каташков? А председатель «Коллегии Справедливости» профессор Ермолаев? Может быть, наши комментаторы — на каждой передаче другие, в зависимости от темы? Ты, верно, не помнишь (а была это моя вечная боль и стыд!) — получали они, Володя, за «выступление в кадре» 9 рублей. Может быть, они подкидывали мне деньжат? Открою тебе секрет (по-моему, вы все, мои авторы, моя славная «турнирная команда», правды об этом так и не узнали): обрадовала вас, что, наконец, удалось «выбить» у дирекции — не легко, не сразу, через несколько лет! — для комментаторов (чтобы не так позориться — ведь среди них профессора, академики, писатели, композиторы, известные режиссёры и артисты были!) небольшую «добавку» к 9 р. Вручала каждому в конверте помреж — так и говорила: «От дирекции». Это вы знали. В чём же секрет? Знаешь, откуда мы брали эти деньги? Я стала соавтором сценария «Турнира» (собственно, и была им с самого начала, но числилась только редактором), меня включили в авторскую ведомость — значит, и на меня теперь стали выписывать некую сумму. Эти-то «деньжата» мы и делили, распределяя по конвертам. Расстались мы с бывшим коллегой после прогулки по Невскому: он — обиженный (зачем скрывать от товарища правду — все ведь знают!), я — недоумевающая, возмущённая (как он смел такое подумать!). А потом подумала: значит, такое всё-таки было! Пусть, конечно, не у всех, у немногих, у кого-то, но было!!! И где? На моём «святом» (в смысле корысти) телевидении! Ведь это правда, Володя: многие из нас (и авторы наши тоже!) работали тогда, в общем, на энтузиазме. Ты, наверное, помнишь, что М.М. Ермолаев несколько лет прилетал к нам на передачу из Калининграда (он тогда там работал) — каждый месяц! — за свои деньги... Но вот, оказывается, не все на энтузиазме, совсем не все. Было это для меня открытием. И снова хочу закончить днём сегодняшним. Многие опросы самых разных социологических служб единодушно утверждают: самая большая беда наша (это мнение людей разных возрастов, образования, профессий, богатства и бедности) — коррупция, сверху донизу пронизывающая всю систему. И это — тоже правда! Но многие мои знакомые, совсем неглупые люди, уверены (настаивают, спорят!), что это проблема именно сегодняшнего дня. Мол, в Советском Союзе, да и в царской России этого не было или почти не было. Неправда! Утверждаю: неправда! Как быстро всё забывается. И недавнее прошлое забывается, и своя история, и великая русская литература. Вспомним «Былое и думы» А. Герцена — одну из лучших наших мемуарных книг. Есть там страницы о вятской ссылке молодого автора. Что поразило его тогда, чего не мог никогда забыть? Крестьяне — самые бедные крестьяне из окрестных деревень — приходили к нему, мелкому, поднадзорному чиновнику, с просьбами, жалобами и — всегда, всегда! — приносили ему кто что мог, чтоб умилостивить, чтоб разобрался, по справедливости сделал то, что обязан был сделать по службе своей. И как обижались, горевали, упрашивали, когда ни за что, чуть не со слезами не хотел брать жалкое их подношение — иногда грош последний или несколько яиц. Не понимали! Не берёт — значит, не сделает! Отказывается! Прогоняет! Значит, мало дал. Больше нужно. Ещё приду — принесу. Это Герцен. А Гоголь, а Салтыков-Щедрин — как их можно не помнить! Но оставим литературу. Скажу, что меня удивило вчера, 1 октября 2013 года. Документальный фильм показали по каналу «Культура» — вспоминали графа Бенкендорфа, к которому мы, потомки, возможно, не вполне справедливы. В своём дневнике он записал (передаю смысл, дословно не запомнила): самое отвратительное сословие — чиновники, потому что мздоимцы, взяточники. Оказывается, он с ними неустанно боролся — не только с декабристами и всякими вольнодумцами. Но если не так далеко? Если — о них сожалеют сегодня многие наши граждане — в «благополучные» брежневские времена? Была у меня близкая школьная подруга (увы, её уже нет) — Элеонора Пчелинцева, хороший адвокат, в Ленинграде много лет работала, потом в Москве. Рассказывала мне под большим секретом (и я слово сдержала — никому, никогда!), какие тогда чудовищные, ничуть не «лучше» наших, сегодняшних, коррупционые дела были. Фокус в том, что разбирались они в абсолютной тайне,— даже я, как-никак журналистка, понятия о них не имела. О сталинских временах — молчу. Там все просто было: расстрелять — и дело с концом. Этого ли хотим снова? Зачем я, Володя, об этом пишу? Понимать нужно: российская коррупция, воровство, взяточничество власть имущих, большая ли власть или маленькая, — от роду имеют столетия. И если всерьёз наши сегодняшние самые высокие правители, как утверждают на словах, решили бороться с безусловно губительным для страны злом — это прошлое надо учитывать. И бороться по-настоящему, начиная именно с этих самых высоких правителей. Иначе снова будут «слова, слова, слова». Тамара Львова в
первые библиотечные годы. Картинки библиотечные Моя библиотека, Детская и Юношеская имени Николая Островского, на Васильевском острове. Съездовская линия, 21. Дом А. Брюллова конца XVIII века, двухэтажный, уютный, с фронтоном. Говорили, что жили в нём не сам архитектор, а его дочь с мужем. Теперь и улица снова по-старому Кадетская, и библиотека давно поменяла адрес. Я знала эту библиотеку много лет: брала там детские книжки для сценариев своих радио- и телепередач — работала тогда внештатно. Провела оттуда (с передвижной телевизионной станции) «живую передачу» о библиотекаре героическом — Галине Векслер: перенесла в детстве какую-то страшную болезнь (полиомиелит, кажется), еле передвигалась, тяжко опираясь на два костыля, но работала — у неё были самые маленькие читатели — страстно и вдохновенно. Вот после этой передачи я и подружилась со всеми сотрудниками. Наверное, ты помнишь, Володя, что семь лет я, автор-сценарист Детской редакции Ленинградского ТВ, выкладываясь там неистово и страстно, не могла пробиться в штат, хотя каждые три месяца — телевидение тогда расширялось — появлялись новые вакансии и молодые профессиональные журналисты были очень нужны. А меня из-за злосчастного 5-го пункта не брали! Не брали!.. И когда мне реально стало угрожать неумолимое «тунеядство», в самый критический момент в библиотеке предложили (спасением это тогда было!) пойти к ним на полставки. Пять лет я у них работала, продолжая свою радиотеледеятельность, но уже «законно», со штампом в паспорте! Только в 62-м году, наконец, я стала редактором Детской редакции Ленинградской студии телевидения. Какое же это было счастье! Я тебе уже, по-моему, об этом писала? И о благодарности своей Н.В. Пономарёвой и директору (недолго он у нас был — выжили!) Борису Максимовичу Фирсову — писала тоже? Говорят, что в одну и ту же воду дважды войти нельзя. А я, Володя, вошла и весьма успешно: через тринадцать лет, в феврале 75-го, когда «добровольно ушла» (или «меня ушли») из телевидения, вернулась на Съездовскую, 21, в «свою» библиотеку и работала там, соединив обе профессии — библиотекаря и тележурналиста. Ко мне по школьному расписанию регулярно приходили классы со своим педагогом (только с очень хорошими имела дело!); мы проводили диспуты, конференции, обсуждения книг и... даже несколько раз настоящий между классами или школами «Турнир СК». И в «Коллегию Справедливости» к нам охотно приходили А. А.Пурцеладзе, и А. В.Брянцев, и кто-то ещё — мои замечательные «турнирные» ведущие... Вот, Володя, какое солидное предисловие у меня получилось, чтобы дальше всё было понятно. Итак. Один наш читатель, по-моему 9-го класса, часто приходил заниматься в читальный зал. Однажды, смущаясь, попросил проверить написанное. Я проверила, что-то, помню, ему подсказала, какую-то книжку ещё принесла, посоветовала цитату оттуда. Словом, мы подружились — он теперь все свои сочинения писал у меня в зале, о чём-то советовался. Иногда не соглашался — спорил. Однажды спросил, кого я люблю из советских поэтов. Я ответила — Заболоцкого. Жаль, мол, что нет у меня его книжки стихов — не достать. Принесла ему сборник из наших запасников. И дала домой (что не полагается — из читального зала!) — на пару дней. Вернул точно, как договорились, а через несколько лет, уже студентом, принёс мне — подарил! — маленький томик стихов. Он и сейчас у меня, затрёпанный, зачитанный: Н. Заболоцкий, «Избранное» (Уфа, 1975). Есть у Николая Заболоцкого цикл из десяти стихотворений «Последняя любовь», написанный в самые последние годы его жизни — 1956—1957 (умер в 58-м). Нет, Володя, стихов о любви второй половины XX века, которые трогали бы меня больше. Если ты не знаешь их или забыл — перечитай... Но сказать я хочу совсем о другом. В конце книжечки — автобиография. Как положено: дед, отец, мать, где учился, когда начал писать. Последний абзац: «В 1930 году я женился на Е. В. Клыковой. В 1932 году у нас родился сын Никита, в 1937 году — дочь Наталья. Всё время жил в Ленинграде». Дальше — пробел. И уже от редактора: «На этом автобиография Н. А. Заболоцкого прерывается. Здесь приводятся основные данные его дальнейшей жизни и творчества. С 1938 года Н. А. Заболоцкий был на Дальнем Востоке и в Алтайском крае. В 1945 году — в Караганде. С мая 1946 года он переехал в Москву». Володя! Я не могу это читать! Меня даже сейчас охватывают злоба, бешенство. Вот так просто: захотел Н. А. Заболоцкий и поехал путешествовать из Ленинграда на Дальний Восток, потом — в Алтайский край, не понравилось ему на Алтае, надоело — и отправился в Караганду. Ну скажи, что тут мог понять молодой читатель, купивший эту книжечку стихов в 1975 году, да ещё в Башкирии, в Уфе?! Почему прервалась автобиография? Придёт ли ему в голову, что это Большой террор на долгие годы отправил в «телятнике» замечательного поэта на Дальний Восток, в Алтайский край, Караганду? Много ли тебе, Володя, пришлось читать таких автобиографий и биографий, которые стыдливо «прерывались» в 1936 — 1937 годах и часто уже безвозвратно? Я таких читала множество. И всякий раз, как будто видела впервые, злость и бешенство кипели во мне. Н. Заболоцкий вернулся. Но умер он в 55 лет. Не сыграл ли в его безвременной кончине немалую роль этот зловещий «перерыв» в автобиографии? Мрачная у меня получилась «картинка»? Прости. Будем ли читать? В последнее время, Володя, в самых разных СМИ обсуждается проблема: есть ли будущее у бумажной книги? Заканчиваются обычно эти обсуждения вопросом. А вот совсем недавно — не помню точно, по радио «Эхо Москвы» или каналу ТВ «Культура» — вопрос был поставлен категорически, безапелляционно: «Когда умрёт бумажная книга?» Да, умрёт. Уже умирает. Но когда? Один из участников дискуссии утверждал: лет через десять-пятнадцать подрастёт поколение, которое никогда бумажную книгу не открывало. Хорошо ли это, плохо ли, но неизбежно. Проблема, считает он, в другом: есть ли будущее у чтения? Пусть читают свои электронные книги, но пусть читают! Не умирает ли, не умрёт ли само чтение? Есть ли будущее у великой нашей классической литературы — пожалуй, наиболее ценного вклада России в сокровищницу мировой культуры? Вот о чём мы должны думать, что защищать — не дать сгинуть чтению! (Ты, не сомневаюсь, возразишь: а русская музыка, а живопись? Конечно! Но в той дискуссии речь шла о литературе, о чтении.) Слушала я это, Володя, — сердце замирало. Да ведь и не только это наша российская проблема — всемирная! Слушала спор учёных людей, думала. И вдруг (часто у меня это «вдруг»?) вспомнила — ты удивишься — «Асю» Ивана Сергеевича Тургенева, прелестную повесть, которую так люблю с самой ранней юности. Почему вспомнила — сейчас расскажу. Это был очень хороший класс. И учительница замечательная. Они приходили ко мне в читальный зал уже третий год. Мы обсуждали с ними книги. Какие? Очень разные: и новинки, обычно из журнала «Юность», и школьную программу не забывали. Но, Володя, я ведь хитрая: программное мы всегда обсуждали раньше, чем они изучали его в школе. Как только начинали «проходить» — интерес пропадал, начиналась «обязаловка». С учительницей был у нас такой договор: я даю им (брала во всех библиотеках района) книги, 10—20, за месяц примерно до нашей встречи; они — обязательно! — читают; только прочитав, приходят ко мне — и начинается! Двоек-троек она не ставит, только пятёрки и четвёрки. Какие у нас были встречи-диспуты! Помню, «Преступление и наказание» обсуждали. Спор был такой, как будто сегодня произошло всё описанное Достоевским. Очень нравилось ребятам, когда мы с учительницей, взрослые, отчаянно друг с другом не соглашались. Фильмы новые обсуждали, спектакли ТЮЗа — конечно, предварительно все вместе посмотрев. И немного «зазналась» я, Володя: казалось, безошибочно могу предугадать, что понравится ребятам, вызовет живой интерес. Но на Тургеневе — споткнулась... Видишь ли, «Записки охотника» и «Отцы и дети» (именно это и изучается в школе), кажется мне, скучно, трудно детям читать. Куда было бы интереснее «Дворянское гнездо», «Накануне». Или повести: «Ася», «Первая любовь». Вот и договорились мы с учительницей — для начала читаем «Асю». Провалилась я, Володя, с «Асей». Они прочитали. Почти все прочитали. Пришли. Расселись, как обычно. И... молчат. Как-то сразу повеяло холодком. Я что-то говорю, спрашиваю. Отвечают вяло, без интереса, поднятых рук почти нет. Пошла на крайнее средство. Раздала всем листочки. Просила (без фамилий!) поставить «плюс» или «минус» — понравилась повесть или нет. Забрала листочки. Просмотрела. Минусов — абсолютное большинство! И тогда спросила: «Почему? Почему не понравилась вам "Ася"? Пусть это будет сегодня нашей темой. Сумейте доказать, что повесть неинтересная!» И тут они словно ожили, заговорили. Напомню тебе, Володя, это было в конце 70-х — начале 80-х годов. О компьютерах, конечно, ещё и не слыхали, но «телевизионная болезнь» была в самом расцвете (телевизоры — в каждом доме), она даже название имела — «голубая болезнь», верно? Один за другим вставали мои «детки» и повторяли примерно одно и то же: длинно, скучно, затянуто, описывает всё, описывает — от тоски умрёшь! А одна девочка, очень славная, умненькая,— её я хорошо запомнила, — попыталась мне объяснить: «Вот он Рейн описывает: берег один, берег другой. Восход, закат, облака — какого они цвета, как они двигаются, меняются. Или горы: каждую тропинку, каждое дерево. Невозможно читать — заснёшь. В любой рекламе по телевизору всё это за секунду покажут: и Рейн, и оба берега, и облака, и горы». Ты понял, Володя? Что до меня — тогда, тогда ещё, впервые осенило: наша литература, наша великая классика в смертельной опасности. В тот же вечер заново — и по-иному! — перечитала «Асю». Приведу тебе несколько строк: «Дорога к развалине вилась по скату узкой лесистой долины; на дне её бежал ручей и шумно прядал через камни, как бы торопясь слиться с великой рекой, спокойно сиявшей за тёмной гранью круто рассечённых горных гребней». Ну, что ты скажешь? Нельзя ли это за секунду показать по «ящику», как теперь говорят? Кому нужны эти многие страницы описания природы и — не то же ли самое! — переживаний человеческих? А у такой же умненькой девочки сегодня в руках послушный ей компьютер с его возможностями. Да, Володя, в опасности, в смертельной опасности великая наша литература. Читают ли её сегодня? Будут ли её читать завтра? Не забудутся ли имена тех, кто её создал? Есть ли надежда её уберечь? Как не дать исчезнуть самой великой многовековой культуре чтения? И в кого превратимся мы, люди, человечество с его мобильниками, компьютерами, Интернетом, если культуру эту утратим?.. Володя! Хочу задать тебе вопрос, который меня по-настоящему волнует. (Кстати, он волнует ещё больше, болезненно, Владимира Михайловича Акимова, нашего постоянного «турнирного» комментатора литературных конкурсов, тогда молодого кандидата филологических наук, теперь доктора, профессора, члена Союза российских писателей. Считай, что вопрос тебе задаём мы оба.) Но сначала — иллюстрация к вопросу. Ты знаешь, что ко мне часто заходит соседская девушка, студентка 3-го курса Политеха. Милая, добрая, учится хорошо, двадцать лет. Здорово помогает мне с компьютером, ориентируется в нём молниеносно, а я, к сожалению, увы... Иногда читаю ей стихи — ей нравится, слушает хорошо. На днях я спросила, хочет ли она послушать все 26 стихотворений Лермонтова, включённых им самим в единственный вышедший при его жизни в 1840 году, за год до гибели, сборник его произведений: ведь 2014-й — год Лермонтова, 200 лет со дня рождения?.. — Очень хочу. Почитайте. — Начнём с первого. С него пошла его известность. Помните какое? — Нет, не помню. — Не может быть. Я со школы его наизусть помню. И Вы ведь учили? 1837 год. Великий поэт ушёл — другой великий явился. «На смерть поэта». — Не помню... Что-то, кажется, в школе говорили. Почитайте. Я прочитала. Она слушала, честное слово, Володя, впервые! Потом я спросила: читала ли она «Героя нашего времени»? Говорит: «Нет, не читала». Я подкидывала подсказки — одно за другим называла имена: Максим Максимыч, Бэла, княжна Мери, Грушницкий, наконец Печорин (когда-то «мой герой»!). Нет, не вспомнила. Не читала!!! Итак, Володя, ты понял? Нас с В. М. Акимовым волнует, тревожит, печалит грустная истина: не читает (или почти не читает?) сегодняшняя молодёжь нашу великую классику — в Интернете сидит. А ваша молодёжь в Соединённых Штатах — читает свою американскую классику (я уж не говорю о нашей русской)? Знает ли своих великих писателей? Словом, читает ли хорошие книги? И современные тоже? Это и есть наш вопрос. Рада буду, если ответишь. Владимир Фрумкин: Молодые американцы классику читают (и американскую, и иную) — изучают в школах, в университетах и сами не прочь почитать. Другой вопрос — насколько хорошо они её знают. Если сравнивать их познания с нашими (когда мы с тобой были молодыми), то наша начитанность, я думаю, была на порядок выше. Я это понял, когда стал преподавать в Оберлинском колледже и Русской школе Норвичского университета и ссылаться во время урока на примеры из мировой литературы. Помните, мол, у Гёте в «Фаусте» есть похожая сцена?.. Вижу по лицам, что не помнят. Оказалось, что даже «своего» Шекспира не очень-то знают. Меня это поначалу сильно удивило и расстроило. Но постепенно дошло, что привезённые мной из России представления и критерии неприложимы к обычаям принявшей меня страны. У американцев, в отличие от нас, иное отношение к культуре и к понятию «культурный багаж». У них нет привычных для нас мерок «культурности», они не ожидают от каждого обладания неким минимумом прочитанного, этаким «джентльменским набором». Каждый волен увлекаться тем искусством, которое ему по душе. Повторяю: ничего обязательного, навязанного извне, никаких общепринятых норм. Но вот что интересно: область, которую молодой американец избирает как профессию, он изучает с поразительной доскональностью. И становится блестящим знатоком того же Гёте или Шекспира... Тамара Львова: Не согласна! Если нет у человека «минимума прочитанного» — обеднённый духовно, а то и убогий он человек. Не кажется ли тебе, что потеря культуры чтения (вспомни, что завещал нам, студентам, Г. А. Гуковский) неизбежно ведёт к духовному оскудению? У нас, я уверена, так и есть, а у вас? Владимир Фрумкин: Может быть, и ведёт. И у вас, и у нас. Тревожные симптомы налицо. Но неизбежно ли это оскудение? Необратимо ли оно? С некоторых пор я стал опасаться мрачных оценок и предсказаний, особенно когда заходит речь об изъянах и пороках нового поколения. Не так давно я прочитал высказывания старших о подрастающих молодых, начиная от древних греков: все до одного — вот уже несколько тысяч лет — твердят о падении морали, размягчении характеров, духовном оскудении и т. д., и т. п. Если бы эти мудрецы, эти кассандры оказались правы, человеческая цивилизация давно бы приказала долго жить. Может быть, обойдётся и на сей раз? Сработают некие компенсирующие механизмы, потери в одном будут восполнены чем-то другим, всё выровняется — и катастрофы не случится. Как это и происходило на протяжении всей истории человечества. Двойное сожжение На «двойное» натолкнула меня случайность — так не хотелось начинать с мрачного, пожалуй самого мрачного из всех моих библиотечных воспоминаний. Сегодня утром в «маленьком концерте» пела по «Радио России» Кристина Орбакайте. Неплохо пела. Но, думается мне, немало есть таких, как она, певиц. Обыкновенных. А ведь когда-то я была уверена: большая драматическая актриса из неё вырастет. Помнишь «Чучело» — может быть, лучший фильм Ролана Быкова по повести В. Железникова? Как она сыграла в нём, сама тогда девочка, двенадцатилетнюю шестиклассницу Лену Бессольцеву! Там и было «первое сожжение»: потерявшие разум в омуте жестокосердия ровесники Лены подожгли «её» чучело. Фильм этот трудно и долго пробивал себе дорогу на экран: «Клевета на советских детей. Они не могут быть такими жестокими» — таков был приговор. Сначала вообще запретили; потом шёл где-то на задворках, окраинах. Помню, я с дочкой, мой любимый класс с учительницей ездили смотреть его куда-то за город (был 84-й год). Какое, Володя, у нас было обсуждение! Ребята и повесть прочли. Кстати, тот редкий случай, когда фильм превосходит свой литературный прообраз, причём повесть ведь хорошая, но фильм — гениальный! Помню, повесили на входной двери объявление: «Библиотека закрыта по техническим причинам». Мы себе редко это позволяли. Но тут... Все сотрудники устроились в заднем ряду нашего маленького «зала» (это был «младший абонемент» — мы перед приходом класса вытаскивали оттуда всё, что можно было поднять, ставили стулья) — все хотели присутствовать на нашей «литературной киноконференции». Через много лет, Володя, я услышала по радио выступление женщины — у неё были какие-то претензии к библиотеке, в которой её дочь берёт книги. И — ушам своим не верю! — она вспоминает, что когда-то ходила с классом в библиотеку на Съездовской, там такие обсуждения были; именно там, тогда у неё проснулся интерес к чтению. Она до сих пор помнит, как спорили про фильм «Чучело» и сравнивали с повестью. Так интересно! А сейчас у её дочки в детской библиотеке ничего этого нет... Несколько дней, Володя, я ходила как именинница. А теперь — о настоящем, не киношном сожжении. Их, собственно, было два, разделённых несколькими годами,— во всяком случае, я помню два, и о каждом из них у меня есть «вещдок» — вещественное доказательство. Передо мной на столе — две книги. Очень разные. Одна — читаная-перечитаная, вся обтрёпанная. Год издания — 1951-й. Виктор Некрасов, «В окопах Сталинграда». На обороте титульного листа читаем (обрати на это внимание, Володя!): «Постановлением Совета Министров Союза ССР от 7 июня 1947 года Некрасову Виктору Платоновичу присуждена СТАЛИНСКАЯ ПРЕМИЯ второй степени за повесть "В окопах Сталинграда"». Я напомню тебе, что начата (или задумана?) эта книга автором-фронтовиком, очевидно, ещё во время войны: вышла в 46-м! Правдивая, честная повесть — предшественница всей нашей замечательной «лейтенантской прозы». О ней, помню, много говорили у нас в университете в курсе советской литературы. А вот вторая книга — совсем новенькая, не читанная, кроме меня, никем. Издана в 1974-м. Из серии «Пламенные революционеры». Анатолий Гладилин, «Сны Шлиссельбургской крепости» (повесть об Ипполите Мышкине). Запомни, запомни, Володя! Ленин назвал народника Ипполита Мышкина — о его трагической судьбе и рассказывает повесть — «одним из корифеев русской революции». А сам А. Гладилин — один из «зачинателей прозы шестидесятников», имя его «было знаменем молодёжной литературы периода оттепели» (это я в Интернете прочитала, с чем совершенно согласна). Что же объединяет эти книги? На обеих — библиотечный штамп. Украла я их, Володя! Но не суди строго. Украла, но и спасла. Спасла от сожжения! Вот что написано моей рукой на форзацах. В книге А. Гладилина (её спасала первой, она только-только пришла в библиотеку — никто из читателей ещё не открывал её): «Книга, подлежавшая сожжению и втихую взятая мной из библиотеки — с разрешения заведующей. Автор — эмигрант, диссидент». Почти то же, но позже моим почерком на повести В. Некрасова: «Книга, подлежавшая сожжению и взятая мной из библиотеки — "спасённая" (автор уехал из страны). Т. Львова. Р. S. С разрешения Г.А. (Галина Андреевна Пушко — моя заведующая. — Т.Л.), она её чем-то "тайно" заменила». Авторы уехали за рубеж (В. Некрасов — в 74-м, А. Гладилин — в 76-м) — значит, книги сжечь! Некрасова жгли позже, потому что он позже был лишён советского гражданства, уже в 80-х; Гладилина — раньше. Спроси у кого хочешь, Володя, где и кто жёг книги в XX веке? Уверена, тебе ответят: «В фашистской Германии. Гитлер». Я тоже так думала. Ан нет! Не только фашисты, не только Гитлер — в Советском Союзе, и не в сталинском уже, а в брежневском. Я — свидетельствую! Библиотека получала приказ: «Изъять такие-то книги, имеющиеся у вас в таком-то количестве; такого-то числа, к такому-то часу за ними приедут — увезут». Тут мы с моей Галей Пушко помним по-разному. Я так и вижу: остановился у нашего подъезда на Съездовской, 21 фургон, мы — не фигурально, буквально! — в слезах сносим перевязанные бечёвкой пачки книг (ведь, например, некрасовской «В окопах Сталинграда» у нас было множество экземпляров!); фургон трогается — объезжает все библиотеки района. Г.А. помнит, что она с кем-то из сотрудников отвозила «арестованные» книги в центральную библиотеку района, а оттуда уже на фургоне — куда-то в печь. На сожжение... Так ли, сяк ли — какое имеет значение? Но — снимали с полок на абонементе, в читальном зале, в запасниках. Увозили. И где-то там — сжигали. Понимаешь ли, для библиотекаря это вивисекция — резание по живому! Я этого не забуду. И не прощу. 9 мая Рассказала мне Галя среди прочих библиотечных новостей нечто совершенно меня поразившее, а ею обозначенное как «очередной идиотизм». Чтобы ты понял, Володя, придётся объяснить... Ты знаешь, конечно, что 2014-й объявлен у нас Годом культуры. А для библиотек (именно для библиотек, если я не ошибаюсь, он ещё «Перекрёстный год культур Великобритании и России». Какова цель? Вот она: «Как хорошо было бы и для России, и для Британии, если бы 2014 год... действительно привёл к улучшению взаимопонимания между народами наших стран». Цель, как видишь, великолепная... Чего только не придумали (есть ещё настоящие, влюблённые в своё дело профессионалы!) библиотекари разных городов и весей! Кто-то открыл клуб «Англоман», кто-то подготовил вечер «Ребусы по-английски», у кого-то целая программа разработана: «Как всем желающим почувствовать богатство и выразительность английского языка». И выставки, выставки, выставки! Всё своё «английское богатство» — читателю: смотрите, берите! Далеко не во всех библиотеках есть оно, это богатство. А вот в моей Юношеской есть. Копилось годами: ведь на Васильевском острове, где наша библиотека,— несколько школ с углублённым изучением английского. Книги с выставки на английском — только заменять успевай — быстро разбирали. Вот я и подошла к тому, поразившему меня, что рассказала Галина Андреевна. Несколько дней назад пришёл указ от районного начальства: всю англоязычную литературу (кроме учебников) из открытого доступа убрать в запасники. И выставку убрать тоже. Незамедлительно... Зачем? Почему? Не объяснили. убрать — и всё! И они послушались. Выполнили приказ. Убрали книги с полок на абонементе и выставку, которой гордились. Я спросила Галину Андреевну: откуда приказ — только ли из района, или всем библиотекам нашей культурной столицы, или... общероссийский? Она не знает. И тогда я позвонила в ближайшую, недалеко от дома, библиотеку Московского района — там ко мне хорошо относятся (профессиональная солидарность). Слава Богу! Ничего они об этом «приказе» не слышали. У них «Перекрёстный год культур России и Британии» продолжается. Значит, «изобретение» принадлежит — пока (???) — только василеостровским «культурным деятелям». Интересно, чем они руководствовались?.. Хотелось угадать желание высокого начальства? Когда-то это называлось — «идти впереди прогресса» или «впереди планеты всей»... Может быть, и в самом деле — угадали, точнее предугадали? Случилось же это «указание» именно теперь, после Крыма, после «санкций». Поживём — увидим... Мы-то с Галиной Андреевной помним сожжение. Куда идём?.. Изоврались! Ты помнишь, конечно, Володя, самое начало — вторую фразу — из «Анны Карениной»: «Всё смешалось в доме Облонских»? А если добавить сюда и дом самой Анны? По существу, ведь все они, каждый по-своему, — хорошие люди: и Стива, и жена его Долли, и приехавшая мирить их Анна, и сама Анна, и даже Каренин. Но что таилось за этим? И ложь, и измена, и предательство, и жестокость. Да, «всё смешалось». Смелое, скажем прямо, сравнение, но, поверь, — поразительно «всё смешалось» в двухэтажном особняке с фронтоном Александра Брюллова на Съездовской, 21, где на много лет нашла приют Детская, потом Детская и Юношеская, потом просто Юношеская библиотека имени Николая Островского.. Очень хорошая была у нас библиотека, Володя. Небольшой коллектив преданных своему делу людей. Доброжелательных друг к другу. Внимательных к каждому читателю. Готовых «из-под земли» — в запасниках, из других библиотек — достать нужную ему книгу. Рекомендовать — увлекательно рассказав о ней — новую книжку. Что касается меня, пожалуй, самым запомнившимся событием был праздник, посвящённый 200-летию со дня рождения А. С. Пушкина в 1999 году. Длился он весь учебный год. Каждый месяц будущие его участники (ребята 35-й школы) приходили к нам в читальный зал: рассказывали им о Пушкине и читали его стихи лучшие лекторы и артисты Детской филармонии. Несколько раз ходили на Мойку, 12, в Музей-квартиру Пушкина: специально для нас был разработан «экспериментальный цикл бесед». А весной как итог я устроила настоящий «Турнир СК» между классными командами. Председателем «Коллегии Справедливости» была наша «турнирная» Александра Александровна Пурцеладзе. Представь себе, после этого события я, тогда уже «в чине» ведущего библиотекаря, стала... лауреатом премии администрации Василеостровского района «С любовью к Пушкину». Нам повезло с заведующими. Обеими. И этим многое определяется. Когда я пришла в библиотеку в 75-м, заведующей была уже много лет (а всего проработала в этой библиотеке — 35!) Мария Зиновьевна Зелицкая. Обрати на это, пожалуйста, особое внимание, Володя: М.З. прошла всю войну от звонка до звонка — старшина медицинской службы, хирургическая медсестра. В её красноармейской книжке — благодарности «за отличные боевые действия в боях» под Бобруйском, Белостоком, городами Восточной Пруссии, Берлином. Два ордена Красной Звезды. Семьи у неё так и не было, как у множества её ровесниц: вернувшиеся с фронта женихи (на вес золота были!) искали себе невест помоложе (вот хотя бы мой Женя, тоже фронтовик,— на семь лет меня старше). Это очень важно — запомни, Володя: была Мария Зиновьевна до щепетильности честный, порядочный и, как ты понимаешь, мужественный человек. К сотрудникам относилась — мы все гораздо моложе были — почти по-матерински. Ушла она от нас — скончалась в 87-м году. Вторая наша заведующая после М.З. — Галя, Галочка, Галина Пушко. Из белорусской провинции в Ленинград приехала совсем молоденькой. О таких говорят: «Сам себя человек сделал». Не было за ней ни родительской поддержки, ни интеллигентной среды. Но поступила в вечерний (или заочный?) библиотечный техникум и закончила, потом институт. (При этом рано стала женой и мамой.) Помню, меня не раз поражала в первые годы нашего знакомства — постараюсь выразиться поделикатнее — её потрясающая неосведомлённость в самых, казалось бы, элементарных на «культурной ниве» вещах. Но как она училась! Как жадно читала! Использовала каждую минуту, чтобы прочитать, спросить, записать в блокнот — всегда был при ней — для себя новое. Я, помню, что-то советовала ей, когда она курсовые писала. Как она слушала!.. В общем, наша Галя, Галина Андреевна уже много лет одна из лучших заведующих библиотек Василеостровского района, человек высокопрофессиональный, любознательный, начитанный. И, повторюсь (это особенно ценю!), — «сама себя сделала». Но, Володя, в этом контексте мне самое важное подчеркнуть другое (ты скоро поймёшь почему): она — так же, как Мария Зиновьевна,— безусловно, человек честный и по-своему мужественный. (Я очень ей благодарна: с 2001 года, когда я ушла из библиотеки, Г.А. привозит для меня — живёт она недалеко, дочка у неё забирает — все книжные новинки.) Вот ты и подумай, Володя, как, почему, зачем могли изовраться такие хорошие, порядочные, подчёркиваю — сильные люди, как обе мои заведующие? А следом за ними все мы, которые «под ними», — значит, и я, ведущий библиотекарь, да к тому же ещё лауреат премии районного масштаба?.. Напомню, что столь наполненное горечью «изоврался!» я «похитила» из письма Аркадия Гайдара, написанного в «психушке» другу своему писателю Рувиму Фраерману. Не исключаю, но это уже мои домыслы, что в слове этом — одна из причин его душевного заболевания. Не мог он, фанатик-революционер, герой гражданской, любимейший детский писатель, вынести вранья в своих писаниях, а иначе... иначе было невозможно. И сломался... Ну, а мы-то, мы в своей замечательной Юношеской библиотеке на Васильевском острове, так добросовестно и честно делавшие свое дело, — с какой радости изоврались? Все до одного. Сверху донизу... Начнём «сверху». С уважаемой и любимой нами заведующей, прошедшей всю войну,— Марии Зиновьевны Зелицкой. Приближались тогда, Володя, какие-то выборы. Какие — не помню. Наверное, всесоюзные — возможно, депутатов в Верховный Совет выбирали. Мария Зиновьевна, как обычно в таких кампаниях, — член районного избиркома (так ли называю? Но ты понял?). Проводила там много времени, и в библиотеке дел было немало — уставала очень. Накануне выборов поделилась со мной (под большим секретом: только мы двое у нас в библиотеке члены партии, она к тому же секретарь партийной организации всей нашей районной библиотечной системы): сказала мне, что боится завтрашнего дня — сил не хватит всю ночь в избиркоме сидеть. Я удивилась: «Зачем всю ночь? Разве так долго голоса посчитать?» Она посмотрела на меня удивлённо: «Вы что, не понимаете? Все протоколы надо переписывать, чтобы процент явки получить». Ты понял, Володя? Им «спускали» процент явки избирателей, который они обязаны были получить. И это ещё тогда, когда по квартирам ходили агитаторы: приглашали, уговаривали (намекали на возможные неприятности на работе!), настаивали непременно исполнить свой гражданский долг — проголосовать за кандидата «блока коммунистов и беспартийных». Вот и сидела всю ночь бедная наша Мария Зиновьевна вместе с коллегами по избиркому — переписывали протоколы. И получали к утру нужный процент! Но ведь это означает, что кто-то всё-таки осмеливался не приходить, не исполнить «свой гражданский долг»! Ты знаешь, что более всего удивило меня в том разговоре с М.З.? Не было в её интонации ни протеста, ни злости, ни возмущения — только усталость: раз нужно, так нужно. И её, значит, сломали. Как нас всех. Нет, как почти всех. (Так что, Володя, вон откуда идёт сегодняшний, пожалуй, главный лозунг наших оппозиционеров: «За честные выборы!» Оттуда, издалека идёт.) Я обещала провести нить — «изоврались» — сверху донизу. Вот и спустимся вниз, к нам, рядовым сотрудникам, библиотекарям. Что делаем мы постоянно, ежедневно, ежечасно? Ты и представить себе не можешь: заполняем «статлисты» — статистические, значит. Лежит перед каждой из нас этот лист и на абонементе, и в читальном зале. Приходит читатель — мы отмечаем, чтобы потом посчитать, сколько сегодня пришло. Это не всё. Мы отмечаем каждую книжку, которую он взял, вносим в графу: общественно-политическая, например, или русская, западная классика, фольклор, география, физика, математика, о нашем районе; столько-то книг взято с выставки, поставленной недавно нами, такие-то взяли журналы, и ещё, и ещё. Статлисты эти храним пуще глаза — по ним отчёты, то ли ежемесячные, то ли поквартальные, а там ещё годовые. Ну и что, скажешь ты? Скучная, нудная работа. Зато будем знать, сколько к нам приходит ребят, какие книжки, журналы больше всего востребованы. Очень полезное дело!.. Да нет же, Володя, нет! Мы отмечаем, подводя итоги дня, не сколько их было, читателей, а сколько их должно было быть!!! Не сколько они и какие взяли книги, а сколько и какие должны были взять!!! Враньё, сплошное враньё! Всё так же: «спускают сверху цифры» — мы обязаны им соответствовать... И ведь полный абсурд! К нам тогда в самом деле ходило много читателей. На абонементах — и старшем, и младшем — после школьных уроков стояли очереди, в читальном зале нередко все столы были заняты: занимались ребята, читали... Зачем же нужно было это враньё? Чтобы нарисовать цифру ещё более грандиозную? Читателей? Не понимаю! А вот книг... Тут другое дело. Книги и журналы в запредельных количествах должны были быть востребованы в первую очередь общественно-политические, потом естественнонаучные, потом какие-то ещё. Так что истинно ребячьи интересы по этим статлистам не очень можно было изучить. И зря пропадала вся наша кропотливая работа. Понял теперь, почему и как — «изоврались»?.. Была ещё одна глубокая ниша для вранья. Меня она как раз не касалась: мои диспуты, конференции, обсуждения книг, фильмов, спектаклей — так называемые «массовые мероприятия» — они были, я на самом деле их проводила. Потом мои «сценарии» вовсю использовали для годовых отчётов — и районных, и городских. А знаешь, как проводили — и не раз! — эти «массовые мероприятия» в других библиотеках? (Ну не умели, не умели их многие проводить, зато умели другое, чего не умела я, но нужно, необходимо было заполнить в отчётах именно эту графу: «массовые мероприятия».) Приглашали к себе коллеги нас, библиотекарей всего района,— так сказать, к себе в гости. Мы изображали читателей. Перед нами выступал какой-то докладчик, делал сообщение. Вот тебе и «массовое мероприятие». А потом те приглашали их — и у тех, значит, «массовое мероприятие». Нужная графа заполняется... Ты, помня мою «турнирную» непримиримость, можешь спросить, отчего я тут так легко сдалась? Ничего подобного. Совсем не легко. Представь себе, статью написала в журнал «Библиотекарь» про все эти наши статлисты лживые. И её напечатали! Почти без купюр. Но... Ничего, Володя, после этого не изменилось. Всё те же листы, всё то же враньё... Совсем недавно (уже по поводу наших с тобой «писем») я разговаривала по телефону — долго разговаривала! — с Галиной Андреевной. И что узнала! Оказывается, после той моей статьи были у неё большие неприятности: специально приезжала комиссия, досталось ей крепко зато, что в её библиотеке (понимаешь, только в её) были все эти «лжецифры»,— в остальных, конечно, ничего подобного никогда не было. Вот так!!! А Галя мне ничего тогда не сказала — спасибо ей: берегла меня так же, Володя, как я когда-то вас, мою славную «турнирную» команду,— тоже, помню, сколько скрывала от вас. Не удастся мне закончить оптимистически, а я очень на это надеялась. Спросила Галину Андреевну, как у них сегодня, сейчас,— нет, конечно, такого количества никому не нужных бумаг, освободили их от всего этого? И вот что она мне ответила — почти дословно: «Откуда Вы прилетели, Тамара Львовна, из каких краёв? Я сдаю теперь бумаг о каждом мероприятии — отчётов по Интернету, с фотографиями — в несколько инстанций: отдел культуры, район, город — в сто раз больше (это её слова, Володя, я их не придумала!), чем мы когда-то с Вами сдавали. А у нас что ни день — мероприятие. Так тошно от всего.» На этом и кончился наш разговор. Об «изоврались» я её не спросила. Не решилась. Попробуем догадаться сами. Я задала ему вопрос Я видела его один раз. Но кто он — ты узнаешь потом, потому что было это в мои библиотечные годы, наверное в середине 80-х, а начну я с дней сегодняшних. С грустью слышала за последние год-два, и не раз, и от разных уважаемых мной людей по радио «Эхо Москвы», да и по «Радио России» тоже, что неуклонно катимся мы куда-то в средневековое мракобесие. И «культурная столица», «град Петров», наш с тобой город, Володя (он всё равно и твой, хоть ты теперь «далече»), и Москва — столица российская. И так хочется негодовать, возмущаться, но — от этого-то и грустно — приходится соглашаться: катимся в мракобесие. 2014 год. 8 января. Москва. У храма Христа Спасителя — огромная очередь. Люди стоят поклониться «дарам волхвов», привезённым с Афона! Нескольким (передавали по радио) потребовалась медицинская помощь... А ведь, наверное, у многих — очень многих! — в руках мобильный телефон. И называется это — XXI век. Не понимаю. Очередь у храма Христа Спасителя становится с каждым днем всё длиннее. Сначала, чтобы дойти до великой цели, нужно было отстоять 5 часов, потом — 9. 11 января в новостях по радио «Эхо Москвы» сообщили: стоять уже нужно 12 часов! Успокоили: очередь движется быстро, в полном порядке. На днях по тому же радио Дмитрий Быков объяснил этот феномен жаждой русского человека духовности, его верой в чудо. Скоро «дары волхвов» прибудут в Санкт-Петербург. Интересно, Володя, что будет у нас? Победит ли «культурная столица» свою вечную соперницу по... длине очереди «жаждущих духовности»? Или — это моё мнение — по размерам волны мракобесия, захлёстывающей обе столицы при поддержке РПЦ? Так что же это, Володя? Жажда добра и духовности? Или затмение разума? Я ничего другого в этом не вижу. Владимир Фрумкин: Какая там «жажда духовности»! Побойтесь Бога, Дмитрий Львович! Но вера в чудо — да, согласен. Она издавна живёт в народе. Помнишь, Тамара, массовое увлечение целителями (Кашпировский и др.), собиравшими у телевизоров миллионные аудитории? Думаю, что его вызвала растерянность, оторопь, которая охватила народ в ходе краха империи и провала в тартарары привычного образа жизни. Судорожные поиски хоть какой ни на есть опоры в этом распадающемся мире... 14 января. Ну вот и дождались. Приехали «дары волхвов» на три дня к нам, в культурную столицу. Пускать в храм (совсем недалеко от меня: в нашем, Московском районе, в Новодевичьем монастыре) начнут во второй половине дня. В 11 часов утра слышала по радио: «Очередь уже протянулась на полкилометра. Первые стоят с 4-х утра». Люди в многочасовой очереди, чтобы только прикоснуться к святыне, мёрзли, выматывались и (по словам очевидцев) ссорились. Произошла большая давка, паломники забыли обо всех христианских заповедях. Около ста человек обратились за медицинской помощью... Вот и всё, Володя. Больше мне сказать нечего. 18 января. Есть что сказать, Володя! Только что по «Эху» выступала Юлия Латынина. Вот её «особое мнение» по поводу «даров»: эти многотысячные очереди — помесь абсолютно средневекового мировосприятия и... новейших ТВ-технологий. Оказывается, федеральные каналы вовсю эти самые «дары» рекламировали. В общем, согласна она с тем, о чём мы с тобой говорили: средневековье, мракобесие. И — XXI век... 26 января. И всё же — слабое утешение. Прочитала в «Аргументах и фактах» № 4 слова диакона Александра Мухина, доктора исторических наук: «К чести Петербурга, очередь здесь много короче, чем в Москве. Там к дарам волхвов прикоснулось более 400 тысячверующих». А в Петербурге, согласно итоговым цифрам, — 160 тысяч. Ещё немного на близкую тему. Привозили к нам не так давно «святые мощи», и выстраивалась — чтобы только дотронутся! — огромная очередь; не ели, не пили, под дождём мокли — молили о чуде! Больше, конечно, женщин, молодых и старых, некоторые с детьми. Их я очень жалела — не от хорошей жизни пришли сюда. Но вот «православные активисты» (или называют их ещё «православные верующие»), агрессивные, «вооружённые» только своим невежеством (я с несколькими разговаривала — ни Нового, ни, тем более, Старого Завета они в руках не держали!), или из небытия вдруг возникшие «блюстители порядка» — благо пока без нагаек! — казаки. Эти вызывают у меня страх... Их боятся, их слушаются! Они закрывают художественные выставки, отменяют концерты, врываются на сцену во время спектакля, они требуют убрать из Третьяковки картину Репина. (Пока не убрали!) Они чувствуют явную или тайную поддержку РПЦ — это, по-моему, и придаёт им уверенности и агрессии... И уже совсем недавно они позволили себе откровенно наглую, хулиганскую выходку по отношению к Международному театральному фестивалю у нас в Петербурге и его организатору, художественному руководителю Малого драматического театра — Театра Европы — Льву Додину, нашему Лёвочке, который, тогда совсем ещё юный, всего год был режиссёром «Турнира», но навсегда этот год запомнил и называл общение с нашей командой «глотком свободы». Что-то не слышала я, чтобы этих опозоривших нашу культурную столицу хулиганов нашли и примерно наказали. Но продолжаю. Главная опасность, по-моему, Володя,— это школа, дети. Ты, возможно, не знаешь, что ребятишкам 4-го класса у нас преподаётся сейчас новый предмет, точнее один из пяти (по выбору родителей): основы православия, или ислама, или иудаизма, или роль в истории культуры всех основных мировых религий, или, наконец, светская этика (возможно, я не совсем точно называю эти предметы, но смысл, думаю, понятен). Не приходит ли тебе в голову после этой информации название предыдущей моей «картинки» — «Изоврались»? Где, в какой школе, да ещё по всей необъятной нашей России, найдутся должного, высочайшего уровня преподаватели всех пяти означенных предметов?! Где, когда, в каком вузе их готовили? Да ещё в полном соответствии с нашей конституцией об отделении религии от образования, церкви — от государства?.. Вот тут я и позволю себе вернуться лет на тридцать назад, в 80-е годы прошлого века, в мои библиотечные годы. Тогда, Володя,— этого ты не знаешь точно, уехал в 74-м,— уже была предпринята попытка «вернуть» в школу основы православия в России, его роль в истории и культуре страны. Несказанно я удивилась, когда узнала, что ведёт этот новый предмет в 35-й школе, с которой я уже столько лет и плодотворно сотрудничаю, очень милая учительница литературы, любящая детей, приветливая, но — оказывается! в голову не приходило! — ещё и знаток истории религии. Обычно, Володя, классы этой учительницы (не буду называть её имени) приходили ко мне в читальный зал на наши литературные диспуты-конференции. А тут пошла в школу я — специально к ней на урок «православия» (не помню точно, как он назывался) — очень интересно было. Да, не сказала: тогда новый предмет ввели в старших классах. Ушла я — убежала! — сразу после звонка, сделав вид, что куда-то очень спешу, слова не сказав (а она этого ждала) своей милой приятельнице-учительнице,— совершенно ошарашенная... Ты знаешь, Володя, я атеистка, в религиоведении полная невежда, но на её фоне я в профессора годилась. 45 минут она говорила детям что-то совершенно жалкое, беспомощное, где-то по клочкам вычитанное, путаное. А дети. дети это понимали! Переглядывались, хихикали, домашнее задание по математике втихую делали, записочками перекидывались, на меня хитро поглядывали... Словом, всё было ясно. Но скажи, скажи, Володя, где было им взять другого, лучшего учителя? Знатока в области истории религии, православия? Да не было такого в школе — ни в этой, ни в какой другой. И вот, представь себе, возвращаюсь я в библиотеку расстроенная, растерянная. Что делать? Должна ли об этом говорить? С ней самой, с учительницей? С директором? И что говорить? Ведь понимаю: пришла директива — начать преподавание. Немедленно. И точка! Галина Андреевна, моя заведующая, встречает новостью: завтра она просит меня прямо из дома, не заходя на работу, пойти по такому-то адресу (по-моему, в здание на набережной, недалеко от моего филфака, там какое-то учреждение было) на встречу библиотекарей нашего района с Дмитрием Сергеевичем Лихачёвым! Моё дурное настроение как ветром сдуло. С Д. С. Лихачёвым! Историком древнерусской литературы. Академиком. И, как называли его, «совестью нации» — это главное. В нашей «Книге о "Турнире СК"» в главе «Председатель "Коллегии Справедливости"» на с. 63 есть такая строка: «Когда люди моего поколения продолжают ряд: Д. С. Лихачёв, А. Д. Сахаров, — далеко не у каждого есть кто-то следующий, кого можно в этот ряд поставить. У меня есть — Михаил Михайлович Ермолаев». Видишь, Д.С. у меня в этом ряду первый. Как я благодарна была Гале, что она меня послала от нашей библиотеки на эту встречу. Я увидела Дмитрия Сергеевича. Единственный раз. Встреча состояла в основном из вопросов и ответов. Дмитрий Сергеевич — обаяние его, улыбку я не забуду! — интересовался конкретными нуждами библиотек, всё записывал, чтобы конкретно помочь. И ещё расспрашивал — очень внимательно слушал! — что читают дети. В общем, Володя, я со своим вопросом «влезла», по правде говоря, неуместно, не о том совсем шла речь. Но не могла иначе. Этот вопрос мучил меня. И я подняла руку. Встала. И рассказала (не называя ни школу, ни учительницу) о том, чему была свидетельницей. И спросила его мнение по поводу только что введённого «религиозного» предмета. Представь себе, Володя, Д. С. обрадовался моему вопросу, сказал, что его это тоже очень волнует. Уже сейчас, готовясь писать тебе это письмо, я кое-что сумела найти и прочитать, но твёрдо так и не могу сказать, был ли абсолютно неверующим Д.С. Хотя и нашла у него такую фразу (по-моему, привожу точно): «...тогда изредка ходил в церковь, уже неверующим». Но вот — цитата: «Необходимо учитывать значимую роль религии в развитии человеческой цивилизации». Так что же всё-таки ответил Д.С. намой вопрос? Не дословно, но за смысл ручаюсь: что было бы очень полезно рассказывать детям о роли всех основных мировых религий, именно всех, а не только православия. Что дело это очень трудное, тонкое. Требует специальной и весьма длительной подготовки, хороших педагогов. У нас сейчас таких педагогов нет. Поэтому, кроме вреда, введение дисциплины, которую пытаются скоропалительно ввести, ничего дать не может. Ни в коем случае не забывать, что речь идёт не о Законе Божьем, а именно о роли религии в мировой культуре. А это часто путают. Мы — светское государство. Попытка, назовем её первой, о которой я рассказала, очень скоро и как-то сама собой испарилась, исчезла — провалилась. Сейчас мы переживаем вторую, куда более пугающую, агрессивную. И безусловно поддерживаемую и РПЦ, и властью. Хотела бы, чтобы помнили — и не забывали! — мнение на этот счёт человека, которого называли «совестью нации». Владимир Фрумкин Тамара Львова: Володя, я рассказала о незабываемой встрече с Д. С. Лихачёвым. А что если и ты, подхватывая, напишешь о своей самой значимой для тебя встрече? Моя незабываемая (я бы сказал — судьбоносная) встреча произошла в старинном дворянском особняке на улице «Правды», где в наши дни был Дом культуры работников пищевой промышленности. Я вёл там цикл лекций-концертов о русской классической музыке. Как-то после одной из лекций ко мне подошла стайка молодых слушателей: «Не хотите ли прийти на песенный вечер в кафе "Восток"? Это здесь, в ДК пищевиков! Петь будут наши самодеятельные авторы, ленинградцы. Вряд ли Вам это знакомо и близко, но вдруг заинтересуетесь?..» После некоторых колебаний я на вечер пошёл. Вхожу. За одним из столиков сидит... Неужели? Ну да, Александр Володин, замечательный драматург, автор «Пяти вечеров»! Подошёл, познакомились (а потом — и дружить стали). Ну, думаю, если сам Володин пришёл послушать, то что-то в этих песенках должно быть стоящее, достойное внимания. И не ошибся. С того вечера жизнь моя безнадёжно раздвоилась. Я попал в мир, параллельный тому, в который меня привело моё консерваторское образование. Перестал быть «нормальным», академическим музыковедом-теоретиком. Не сложилась у меня академическая карьера, и вот почему. Во-первых, не закончил диссертацию. Тему мне Михаил Семёнович подсказал интересную: об особенностях симфонической драматургии Шостаковича. Не исключаю, что у Друскина была не высказанная им вслух мысль: дать мне шанс реабилитировать себя, смыть пятно, оставшееся на мне после моей злосчастной статьи. Я написал довольно много, дважды опубликовал — в солидных изданиях — большие фрагменты, но так и не довёл до конца и до защиты. А дальше случилось так, что я как-то остыл к чистой теории. Меня увлекли педагогика, чтение популярных лекций, телевизионные циклы. И я стал отдаляться от классического музыкознания. Вскоре после визита в кафе «Восток» у меня появились новые друзья — авторы, исполнители и энтузиасты вырвавшегося из-под государственного контроля песенного движения: молодые инженеры, преподаватели, научные работники, аспиранты, студенты. Через год-два к ним прибавились профессиональные поэты, ставшие неоспоримыми лидерами «магнитиздата», властителями дум, в чьи голоса вслушивались миллионы их сограждан, приникшие к появившимся тогда в продаже «Яузам», «Астрам», «Днепрам»... Каждый поэт-певец оставил свой след в моём сознании, общение с ними стало моей «школой зрелости». И немудрено: Булат Окуджава, Александр Галич, Владимир Высоцкий, Новелла Матвеева, Александр Городницкий, Юлий Ким, Юрий Кукин, Юрий Визбор, Евгений Клячкин были яркими, незаурядными личностями и, за редким исключением, раньше меня прозрели и отрешились от советских мифов и иллюзий. Присутствие этих людей в моей жизни во многом определило мою дальнейшую профессиональную и человеческую судьбу. Отъезд Тамара Львова: Ты так и не рассказал, почему уехал, как это в тебе зрело и нарастало. Да я больше в нашей «Книге о "Турнире СК"» написала, почему ты уехал. Вспомни хотя бы, сколько конкурсов, тобой задуманных, интереснейших (об Окуджаве, о балете Якобсона, об авторской песне), нам прикрыли. Вспомни своё «знаменитое» (см. в той же книге): «Правду, ребята! Только правду!», — с которым ты буквально умоляюще обратился к командам в живом эфире, задав довольно-таки сомнительный (для наших цензоров) вопрос: что им ближе — стихи Окуджавы (конкурс о котором нам запретили!) с его музыкой или с музыкой Блантера? И потом — мне, каясь: «Не могу больше!» Хорошо, расскажу. Но — сжато, пунктиром, чтобы не перегружать и не переусложнять нашу повесть излишними психологическими и фактическими деталями. Рубежный год — 1968-й, роковое число — 21 августа. С него-то и начались те главные события, которые — через несколько лет — заставили меня сказать себе, а потом и тебе те самые слова: «Не могу больше». Вторжение советских войск в Чехословакию положило конец надеждам на продолжение «оттепели», на либерализацию режима. Первой жертвой новых заморозков для меня стал цикл абонементных вечеров «Молодость — песня — гитара», которые я вёл в ДК пищевиков, в переполненном зале на 800 мест (плюс толпа не попавших на концерт, слушавшая трансляцию возле здания). Осенью 1968-го начальство Дома культуры потребовало, чтобы барды — за несколько дней до концерта-диспута — приносили на проверку тексты своих песен. «Спасибо,— сказал я,— занимайтесь этим без меня». — «Да это не от нас исходит,— замялась заведующая массовым отделом, горячая поклонница бардовской песни В.С. Войналович. — Это всё "Большой дом", наши славные органы. Я не хотела говорить Вам раньше, но они проявляют сугубый интерес к этому жанру. Мы им оставляем два билета на каждый наш вечер». Очень не хотелось мне бросать это дело. Но ещё больше не хотелось быть причастным к полицейскому контролю над песнями, главная суть которых была именно в их свободе от официоза. Следующий привет от славных органов я получил в 1970 году, когда меня не выпустили из страны на фестиваль «Парижская музыкальная неделя». Секретарь партбюро ленинградского Союза композиторов Юрий Зарицкий рассказал мне в порыве откровенности, что меня не утвердило ленинградское КГБ. Ему показали в «Большом доме» пухлое досье, почти сплошь посвящённое моим занятиям бардовской песней и связям с её авторами. С одним из них, Булатом Шалвовичем Окуджавой, я познакомился осенью 1967 года, когда московское отделение издательства «Музыка» неожиданно согласилось на моё предложение выпустить сборник из двадцати пяти его песен с мелодиями и буквенными обозначениями аккордов. Волнуясь, как юноша, я набрал его номер телефона. Назвался, сказал, по какому поводу звоню. Встретились мы в Центральном доме литераторов. Окуджава идею благословил, согласился помочь, пригласил заходить к нему домой. Через год после нашей первой встречи на странице с открывавшей рукопись «Песенкой об открытой двери» редактор «Музыки» размашисто красным карандашом начертал многообещающее: «В набор». Увы, вместо типографии рукопись попала в письменный стол директора издательства К.А. Фортунатова, где пролежала несколько лет, пока я не забрал её перед своим отъездом в Америку. Там сборничек из двадцати пяти песен разросся в две книги, любовно изданные в 1980 и 1986 годах Карлом и Эллендеей Проффер, основателями легендарного «Ардиса», — на двух языках, с нотами, фотографиями и не публиковавшимися ранее высказываниями поэта. Булату, по моей просьбе, удалось выяснить, кто был тем злодеем, который не дал родиться этой книжечке. (А она ведь могла стать первым в истории «музыкальным» изданием окуджав-ских песен!) Оказалось, что виновник — не Идеологический отдел ЦК КПСС, а само издательство, убоявшееся гнева советских песенников — композиторов и поэтов, ревниво и нервно следивших за бурным развитием «магнитиздата»... Примерно в то же время навсегда разошлись мои пути и с ленинградским отделением «Музыки». Руководство издательства предложило мне взяться за большой и почётный труд: составить энциклопедический словарь выдающихся пианистов мира. Недели через две приношу в редакцию многостраничный список пианистов разных стран. Меня радушно встречают директор и главред. Начинаю читать: «Итак, на букву "А" — Ашкенази, Владимир Давидович». По лицам начальников пробегает едва заметная тень: «Его — не стоит. Вычеркните».— «То есть как? Выбросить Ашкенази?! Это почему?» — «А потому, что он, как Вам наверняка известно, женат на гражданке Исландии. И может — в любой момент! — уехать на родину жены. Ашкенази — потенциальный эмигрант! И нам с Вами не поздоровится, если он окажется в нашей книге». — «А как быть с другими потенциальными эмигрантами?» — «Это Вы о ком?» — «О советских пианистах с интересным пятым пунктом». По лицам моих потенциальных издателей прошла уже явная тень смущения. «Ими, к сожалению, тоже придётся пожертвовать». — «Значит, всех ныне здравствующих пианистов-евреев из списка — вон?» — «Выходит, что так». — «Всё понял. Спасибо. До свидания». Я собрал свои листки и удалился. Чтобы больше туда не возвращаться. А весной 1972 года мы с тобой, Тамара, как и все (кроме одного) наши коллеги, распрощались с любимым, выстраданным детищем — «Турниром СК», а большинство из нас — с Ленинградской студией телевидения. Нас ведь никто не гнал, не правда ли? Нам предлагали новые правила игры (как мне до этого предложили в ДК пищевиков и в издательстве «Музыка»): «Турнир» — предварительно записывать! Но мы их не приняли. Смелее стали к тому времени. Непримиримее. Внутренне свободнее и злее. Согласиться на то, чтобы наш «Турнир» — искромётное интеллектуальное действо длиной в 1 час 45 минут (а финальные встречи — 2 часа!) — утратил непосредственность и остроту по воле туповатых и трусоватых начальников? Не дождётесь! Уход из телевидения стал «последней каплей» в череде разрывов, и притом — самой горькой. Именно тогда возникла мысль о том, чтобы всё начать сначала. С нуля. Но не здесь, не в СССР. Заявление в ОВИР я отнёс со второй попытки. Первая позорно провалилась. «Ноги налились свинцом», «оцепенение», «ступор» — всё это я испытал в утро октября 1973 года, намеченное для подачи документов на выезд. Психическое напряжение последних недель, как видно, достигло критической точки и полностью парализовало волю: в тот день я так и не смог заставить себя выйти из дома... Чертовщина какая-то. Решение было принято, сомнения прокручены в мозгу и отброшены — и на тебе: слаб в коленках оказался, полный коллапс. Но странно ли, если вдуматься? Слишком уж многое ставилось на карту. Я знал, на что иду. Знал, что, подав на развод с советской властью, я мгновенно превращаюсь в изгоя, отщепенца, предателя, кандидата в вечные безработные. Время было такое: так называемая третья волна эмиграции только-только начиналась. Знал я и то, что, потеряв членство в Союзе композиторов и соответствующий штамп в паспорте (штамп полагался членам всех «творческих союзов», ибо были мы, в сущности, государственными служащими...), я, нигде не числящийся в штате, кормящийся одними гонорарами «свободный художник», тут же становлюсь юридически уязвимым, ибо подпадаю под статью о тунеядстве. И если меня не выпустят — могут как миленького посадить или выслать куда подальше. И всё-таки на фоне грозящих мне бед брезжило смутное предвкушение награды, некоей «платы за страх». Мне до чёртиков надоела двойная жизнь, обрыдла изношенная до дыр маска лояльности. Ужасно хотелось сбросить её, «засветиться», громко и недвусмысленно врезать: «Я не ваш. С меня довольно». Предчувствие меня не обмануло. После моего последнего (и главного!) разрыва — с режимом — я впервые почувствовал себя свободным человеком. Так сказать, «не отходя от кассы», ещё внутри советской России. Ох, нелёгкая это работа, Тамарочка, после брежневского застойного болота привыкать к стране, где почти всё — другое, абсолютно непохожее на то, что окружало меня сорок с лишним лет моей жизни. Нелегко встраиваться в англоязычный мир, почти не зная английского (мы с Лидой всю жизнь учили немецкий) и обладая профессией, требующей досконального знания языка! Но мне повезло: процесс адаптации прошёл у меня быстрее и органичнее, чем у многих моих друзей и знакомых. Почему? Потому что я почти немедленно попал в гущу молодой Америки, оказался под одной крышей со студентами одного из лучших колледжей страны. Как это произошло, ты узнаешь из заметок, которые мой заочный друг, московский журналист, писатель и эссеист Сергей Баймухаметов, посоветовал назвать так: Общага в Огайо: Есть страны (таких немного), где есть... общество индивидуумов, работающих на себя и на свои семьи, умеющих учиться на своих и чужих ошибках... Они твёрдо знают, что вежливость и терпимость — не признак слабости и подчинённости, как это принято считать в архаических или криминальных коллективах, а признак силы и уверенности. Лев Рубинштейн. Все на выбор.[4] Владимир
Фрумкин перед Русским домом. Суббота из-под пятницы “Студенты из Америки? Да, есть несколько. Впечатление? Дурачки какие-то…” Это я услышал от студента МГУ Андрея, участника передачи “Алло, вам звонит Америка!” Я вел эту рубрику несколько лет из Вашингтона, в ельцинские времена, когда россияне, как правило, не пугались неожиданных звонков из-за границы. Набирал произвольный номер и предлагал поговорить о том, о сём — на любые темы. С началом путинской эры охотников «засветиться» на «Голосе Америки» стало заметно меньше, и программа прекратилась. Андрей после некоторых колебаний поговорить со мной согласился. На вопросы отвечал откровенно, включая вопрос о соучениках-американцах. Странные ребята, смахивают на блаженненьких: всё им нипочём, всё — божья роса, всегда в хорошем настроении, улыбаются. Даже когда у них проблемы, когда влипают в неприятную историю. Чудики. Дурачки. Реакция российского студента на сокурсников из-за океана напомнила мне мою собственную. В августе 1974 года я, новоиспечённый эмигрант, стал директором Русского дома — общежития для студентов Оберлинского колледжа, изучающих русский язык. Там же и поселился — в директорской квартире. Первые впечатления о моих подопечных вызвали у меня нечто вроде лёгкого шока. Выглядели они и держались явно не так, как их советские сверстники. Их приветливость не знала границ. Ведь вроде уже здоровались утром, ан нет: столкнёшься с ним или с ней ещё раз — опять раскланивается: «Привет, Владимир, как дела?» (Я их попросил обходиться без отчества.) В десятый раз встретимся — то же самое. Но вот что странно: манеры вроде бы светские, а одеты как шпана. Вначале думал — от бедности. Колледж-то частный, престижный, дорогой, вот и экономят на одежде. Оказалось — нет, не бедные они. Родители, как правило, весьма состоятельные. Просто мода такая, оставшаяся от 60-х, от времен хиппи. Напяливают на себя что попало. Всё дешёвое, всё в дырах или заплатах. Рваные джинсы, широкие, уродливые шорты. Куда девалась та женственность американок, которая в начале века восхитила Джакомо Пуччини, когда тот приехал в Нью-Йорк на премьеру своей оперы «Девушка с Запада»? «Уверен, — заметил он в письме к другу,— что если одна из таких красоток пройдёт мимо Пизанской башни своей волнующей походкой, та немедленно выпрямится!» Но то было в далёкие, дофеминистские времена. А теперь — девицы не отличаются от парней ни походкой, ни стилем одежды, так что издали не разобрать: who is who. Из-под кофты, свитера или куртки нелепо вылезает надетая навыпуск рубашка. Про такое на моей родине говорили: «Ты как вырядился? Из-под пятницы суббота видна!» Именно так был одет мой дядя Самуил Фрумкин, старший брат моего отца, приехавший из Лос-Анджелеса повидать нас и свою родину. Но тогда я решил, что дело тут в стариковской неопрятности. (Замечу в скобках, что преклонный возраст иностранца — дяде было уже за восемьдесят, а прожил он до ста — не обеспечил ему иммунитета от слежки: из-за колонн в вестибюле «Европейской» гостиницы на нас небрежно, как бы вскользь, посматривали одинаково одетые молодые мужчины, которых я в тот же вечер увидел на перроне вокзала, провожая дядю в Москву.) Как ни раздражала меня расхристанность моих студентов, я старался не подавать вида, воздерживался от замечаний — не хотел уподобляться ленинградской старушке в троллейбусе, которая, как рассказала мне вернувшаяся из Питера студентка, строго оглядела её с ног до головы и возмутилась: «Бесстыжая! Ты что, юбку не могла надеть? Штаны напялила — тьфу, Господи!» Да что старушка. Помню, каким ревностным блюстителем общественной морали оказался ректор консерватории Павел Серебряков, когда ленинградские женщины, нарушая многолетнее табу, начали прилюдно появляться в брюках. Павел Алексеевич занимал по утрам пост у главного входа в консерваторию и безжалостно отправлял домой переодеваться всех без исключения нарушительниц — студенток, служащих, преподавательниц. Тамара Львова: Володя! Захотелось дополнить. Ещё в «турнирные» годы, наверное в конце 60-х — начале 70-х, помню: девочки из команды 27-й (литературной) школы чуть не со слезами рассказывали, что их встречает каждый день внизу, у школьной лестницы, завуч и всех, кто в брюках, отправляет домой. А как им хотелось соответствовать «новейшей моде»! С обитателями
Русского дома, женой Лидой Флирт, секс и шпаргалки Не меньше, чем манера одеваться, смутили меня в моих новых знакомых их глаза — какие-то уж слишком распахнутые и прозрачные. Настолько безмятежно прозрачные, что просматривалось самое дно, и там, на дне, — ни сучка, ни задоринки, никакой припрятанной эмоции или задней мысли. То есть ничего из того, к чему я привык за сорок четыре года жизни в советской России и что вырабатывается привычкой ловчить и лавировать, хитрить и изворачиваться. Эти глаза сохраняли невозмутимую ясность даже тогда, когда перед ними возникало существо противоположного пола. Искорки в них не вспыхивали. Ничего не менялось — ни во взгляде, ни в жестах, ни в словах. Полная индифферентность. Мой друг Боря Фёдоров, биофизик, попавший по научным делам в Америку и вырвавшийся (полулегально) на пару дней ко мне в Оберлин, моментально это почувствовал. Он заглянул в гостиную Русского дома, где, готовясь к экзаменам, сидели парами несколько парней и девиц, и потом битый час допрашивал меня: это что — всегда у них так? Сидят рядышком — и нисколечко не волнуются, будто малые дети, которым до полового созревания ещё годы и годы. Заметил Боря и то, что я свою былую манеру общения с прекрасным полом не поменял. Боря был прав. Старые привычки умирают медленно. В результате, как я узнал через много лет от одной из моих тогдашних студенток, и она, и другие обитательницы Русского дома были убеждены, что я к ним сильно неравнодушен, и спорили, кто у меня был на первом месте. Довольно скоро я с удивлением обнаружил, что отсутствие у молодых американцев культуры флирта отнюдь не мешает им заниматься любовью. Секса в кампусе было сколько угодно, и все, включая администрацию, относились к этому совершенно спокойно. Как-то к одной из моих девиц, занимавшей отдельную комнату, зачастил парень из другого общежития. Иногда оставался на ночь. А потом вообще переселился к ней. Спрашиваю у декана по студенческой жизни: разрешается ли жить в общежитии посторонним людям? А смотря каким, слышу в ответ. Если это любовная связь — разрешается. Мы не имеем права вмешиваться в личную жизнь наших студентов и, в частности, запрещать cohabitation, то есть сожительство. Я, грешным делом, вначале подумал, что из-за плохого знания английского чего-то там недопонял. Уж очень привык к другим порядкам. Не знаю, как сейчас, но в моё время на моей родине в общежитии или гостинице гостям разрешалось находиться до определённого часа. Скажем, до 11-ти вечера... В общем, довольно скоро до меня дошло, что пуританами мои мальчики и девочки не были. Тем не менее они по-прежнему казались мне пресноватыми и наивными. Расскажешь им солёный или даже слегка подсоленный анекдот — смущаются, краснеют. Иногда я с тоской вспоминал о своих бывших соотечественниках, тёртых калачах из Страны Советов, в которых хитринки, соли, перца и других острых приправ — хоть отбавляй. А эти — даже на экзаменах не ловчат, не знают, что такое шпаргалка или подсказка. Нет, пожалуй, знают, но зареклись, что ничем таким пользоваться не будут. У них, оказывается, закон такой есть. Называется «Кодекс чести». «Володя, во время письменного экзамена Вам в классе находиться нельзя», — строго предупредил меня заведующий русско-немецкой кафедрой (в американских вузах это весьма обычная комбинация), когда я собирался провести свой первый полусеместровый экзамен. «То есть как?!» — «Ребята подумают, что Вы им не доверяете. Обидятся. В Оберлине такое правило: студент при поступлении (и на каждом экзамене) даёт письменное обещание не обманывать преподавателей — не прибегать к шпаргалкам, подсказкам, заимствованиям и прочим штучкам. Нарушить этот обет считается позорным. Стыдно и перед собой, и перед товарищами. Преступивший закон знает, что его поступок друзья не только осудят, но и расскажут о нём учителю». Я был потрясён: в моей прежней жизни такое считалось доносом, а обман преподавателя — делом чести, доблести и геройства. Моя старшая дочь Дина понятия не имела об этих оберлинских традициях, а я не удосужился её просветить — и не уберёг от неприятного инцидента. Дело было так. Дина эмигрировала на четыре года позже меня и приехала с мужем и маленькой дочуркой в Оберлин осмотреться, адаптироваться к новой жизни с моей и Лидиной помощью — и двинуться дальше, когда подвернётся что-то постоянное. В Ленинграде она закончила четыре (из пяти) курса консерватории и решила поучиться в консерватории Оберлина. Весной на экзамене по истории музыки, который мой приятель, талантливый и строгий профессор Сильван Сускин, превращал в форменную экзекуцию, она оказалась рядом с симпатичным высоким парнем, который учился на композиторском отделении. Во время звучащей викторины из «пройденных» за семестр композиторов, которая предваряла письменный экзамен, Дина, увидев замешательство на лице своего соседа, подсказала ему несколько ответов. После экзамена парень подошёл к ней и вместо «Thank you!» произнёс поразившие её слова: «Ты меня оскорбила. Я лучше завалю экзамен, чем выдержу его с помощью обмана». Тамара Львова: Давала читать твой опус нескольким ребятам — не верят, что «кодекс чести», о котором ты пишешь, мог быть на самом деле! Что его исполняли! Что о подсказках доносили педагогам и это не считалось подлостью! У нас всякого рода шпаргалки как были, так и есть — во множестве. И друзьями, как оно было всегда, «умельцы» этого жанра не осуждаются. Скорее напротив: молодец, ловкий парень! Способы изготовления разного рода шпаргалок с помощью новейших технологий становятся всё совершеннее. В этом году на злосчастных ЕГЭ количество фальшивок-списываний достигло апогея. Только что — я слышала по радио — вышло новое постановление о всяческих устрожающих мерах, только бы справиться с этой бедой. А чтобы педагог не присутствовал (!) на письменном экзамене — такого и присниться не может. Неусыпно следить! Сажать по одному в ряду. Сдавать экзамены не в своей — в чужой школе, с чужими педагогами! Контролировать! Лишать аттестата тех, кто провинился!.. Неужели у вас ничего с тех пор, когда ты был этому свидетелем, не изменилось? Изменилось, Тамара, как же без этого, без перемен. Всё течёт. И всё — увы! — не в ту сторону. Научились наши студенты ловчить. Трудно удержаться от поиска лёгких путей, когда под руками — такой соблазн: Интернет, где можно найти всё обо всём. Тем не менее «кодекс чести» по-прежнему существует во многих учебных заведениях Америки. Но, судя по тому, что я слышу и читаю, соблюдается он студентами далеко не так ревностно, как в моё время... По-русски, под огурчик... Где мои ребята умели ловчить, хитрить и идти против закона и правил, так это когда надо было побаловаться травкой или чем-нибудь другим покрепче. Был у нас один студент, который учился у Лиды игре на фортепиано, а у меня — русскому языку. — Вам, Владимир, надо бы марихуану попробовать, — заметил он мне однажды. — Зачем? — удивился я. — Видите ли, её курят многие студенты, и Вы как воспитатель и педагог лучше бы поняли их психологию, если бы сами эту травку покурили. Хотите, угощу? — Хочу, — после некоторой паузы согласился я и отправился с ним к заброшенному пруду в двух кварталах от Русского дома. Прогуливаясь по его берегу, мы попеременно покуривали одну и ту же неказистого вида сигаретку. — Ну как? — любопытствовал мой соблазнитель. — Действует? — Пока нет. — Ничего, это бывает с новичками... Ой, нам надо уходить! Сюда идут Крыжицкие! Сергей Павлович и Галина Викторовна! Если нам не удастся улизнуть, старайтесь на них не дышать, а то почувствуют запах! От супругов Крыжицких, преподавателей русской кафедры и моих старших друзей, удрать не удалось, но я последовал совету моего соблазнителя — и всё обошлось. Только на второй или даже третий год жизни в Русском доме я узнал, что в комнате на втором этаже, где была общежитейская кухня, ребята преспокойно выращивали строго запрещённую марихуану. Я принимал её за безобидные цветы в горшках... Не дураки они были и выпить, для чего нарушали аж два закона сразу: сухой закон, установленный для оберлинского кампуса, и федеральный, запрещающий потребление алкоголя до 21 года. Я не видел в этом последнем ни пользы, ни логики: голосовать молодые американцы могут с восемнадцати и, следовательно, уже считаются зрелыми гражданами — почему же им даже пива выпить нельзя? Короче, я игнорировал этот закон, а заодно и местный — и обучал своих мальчиков и девочек у себя в квартире пить водку по-русски: опрокидывать рюмку чистой сорокаградусной и закусывать солёным огурцом. Они были в восторге. Ни один из них не настучал на меня начальству. Тамара Львова: Володя, я активно не принимаю твоей «педагогической методы». Знаю точно: категорически не понравилось бы мне, если б ты курил втихаря марихуану с моим внуком и учил его пить водку «по-русски». Это у тебя, моего «турнирного джентльмена» и «денди», откуда? (Недаром говорят: «Всё моё ношу с собою».) Наверное, твоё «хулиганское» детство аукнулось. Но питомцы твои не стали, надеюсь, ни наркоманами, ни алкоголиками. И что их спасло? Искусство, высокое искусство! Твоё искусство, Володя. Ты встречался с ними в тот же вечер в своём Русском доме и пел им Окуджаву. И Булат побеждал! Я совершенно уверена, что запомнили они — на долгие годы запомнили — не сигарету, выкуренную тобой с ними, не выпитую вместе рюмку сорокаградусной под солёный огурчик, а песни Окуджавы (и Н. Матвеевой, и В. Высоцкого, и А. Галича), которые ты им пел. Согласен? Насчет выкуренной втихаря травки и угощения водкой — да, согласен. Нехорошо я поступал, непедагогично. Посыпаю голову пеплом. Моё «хулиганское» детство сказалось? Может быть. Но главное тут в другом. Мы, советские люди, привезли с собой на Запад глубокое презрение к Закону. Мы не понимали сути американской юридической системы, её основ. Иронизировали над ней, потешались, ругали за дотошность, буквоедство и мягкотелость, требовали от неё большей решительности и жёсткости. То есть того, чего мы вдоволь насмотрелись и от чего настрадались у себя дома. Нас раздражала и удивляла законопослушность американцев. Странный народ: прав у них и гражданских свобод — навалом, а ведут себя робко, постоянно оглядываются на закон. Особенно когда за рулём: на знак «стоп», к примеру, останавливаются неукоснительно, даже когда перекресток безлюден, как пустыня Сахара! Тамара Львова: Мне кажется, ты себе противоречишь. Пишешь, что ребята нарушают сразу два закона, а чуть ниже утверждаешь, что американцы очень законопослушны. Ты права. У меня это тоже мелькнуло в голове. Поясняю: законопослушны — взрослые, зрелые американцы. Тинейджеры, студенты, молодёжь — другое дело. Они самоутверждаются, экспериментируют, бунтуют, нарушают правила взрослых. В годы вьетнамской войны студенты устраивали бурные антивоенные демонстрации. В более поздние времена их «инакомыслие» выражается, в основном, в употреблении запрещённых наркотиков и алкоголя. Ну, а насчет того, что мои питомцы убереглись от наркомании и алкоголизма благодаря «высокому искусству»... Верно, убереглись, но их увлечённость русской «гитарной поэзией» если и сыграла какую-то роль, то — как бы это сказать — «подсобную». Запомнили они её действительно «на долгие годы», — тут ты права на все сто. Твою прозорливость подтверждают два коротеньких письма, прилетевших ко мне по Интернету в ноябре 2013-го и появившихся в Фейсбуке: «Владимир Аронович! Разрешите мне поздравить Вас с днём рождения. Желаю счастья, славы, богатства и крепкого здоровья! Вечера в Русском доме в Оберлине, когда Вы пели и заставили нас петь, — жемчужина того периода моей жизни. Я ещё не научился петь и не могу играть на гитаре, но Окуджава, Галич, Высоцкий и другие стали важной частью моего характера. До сих пор я рассказываю Ваши анекдоты ("Что нужно, чтобы зачать ребёнка в Непале?..") и цитирую песни и стихотворения, которым вы нас научили. Марк Дадли». «Дорогой Владимир Аронович! Марк написал поздравление как будто от всех нас, кто учился у Вас в Оберлине в те годы. До сегодняшнего дня цитируем, поём, с благодарностью и теплотой вспоминаем. Как раз в воскресенье я сидела в нашем — уже не нашем — оберлинском Русском доме, где, к моему величайшему непониманию, нас (какими мы все были) не было... Но дар (который я получила от Вас) русского языка и песни остался, и я со светлой печалью (как у Пушкина на холмах Грузии!) подумала: "Розы без меня не глохнут; птицы без меня не молкнут... как же это без меня?" С днём рождения! With many fond memories and lots of gratitude, Jеппу[5]». О пользе страдания Самыми непугаными среди моих новых знакомых были ребята из американской глубинки, из тихих городков Среднего Запада. Выходцы из Нью-Йорка, Бостона, Лос-Анджелеса или Сан-Франциско отличались на их фоне несколько большей замысловатостью и раскованностью. Но всё же и те, и другие казались мне сделанными из совершенно иного теста. Какими-то размягчёнными, прекраснодушными, легковерными. Ни рыба ни мясо. Я вспомнил, что нечто подобное Ростропович заметил и в юных американцах школьного возраста. Во время гастролей в США хозяева одного богатого дома попросили его послушать их детей, обучающихся музыке. Приговор Славы был суров: дети играют грамотно, техника у них в порядке, но музыки — нет. Звучит она вяло, без нерва и страсти. А почему? Слишком хорошо живут. Комфортно и благополучно. «Заставьте их пострадать, — заключил Маэстро. — Бейте их. Желательно — ежедневно. Пусть испытают боль, пусть поплачут. Увидите — заиграют иначе». Эту сцену Слава описал в интервью «Литературной газете», которое я прочитал ещё там, в СССР. Предложенный Ростроповичем рецепт избавления от чрезмерной душевной ясности — пожалуй, самый радикальный из всех, что я услышал от моих бывших сограждан. Анатолий Антохин, московский литератор и сценарист, сбежавший на Запад во время поездки в Италию и ставший моим коллегой по Русской летней школе при Норвичском университете (штат Вермонт), вёл с нашими студентами бесконечные душеспасительные разговоры. Толя был предельно откровенен, своего разочарования и раздражения не скрывал. Его возмущали терпимость и вежливость молодых американцев, их леволиберальные симпатии и желание спокойно и объективно разобраться в том, что представляет собой страна, покинутая нами, их наставниками. «Вы никогда не станете людьми, — вещал Антохин, — никогда не поймёте, что к чему в этом мире, если не научитесь страдать, не помучаетесь как следует, не узнаете, почём фунт лиха. Читайте Достоевского! Учитесь у его героев! Поезжайте куда-нибудь, где вам будет плохо, очень плохо». Вот и в жёны Толя взял не наивную нестрадавшую американку, а изгнанную из своей страны очаровательную эфиопскую девушку королевской крови. Принцесса Эстер почему-то приехала в нашу школу изучать русский язык. С преподавателями и гостями Русской школы Норвичского университета. Справа налево: жена Лида, литературовед Ефим Эткинд, за ним у стены его зять Ури Шафрир, московский драматург и режиссёр Сергей Коковкин, Юлия Беломлинская, профессор Вадим Ляпунов, поэт Лев Лосев, Анна фон Бремзен и Мария Эткинд (дочь Ефима Григорьевича). 1993. Гарвардская речь Солженицына пролилась на Толину душу как целебный бальзам, она стала подтверждением его, Толиной, правоты. Выступление вермонтского отшельника (он жил в Кавендише, в 80-ти милях к югу от нашего кампуса) перед выпускниками Гарварда 1978 года мы смотрели по телевидению 8-го июня вместе с нашими норвичскими студентами. Диагноз, поставленный знаменитым писателем и диссидентом западному обществу, напоминал диагноз Антохина. Александр Исаевич констатировал «расслабление человеческих характеров на Западе и укрепление их на Востоке. За шесть десятилетий наш народ, за три десятилетия — народы Восточной Европы прошли душевную школу, намного опережающую западный опыт. Сложно и смертно давящая жизнь выработала характеры более сильные, более глубокие и интересные, чем благополучная регламентированная жизнь Запада». Среди студентов Русской школы лекция Солженицына вызвала оторопь, среди её преподавателей — раскол. Я недоумевал. Зачем же писатель «бодался с дубом», зачем восстал против системы, из-под смертного пресса которой выходят такие замечательные характеры? И что, по его мнению, должен сделать Запад, чтобы такие характеры порождать? Отказаться от благополучной жизни? К этому времени я успел худо-бедно осмотреться в этой стране и начал кое-что понимать. В частности, то, что американцы — не такие уж хлюпики и бесхребетные фраера, какими их видят многие мои коллеги по эмиграции. Что их терпимость к иным мнениям вовсе не есть равнодушие ко всем и всему, как страстно уверял нас другой резидент норвичского кампуса, мой добрый друг Наум Коржавин. И что они далеко не так наивны и легковерны, как кажется. Я начал об этом догадываться уже на пятом месяце моей американской жизни. Случай в гостиной Октябрь 1974-го. В гостиной Русского дома смотрю со студентами вечерний выпуск новостей. Симпатичная дикторша рассказывает о призыве президента Джеральда Форда повести наступление на инфляцию. «А теперь, — чарующе улыбнулась ведущая, — мы приглашаем вас в студию композитора, который написал по этому поводу песню. Она называется точно так же, как и объявленная президентом кампания: "Разгромим инфляцию немедленно!" Сидящий за роялем мужчина лет пятидесяти, тряхнув седеющей шевелюрой, с размаху ударяет по клавишам, и нашу небольшую гостиную оглашает упругий, бравурный марш. Слова были примерно такие: WIN! WIN! WIN! We will whip inflation! WIN! WIN! WIN! Glory to our nation!
Победим! Победим! Победим! Разгромим инфляцию! Победим! Победим! Победим! Слава нашей нации! Автор пел их самозабвенно, его руки картинно взлетали в эффектных пассажах. В какой-то момент мне почудилось, что на экране передо мной — американская реинкарнация незабвенного Дмитрия Покрасса, который вместо «Кипучая, могучая, никем непобедимая...» вдруг с привычным энтузиазмом запел о том, что весь народ как один должен объявить непримиримую войну инфляции. У меня слегка потемнело в глазах. Я-то ведь думал, что навсегда избавился от пламенных маршей, от набивших оскомину политических шлягеров и надёжно укрылся от них в стране, выросшей на совершенно иных ритмах, гибких, раскованных, свингующих, в стране, чьи собственные марши — не те, что остались в наследство от имперской культуры британцев, а те, что родились на родной почве, — звучат без тени милитаризма, легко, если не легкомысленно: под них не печатать шаг хочется, а, скорее, двигаться в фокстроте. Даже государственный гимн Америки — не марш, как гимны в большинстве стран, а медленный вальс: его мелодия была заимствована из старинной английской застольной песни! Так неужто и сюда добралось это зловредное поветрие, эта губительная для свободы мода на массовые песни-марши? Неужто опять сниматься с места? И куда бежать-то? Куда ехать? В Канаду? Гренландию? Я потерянно оглянулся на студентов — и успокоился. Песня на них не действовала. Они иронически улыбались, переглядывались, пожимали плечами. Музыкальный плакат, призывающий, задрав штаны, немедленно ринуться на борьбу с инфляцией во славу родной страны, вызвал у них недоумение. Нет, братцы, всё в порядке. Остаюсь. Не нужен мне берег гренландский... Похоже, что у этих ребят — надёжный иммунитет к лозунгам и маршам, у них свои головы на плечах, а в головах — трезвый ум и здоровый скепсис. Именно то, чего мне так недоставало в моей советской молодости. Внучка Дюпона работает официанткой К этому времени за полтора месяца, пробежавших с начала учебного года, я успел сделать другое открытие: американский студент — невероятный трудяга. И трудится он не рывками и авралами, как трудился я в канун экзаменационных сессий, а более или менее равномерно и плавно. Так тут положено. Ходить на лекции и семинары — это только полдела, если не меньше. Хочешь удержаться в колледже — вкалывай каждый день: читай сотни страниц заданных материалов, готовься к блиц-проверкам, контрольным работам и докладам на семинарах, пиши «бумаги» (рарегs) — небольшие самостоятельные исследования. Но академическая нагрузка — это ещё не всё. Надо отрабатывать часть платы за обучение, которую тебе скостили, — в столовой, студенческом баре, библиотеке, коллежской охране. Многие студенты ещё ухитряются подрабатывать частным образом на стороне. К этому они привыкают с детства, лет с девяти-десяти. Сидят с соседскими малышами, разносят газеты, стригут газоны — зарабатывают карманные деньги. Я узнавал об этом из устных рассказов «обо мне и моей семье», которые студенты готовили для практики в разговорном русском. «А как родители к этому относились?» — спрашивал я, услышав несколько первых таких рассказов. Потом перестал: американские мамы и папы смотрят на всё это благожелательно. Сами привыкали с малолетства к труду, постигали цену заработанной своими руками копейки. Однажды услышал совсем уж невероятное и поначалу покоробившее: «Я этим летом сделал большую работу — покрасил дом снаружи». — «Чей дом, соседей?» — спрашиваю. — «Нет, моих родителей». — «То есть и твой тоже?» — «Да, и мой». — «Но это не за деньги, конечно?» — «Почему не за деньги? Они сказали: "Хочешь заработать? Покрась дом — лучше тебе заплатим, чем кому-нибудь чужому. А ты к тому же научишься красить, пригодится в жизни, когда собственный дом купишь"». Сюрпризы такого рода подстерегали меня на каждом шагу. Тамара Львова: Такое совпадение, Володя! Буквально вчера я попросила зайти ко мне соседа Колю, очень милого молодого человека: помочь найти «убежавший» текст моего письма к тебе (ты же знаешь, какой я в этом «специалист»!). Через минуту «беглец» был водворён наместо, а я, пользуясь случаем, робко попросила Колю дать мне несколько настоящих (он знаток!) компьютерных уроков; конечно, уроки эти оплачу. Он смутился, задумался, потом ответил: очень много работает да ещё учится, поздно приходит, но постарается. Ни о каких деньгах речи быть не может — соседи. Кто больше мне нравится, Володя, — твой американский студент или мой русский Коля? Не знаю. Наверное, по-человечески Коля. Но. твой студент покрасил дом своим родителям, а мой сосед Коля скорее всего не зайдёт — ему в самом деле некогда. Да я и не соглашусь, чтобы он всерьёз занимался со мной «задаром». Вот и разберись. Со студентами Русской
школы Норвичского университета, штат Вермонт. В столовой Русской летней школы при Норвичском университете за мой стол подсела молоденькая миловидная студентка — попрактиковаться в русском. Представилась. Фамилия меня удивила. Дюпон? Интересно. «Да, я из этой семьи... как это по-русски — би... биллионеров? Ой, нет — из семьи мил-ли-ар-де-ров! Мой дедушка — он тот самый, знаменитый...» Я переменил тему: «Какие планы на остаток лета, что будешь делать после этой школы?» — «Работать буду». — «Где?» — «В ресторане. Официанткой». — «Но это же твои каникулы! Отдыхать когда будешь? И потом — в ресторане...» — «А мне неважно где. Важно —иметь свои деньги и ни от кого не зависеть». Вообще-то о том, что американцы хотят и умеют работать, я читал и слышал ещё до приезда в эту страну. И даже создал себе образ труженика-фанатика, который вкалывает, не разгибаясь. Именно так и начал работать на фабрике мужских курток в Демойне, столице штата Айова — того самого штата, где лет за пятнадцать до этого Никита Хрущёв влюбился и уверовал в кукурузу как палочку-выручалочку умирающего советского сельского хозяйства. Американские иммиграционные власти направили нас с Лидой из Рима в провинциальный Демойн, потому что там жил мой американский дядя Герман Фрумкин. Меня уже ждала другая работа, почище и чуть посолиднее. Мне позвонили с русской кафедры Оберлинского колледжа буквально через несколько дней после прилёта в Демойн: «У нас открылось место директора общежития для студентов, изучающих русский язык. Хотите приехать на интервью?» — «Откуда вы обо мне узнали?!» — «От Беверли Маккой, нашей студентки...» С Бев мы подружились осенью 1973 года в Ленинграде во время её учебного семестра в ЛГУ, где она совершенствовалась в русском языке. Мы продолжали переписываться; 29 мая 74-го она встретила нас в аэропорту Кеннеди — но никогда ни словом не обмолвилась о том, что рекомендовала нас администрации колледжа. Вакансия появилась случайно. С поста директора Русского дома ушёл, проработав всего лишь год, бывший московский драматург и сценарист Юрий Кротков, активно и успешно помогавший КГБ шантажировать и вербовать иностранцев и следить за согражданами (в частности — за Борисом Пастернаком). Кротков остался в 1963 году в Англии, куда приехал с советским учёным, за которым должен был присматривать... В 69-м переехал в США, был сотрудником «Нового журнала», в 73-м его взял в штат Оберлинский колледж, но там он не удержался: не сложились отношения ни со студентами, ни с коллегами. Весной 1975 года я встретил его в Вашингтоне, в отеле, где остановился Александр Галич, приехавший на гастроли из Европы. Я нашёл Александра Аркадьевича в баре в обществе худого, хмурого вида мужчины лет шестидесяти. «Знакомьтесь, Володя, мой друг и коллега Юрий Васильевич Кротков».— «А-а, так это Вы, кто заменил меня там, в Оберлине, — протянул тот с усмешкой. — Ну и как — выживаете?» — «Вполне». — «Странно. А я вот не смог. Бежал оттуда без оглядки». Уступая мне Галича, мой новый знакомый, прощаясь с ним, произнёс: «А всё-таки зря ты уехал, Саша. Сидел бы лучше в Москве. Никому мы здесь с тобой не нужны». В Оберлине Кроткову быстро нашли замену, но новый директор, ещё не приступив к работе, сообщил, что нашёл место получше и не приедет. Как раз в это время на кафедру пришло письмо от Беверли, что рекомендованная ею ленинградская пара только что прилетела в Америку. На фабрику зимних нейлоновых мужских курток я пошёл, чтобы подзаработать и купить машину, без которой, как мы быстро поняли, в Америке как без ног, особенно в маленьком городке, где нам предстояло жить. Взяли меня разнорабочим, платили по тогдашнему минимуму — 3 доллара 29 с половиной центов в час. Я перерабатывал отходы стекловаты, которая шла на подкладку. Бросал бесформенные грязные куски в оглушительно гремевшую машину и, когда специальная камера размером с просторную комнату до отказа наполнялась белоснежным пухом, останавливал агрегат, набивал ватой большие пластиковые мешки и оттаскивал их в другой цех. Работа была тяжёлая, к тому же стояла жуткая влажная жара; приходя домой, я немедленно ложился в ванну с холодной, как лёд, водой, с ужасом думая о предстоящих вечером встречах с аборигенами, где надо будет говорить на еле знакомом английском. Приёмы устраивались едва ли не ежедневно: мы были нарасхват, до нас в Демойн приехали из СССР только две семьи (кстати, тоже из Питера, наши друзья). И всё же я ухитрялся оставаться на сверхурочные и почти не делал перерывов. Думал, что в Америке так работают все. Допускаю, что во мне сработал также глубоко засевший с детства комплекс доблестного стахановца. Я так увлёкся, что не замечал неодобрительных взглядов, которые бросали на меня мои коллеги. Расплата за мой дурацкий трудовой энтузиазм наступила быстро. Ко мне подошёл президент фирмы Фред Лорбер, велел остановить мою машину и произнёс извиняющимся тоном: «Володья, ге1ах, расслабься! Don’t work too hard! Не надо так вкалывать! Рабочие жалуются — говорят, что тебя, наверное, подослала советская госбезопасность с целью помешать свободным американским профсоюзам бороться за права трудящихся!» Оказалось, что я мог отдыхать не только во время ланча (30 минут), но делать небольшие соffee breaks (перерывы на кофе)! Я тут же вспомнил, как не угодил своим коллегам-рабочим ровно за тридцать лет до этого, когда поступил учеником механика на военный радиозавод им. Козицкого, эвакуированный из Ленинграда в Омск. Был я тогда школьником, решил поработать во время летних каникул, чтобы помочь семье деньгами, а главное — получить полную, взрослую хлебную карточку. Меня научили делать на специальных тисках обжимки для конденсаторов, которые устанавливались на танковых радио. Я так наловчился, что уже через несколько дней стал превышать норму, а вскоре перевыполнял её чуть ли не вдвое — пока ко мне не подошли трое опытных работяг: «Ты что, малец, белены объелся? Не понимаешь, что из-за тебя нам всем повысят норму выработки, а расценки за штуку — снизят? Тут, как ни вкалывай, как ни потей, — больше не заработаешь! Понял? В общем, давай полегче, не торопись!» Я понял, но не сразу: мне уже успели вбить в голову, что советская экономика — самая справедливая и эффективная в мире. А когда приехал в Америку, узнал, что сдельная оплата труда применялась в давно забытые времена «потогонного капитализма». За 25 дней, проведённых на демойнской фабрике мужских курток, я заработал ровно 500 долларов, на которые купил огромный 8-цилиндровый автомобиль 1968 года — «Ford Galaxy-500». В начале августа, посадив в него свою Лиду, я покатил на восток, в край Великих озер, где к югу от озера Эри нас ждал крохотный, уютный Оберлин. Кто Вы, господин Беликов? «Каждый год на мой день рождения моя мама дарит мне один и тот же подарок — клячу». Так написала моя студентка Ева в сочинении на свободную тему. Та самая Ева Шапиро, которая через пару лет переведёт на английский стихи Окуджавы для составленного мной двуязычного сборника его песен. Что ей дарит мама на самом деле, я вычислил довольно быстро. Открываю русско-английский словарь. «Кляча» — ж., разг. Jade. Произносится «джейд». Из англо-русского словаря узнаю, что jade, кроме клячи, означает также шлюху, шельму, негодницу и, наконец, гагат и нефрит. Всё ясно. Ева ежегодно получает от мамы полудрагоценный камень. В сочинениях моих студентов попадались и более трудные загадки. Их, само собой, приходилось разгадывать дольше, а над некоторыми я продолжаю размышлять и по сей день. И дивиться тому, до чего у них, выросших в другом мире, иначе устроены головы. Однажды я задал Еве и её сокурсникам прочитать «Человека в футляре» и написать (по-русски), что они думают о героях рассказа. Читаю их работы — и не верю своим глазам: авторам сочинений больше всех понравился... Беликов. Да, он странный, нелепый, ходит в калошах и с зонтиком, вечно молчит, всего боится. Ну и что? Ему бы посочувствовать, его бы пожалеть, а коллеги и знакомые вместо этого пытаются его изменить, переделать его личность, даже женить хотят! И вот — нечуткое, жестокое общество доводит Беликова до гибели... Позвольте, говорю я ребятам на ближайшем занятии: этот человечек в калошах и с зонтиком не такой уж безобидный, как вам кажется! Вот послушайте: он «держал в руках всю гимназию целых пятнадцать лет! Да что гимназию? Весь город... Под влиянием таких людей, как Беликов, за последние десять-пятнадцать лет в нашем городе стали бояться всего. Бояться громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, бояться помогать бедным, учить грамоте...» Как вы можете симпатизировать такому человеку! «А не только мы симпатизируем,— слышу в ответ. — Вот и рассказчик, учитель гимназии Буркин, говорит: "Мне даже его жалко стало". Помните? Беликов увидел злую карикатуру на себя с надписью: "Влюблённый антропос". И проговорил: "Какие есть нехорошие, злые люди!.. — и губы у него задрожали". Вот тут-то его и пожалел Буркин. А Вам разве его не жалко?» Ну, жалко, отвечаю, но не так, как вам. Потому что я знаю, как жили люди в России в конце XIX века, когда Чехов написал свой рассказ, а вы — не знаете. Вам даже трудно себе представить эту жизнь, такую непохожую на вашу. А я к тому же приехал к вам из страны, где свободы ещё меньше, чем в тогдашней России. Скажите, нелепый и странный Беликов, вечно боящийся, как бы чего не вышло, мог бы запугать, скажем, наш Оберлин? Или соседний Акрон? Да ни за что! А тот провинциальный русский город он запугал до смерти. Почему? Да потому, что его страхи падали на благодатную почву. Для меня Беликов воплощает запретительную сущность авторитарной власти. Ему и таким, как он, — вот послушайте! — «были ясны только циркуляры и газетные статьи, в которых запрещалось что-нибудь. В разрешении же и позволении скрывался для него всегда элемент сомнительный, что-то недосказанное и смутное». По лицам моих оппонентов вижу, что они хотят понять меня — и не могут. Сочувствие к странным, одиноким, не вписывающимся в общество отщепенцам они всосали с молоком матери. К этим чудакам надо относиться терпимо и ни в коем случае не пытаться на них давить, тормошить, переделывать. У них есть священное право быть такими, какие они есть. Как говорят психологи, люди, подобные чеховскому Беликову (и гоголевскому Башмачкину из «Шинели»), страдают тяжёлой формой социофобии. В Америке они составляют 13% населения. Я здесь встречал таких людей, но это были так называемые пассивные социофобы: они не представляли угрозу окружающим, не пытались навязать свою мизантропию и свои страхи обществу. Другое дело — мизантропы активные, да ещё одержимые идеологией, познавшие свет «единственно верного учения». Этих мы видели на самых высоких постах и немало от них настрадались. Очень проницательно сказал о них бывший московский, а ныне американский философ, культуролог и литературовед Михаил Эпштейн: «Если вдуматься в смысл радикальнейших версий коммунизма и всмотреться в характеры его вождей, включая самого "основоположника" Карла Маркса, бросаются в глаза черты активнейшей социофобии: ярко выраженная мизантропия, вражда к существующему обществу и грызня со всеми современниками, включая даже "товарищей" и сподвижников, которые по малейшему поводу обвиняются во всех грехах уклонизма и оппортунизма; подозрительность ко всем инакоживущим и инакомыслящим; страх бытия в его самочинности, стихийности, "счастливости", непредсказуемости, неупорядоченности ("как бы чего не вышло"); умственная закрытость, неподвижность, однодумство, сосредоточенность на "Букве", "Шинели", "Футляре" или другой идее-фикс»[6]. Вот какие ассоциации вызывают у бывших советских людей Беликовы. У моих новых сограждан, к счастью, нет нашего опыта, и «человеков в футляре» они предпочитают жалеть, а не бояться. «Я обиделась на Чуковского...» Группе начинающих, с которой я встречаюсь три раза в неделю, задаю выучить к следующему занятию наизусть начало «Бармалея». Через два дня у входа в аудиторию меня останавливает студентка: «Мистер Фрумкин, я не выучила стихи, простите. Дайте мне другое задание».— «Почему?!» — «Я обиделась на Чуковского. "Не ходите, дети, в Африку гулять. Африка ужасна, да, да, да! Африка опасна, да, да, да!" Как так можно? Мне, афроамериканке, это неприятно». Девочка застала меня врасплох. Протест прозвучал как гром среди ясного неба. Я даже не стал проверять задание у других студентов — чтобы не травмировать «Бармалеем» юную патриотку Африки, которая, скорее всего, ни разу там не бывала. А как только кончился урок, кинулся в библиотеку читать литературу о Чуковском. Следующее занятие я начал с того, что Корней Иванович написал не просто сказку для детей, но и тонкую пародию для взрослых. В «Бармалее» он высмеял приключенческие романы начала века про экзотические дальние страны, по которым бродят страшные хищные звери и жестокие разбойники. В них рассказывалось и про Африку. Так что все эти заклинания и устрашения, все эти «Не ходите, дети» и «Африка ужасна» не нужно принимать всерьёз. Ни в коем случае. Это же ирония, насмешка над второсортной романтической литературой и над поверившими ей наивными читателями! Говорил я, само собой, по-английски: передо мной всё же сидели первокурсники. Тайком посматривал на шоколадную девицу с большими красивыми глазами, но так и не понял, убеждают ли её мои слова. Прошло ещё два дня. Подхожу к классу: у дверей — она: «Мистер Фрумкин. Я выучила. Наизусть. Могу прочитать на уроке». Тамара Львова: Володя! Перечитывая эти твои главки о чеховском Беликове и о Чуковском, я неожиданно задала себе вопрос: в общении со студентами он (т. е. ты) — опытный, искусный педагог. Откуда? Музыковед, телеведущий, теоретик авторской песни — да, да, да. Но педагог?.. И вдруг — осенило! А я — в моей библиотеке со всеми своими диспутами и конференциями? Оттуда же! От нашего «Турнира СК». Он нас с тобой сделал педагогами. И обоим – и тебе, и мне – очень это пригодилось. «Спасибо за яблоко!» В моей квартире при Русском доме сидит студент. Как оказалось, пришёл он не для консультации и не по конкретному делу, а поговорить по душам. Услышать о моей жизни в СССР, о моих впечатлениях об Америке. И главное, посоветоваться о том, как строить свою жизнь, какую приобретать специальность, чтобы и ему было хорошо, и обществу. Разговор получился занятный и длился битых два часа. На столике, за которым мы сидели, стояла вазочка с яблоками, одно из которых мой собеседник рассеянно и долго ел. Прощаясь, он крепко пожал мне руку и растроганно произнёс: «Спасибо за яблоко!» У меня отвисла челюсть. Подумать только: не за разговор поблагодарил, глубокий и содержательный, — за яблоко! Почему, с какой стати? Может, парень боялся, что у него не хватит подходящих к случаю русских слов, и решил отделаться благодарностью за яблоко? Или они тут все бездуховные материалисты и съеденный фрукт для них значит больше, чем задушевная, откровенная беседа? Значит, не зря мне говорили некоторые, когда собирался уезжать: «Куда ты, братец? Подумай как следует, уютно ли тебе будет в мире рационализма, в царстве чистогана, где всё измеряется долларом!» Долго ещё не давала мне покоя эта сцена, пока, наконец, не дошло до меня, что сдержанность в изъявлении чувств — вторая натура многих людей Запада, особенно тех, кто причастен к англосаксонской или скандинавской культуре. Они стесняются чрезмерных излияний, предпочитают недосказать, преуменьшить, спрятать эмоцию в подтекст, сыронизировать, чем пуститься в разгорячённую патетику. Даже сильно подвыпивший мужик не станет тут вопрошать собутыльника: «Ты меня уважаешь!?» — и клясться ему в вечной любви. Мой питерский друг, без которого, кстати, я вряд ли бы решился на отъезд, тем более столь ранний (он заронил во мне эту мысль и упорно, планомерно её культивировал), умнейший человек и талантливый инженер-экспериментатор, приехав сюда, никак не мог привыкнуть к тональности и температуре здешних тусовок и застолий. «То ли дело — закатишься с ребятами в ресторан, скажем, в Череповце, во время командировки! Водка — рекой, анекдоты, хохмы, истории всякие. Какой кайф ловили!» «Ты это что — серьёзно? — спрашиваю.— Одно из двух, дорогой. Тоскуешь по загулам и пьянкам — езжай назад. Если бы здесь гуляли, как в России, американцы и жили бы, как живут там. Это же всё неразделимо: быт, привычки, уклад жизни, политический строй — всё взаимосвязано, одно к одному. Приехал в цивилизованную страну — и будь доволен. А то ты как гоголевская Агафья Тихоновна: "Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, а к развязности Балтазара Балтазарыча прибавить дородность Ивана Павловича". Если тут начнут так гулять, как мы гуляли там, — считай, что дело плохо: придёт и всё то, от чего мы с тобой уехали. А я вот, представь, уже отвык от душевных излияний, от панибратства, от чрезмерного любопытства и повышенной заботливости, когда сослуживец, приятель или родственник, пристально на тебя взглянув, начинает допрашивать: "Что-то у тебя сегодня глаза грустные — не случилось ли чего? Давай, давай выкладывай!" И прекрасно без этих прелестей обхожусь. Случайно, что ли, что в русском языке нет эквивалента слову privасу? Когда ценилась, когда считалась священной в России неприкосновенность личной жизни? Живи и наслаждайся тем, что тебе не лезут в душу. А то, что наши новые сограждане ведут себя прохладнее и сдержаннее прежних и не склонны к буйным загулам, — как-нибудь переживёшь...» Далеко же завело меня воспоминание о яблоке, съеденном молодым американцем в русско-американской общаге, старинном двухэтажном кирпичном особняке, затерянном среди огайских прерий… Людоеды — тоже люди В середине 80-х я читал в Оберлине семестровый курс по советской популярной культуре. По-английски. Записалось человек двадцать с лишним. После нескольких лекций дал домашнее задание: написать работу по первой главе книги Фредерика Старра об истории советского джаза. Фред, президент нашего колледжа и мой приятель, увлекательно и убедительно показал в этой главе, что советская культура формировалась совершенно своеобразно, совсем не так, как в западных странах, в частности в Америке. Советская власть вводила культуру в желаемые ей рамки, отсекая всё ненужное,— даже такую трудноуправляемую стихию, как культура массовая, популярная. А в Америке она складывалась органично, спонтанно, снизу. Читаю сочинения своих студентов — и меня берёт оторопь. Подавляющее большинство, признавая, что одна культура росла снизу, а другая насаждалась сверху, специально оговаривали: «Но это не значит, что один путь хуже или лучше другого. Мы избегаем оценочных суждений, мы не признаём каких-либо качественных отличий между культурами». Прихожу на занятие. Делаю разбор работ. И спрашиваю: а можно ли оценивать различные формы государственного устройства, сравнивать уровни развития общества? С точки зрения достигнутых гражданских свобод, например, или состояния экономики? «Нет,— отвечает то же большинство,— ни в коем случае. Никаких сравнений и оценок! Не имеем права судить. У всего сущего есть какие-то основания. Любая форма общества, раз она сложилась, была необходима. Забудьте, профессор, про уровни развития. Каждое общество ценно по-своему. И если Вы скажете, что каннибалы уступали в чём-то другим обществам и примитивны по сравнению с современной демократией, Вы допустите грубую методологическую ошибку. Важно, как оценивают себя сами члены общества. Людоеды считали, что иначе они жить не могут и не должны. Для них их образ жизни был единственно возможным, и не наше дело ставить им оценки с точки зрения каких-то абстрактных принципов или критериев». «Значит, никакие критерии неприложимы?» — спрашиваю. «Ни в коем случае, — отвечают. — Только критерии, принятые самим этим обществом. Универсальных критериев нет». — «Ну, а ценность человеческой жизни?» — с робкой надеждой спрашиваю я. «Нет! В разных культурах к феномену жизни относятся по-разному. Стали бы Вы уговаривать каннибалов не убивать и не есть людей?! Абсурд!» Далее мне вежливо пояснили, что понятия Добра и Зла к человеческой деятельности неприложимы, понятия эти наивны, они устарели, ненаучны, ибо пришли из религии. Мальчики и девочки при одном только упоминании мною нравственных критериев, Добра и Зла снисходительно заулыбались. «Ну хорошо, — не сдавался я, — а можно ли сказать, что нацистский режим был злом, что он был бесчеловечным и преступным?» — «Честно говоря, мне немного надоело слышать нападки на государство Третьего рейха, — взял слово симпатичный парень с интеллигентным, умным лицом. — Хватит уже. Гитлер был избран немецким народом. Он устраивал немцев, они его любили. И мы не можем осуждать то, что делал фюрер с другими народами. Потому что эта нация действовала в своих интересах». — «Простите, — говорю, — режим продержался всего двенадцать лет, Гитлер своей политикой привёл свой народ к катастрофе!» — «Ну и что? — отвечает мой оппонент. — Он допустил ряд ошибок и потерпел поражение. Но в любом случае мы со стороны не можем давать качественных оценок никакому режиму. В том числе и советскому. СССР существует много лет, народ не бунтует, революций не устраивает — значит, ему хорошо». Прозвенел звонок, студенты удалились на другие лекции. В классе остались только двое, Нина и Вета, мои хорошие знакомые по русским курсам и Русскому дому. «Неужели и ты согласна с тем, что тут говорили? — спросила Нину Вета. —Ты что — тоже моральная релятивистка? Ну хорошо, я сейчас здесь при тебе начну убивать Владимира Фрумкина. Что ты будешь делать?» — «Ничего, — невозмутимо ответствовала Нина. — Мне было бы жалко его, конечно, но. я бы тебя не остановила. Потому что у твоего поступка наверняка были бы личные основания. Следовательно, со своей точки зрения, ты была бы права. А это — единственный критерий». Профессор истории Bob Neil (Боб Нил), блестящий лектор и едва ли не единственный не либерал из оберлинских гуманитариев, сказал мне потом, что эти потрясшие меня ребята успели поднабраться завиральных идей у своих профессоров, поклонников всяческих «измов» — от «старого доброго» марксизма до новомодного деконструктивизма. Таких преподавателей Оберлин с его репутацией одного из самых либеральных университетов Америки притягивал, как магнит. Лет через десять, уже в Вашингтоне, я вспомнил о моих милых оберлинских оппонентах, когда узнал, что в одном из самых престижных американских университетов (кажется, в Стэнфорде) вместо обязательного для всех первокурсников семестрового курса по западной цивилизации вводится столь же обязательный курс по мировой цивилизации. Этому решению предшествовали бурные дебаты, в ходе которых взяла верх «прогрессивная общественность», свободная от пиетета перед культурой, созданной by dead white males — мёртвыми белыми мужчинами. Специальный комитет собрал с миру по нитке и скроил мультикультуральную и политкорректную рубашку. В новом курсе не нашлось места Данте и некоторым другим гигантам прошлого, зато в него, помимо прочих «детей разных народов», вошла современная африканская поэтесса, набравшая высокий балл, ибо была чёрной, лесбиянкой, а также борцом с колониализмом и империализмом. «Детскими болезнями» левизны, релятивизма, мультикультурализма и политкорректности заражены многие кампусы Америки. В этой славной когорте Оберлин как шёл, так и идёт в первых рядах. За четырнадцать лет моего пребывания там я не раз оказывался зрителем, а порой и участником этого театра абсурда наших дней. Некоторые сцены — то смешные, то грустные, то поразительные по своей нелепости или глупости — так и стоят перед глазами. Например, попытка приехавших из соседнего Кливленда троцкистов из «Союза молодых спартаковцев» сорвать выступление Владимира Буковского, только что обменённого Брежневым на Луиса Корвалана. Или многолюдное собрание, на котором был поставлен острейший вопрос дня: поддержать или осудить польскую «Солидарность», организацию рабочих, которые почему-то вознамерились отменить социализм, то есть самую что ни на есть рабочую власть?! Или демонстрация, организованная теми же молодыми спартаковцами и прошедшая под лозунгом: «Пусть советская армия на своих штыках принесёт прогресс народу Афганистана!» 30 марта 1981 года. Жуткий, тревожный день: в Вашингтоне возле отеля «Хилтон» тяжело ранен новый президент Рональд Рейган. Громкий стук во входную дверь нашей общаги. На пороге — бледная, взволнованная женщина с пареньком лет шестнадцати. И сразу — в крик: «Ноги моей здесь больше не будет, и мальчика своего сюда не отдам! Может, вы мне объясните, что у вас тут за люди в общежитии напротив — "Третий мир" называется?» — «А что случилось?» — «Вот привезла сына посмотреть Оберлин, он в будущем году кончает школу. Ходили по кампусу, заглянули в этот самый "Третий мир", а там — шум и хохот. "Выпейте с нами! — кричат. И подносят бокал. — Про Рейгана слышали? Ранен! Авось не выживет"». Вот такая история. В «Третьем мире» живут иностранные студенты из бедных стран. Америку, мягко говоря, не жалуют, хотя её систему образования очень даже уважают и приехали учиться именно сюда, тем более что их здесь обеспечивают щедрыми стипендиями. В просторной гостиной на панно, растянувшемся на всю стену, — Фидель Кастро и Че Гевара в героических позах. Членов республиканской партии считают отпетыми реакционерами, так что республиканец Рейган для них — чуть ли не враг народа. Ненамного лучше относились (и относятся) к республиканцам и остальные студенты Оберлина, подавляющее большинство которых неизменно голосует за демократов, а то и за ещё более левых — «зелёных». Показательные цифры: в студенческом республиканском клубе в моё время было двадцать членов на весь кампус, в демократическом — сотни. «Кто не был в юности либералом, у того нет сердца. А кто затем не стал консерватором — у того нет мозгов». Эта сентенция, приписываемая Уинстону Черчиллю, меня в некоторой степени успокаивает. Именно в некоторой, потому что никто из моих бывших студентов, за судьбой которых я слежу и с которыми поддерживаю дружеские отношения, консерватором не сделался. В лучшем случае они передвинулись с крайне левых позиций в направлении центра. Очень помогали этому процессу посещения Советского Союза. Всего лишь один семестр проучился в Ленинграде весёлый и общительный Костик (Кен Коэн), родители которого в своё время были то ли коммунистами, то ли сочувствующими. Его отец владел обувным магазином в пенсильванском городе Рotstown (произносится, прошу прощения, «Поцтаун»). «Когда у нас свергнут власть капитала, — говорил он сыну, — я раздам всю свою обувь народу; это будет моим вкладом в социалистическую революцию!» Костик рассказывал об этом с иронией, но к капитализму и сам относился с недоверием, симпатизировал Советскому Союзу и не очень-то верил моим рассказам о покинутой мною стране. Летом 1976 года мы с Лидой встретили его в нью-йоркском аэропорту Кеннеди — он возвращался после семестра, проведённого в Лениградском университете, и мы должны были вместе ехать в Вермонт на мою лекцию-концерт о бардах в Русской летней школе в Миддлбери. «Нам надо вооружаться!» — это были первые слова, которые мы от него услышали... Костик живёт в Вашингтоне, женился он на миниатюрной Джейдже Маттеини, с которой познакомился всё в том же Русском доме... Несколько лет назад Коэнов и нас с Лидой пригласил в ресторан ещё один бывший резидент общаги, Гриша Кривченя, приехавший на конференцию из родного огайского города Мариэтта. Грише, несмотря на его украинское происхождение, русский язык давался трудно. Он пошёл по стопам отца — стал преуспевающим ортопедом-хирургом. Я спросил Гришу, где он остановился. «В отеле возле Вашингтонского национального аэропорта». — «Да, имени Рейгана», — машинально добавил я. «Я предпочитаю этот аэропорт называть по-старому. Рейган — не мой герой: оберлинская закваска, ничего не поделаешь». Но вот что удивляло, и довольно долго, пока не дошло, что это — типичная для американцев (и вообще для людей Запада) черта: мои студенты не смешивали идеологию с человеческими отношениями. Политические разногласия не мешали им общаться с тобой запросто и дружелюбно. Отчётливо помню день, когда это их свойство проявилось особенно ярко: день получения нами, мной и Лидой, американского гражданства. После церемонии, которая состоялась в соседнем городке, в здании ратуши, мы вернулись в Оберлин. Но в Русский дом войти не пришлось: ожидавшие нас у входа друзья, тоже пара из Питера, увезли нас (по отдельности) на какие-то якобы срочные встречи, которые так и не состоялись. «Чего ты меня возишь вокруг да около?» — спрашиваю Алика. «Потерпи, скоро узнаешь». Подвезли нас к «общаге» где-то через час. Открываем входную дверь — и обалдеваем: в гостиной накрыт длиннющий стол, составленный из маленьких письменных. На белой скатерти — бутылки, закуски, цветы. Встречают нас обитатели дома в полном составе. Улыбки, смех, тосты, поздравления. Больше всего поразило то, что нас поздравляли с обретением гражданства США юные скептики, люди, которые, казалось, отнюдь не гордились своей принадлежностью к Америке, никогда и ничем не выражали патриотических чувств. Тамара Львова Володя! Мне очень интересно было читать твою «Общагу»: ведь мы с тобой после нашего «Турнира СК» хорошо знаем, чувствуем этот возраст — ранней юности.Не во всём «ваши» мне понравились больше «наших». Иногда хотелось с тобой поспорить. Ну, вот хотя бы: ты пишешь (в главке «Спасибо за яблоко!»), что американцы — и юные, и взрослые — «стесняются чрезмерных излияний, предпочитают недосказать, преуменьшить, спрятать эмоцию в подтекст», что сам ты «уже отвык от душевных излияний» и этим доволен: «Живи и наслаждайся тем, что тебе не лезут в душу». Не знаю я, хорошо это или плохо. Конечно, «изливать душу» первому встречному — глупо. Конечно, противно, когда без спроса «лезут в душу». Но разве не хочется каждому из нас иметь близкого — называется ведь как, произнеси про себя! — задушевного друга, с которым можно поделиться чем-то очень для тебя важным, радостным или горьким и который поймёт тебя хотя бы настолько, насколько вообще один человек способен понять другого? Не легче, не лучше ли станет у меня или у тебя, Володя, на этой самой душе? Словом, я в этом «пункте» остаюсь «русской». Навсегда запомнились слова из чудесного фильма «Доживём до понедельника» С. Ростоцкого (помнишь его?) — кстати, о ребятах-старшеклассниках и их учителе: «Счастье — это когда тебя понимают». А вот читая твою главку «Флирт, секс и шпаргалки», я, представь себе, сделала ещё одно «открытие». В чём оно? Да в том (касается это, во всяком случае, флирта и секса), что мы за пробежавшие почти сорок лет (ты писал о середине 70-х) стремительно догоняем вас, а то, что ты рассказал, — отнюдь не только американская, но одна из особенностей всей западной цивилизации. Нравится мне сие или не нравится — какое имеет значение! (Скорее не нравится: уходят красота, романтика, таинственность. Но — неизбежно. Ничего не поделаешь.) Я, Володя, по этому поводу провела маленькое «журналистское расследование». Ты прав: исчезает, уходит «культура флирта». Вспомни не только своё советское прошлое, но всю великую нашу, да и мировую литературу: как умели ухаживать!!! (И ты сам, мой далёкий друг, ах как умел!) Да и вспоминаем мы потом всю жизнь более всего именно эту первую, возвышенную часть наших с ним или с ней отношений. Разве не так? А теперь? Как часто, минуя «флирт», приходит сегодня «секс»! И это стало почти нормальным (я имею в виду обычных, хороших ребят). В моём подъезде — семья, мои соседи, симпатичные люди, я бы сказала, среднеинтеллигентные: муж, жена, сын. Уже год, как у них постоянно живёт «его девушка». Обоим по семнадцать. Он — школьник 10-го класса(!), она учится в техникуме. Вежливые оба. Приветливые. Всегда здороваются — не смущаются. (Девочка не стесняется, а мне, старой дурочке, неловко!) Я спросила его маму: «Как же выс мужем разрешили?» Она ответила: «А что — лучше, чтобы они по подъездам болтались? Её родители тоже так считают. Кончат учиться — или поженятся, или разбегутся». Скажи, было такое возможно в наши юные годы? Или — в «турнирные»? Я знаю несколько впоследствии семейных пар — ребят из разных школ, познакомившихся на наших перед «Турниром» студийных встречах, — но каким долгим, сложным, подчас мучительным, был путь, сколько волнений, переживаний до того, как они стали «парой». Мальчик, сын моей приятельницы, первокурсник университета. Спортсмен. Думаю, будущая звезда. Долго говорила с ним по телефону. Расспрашивала. О нём самом, о друзьях. Разговаривал охотно. Рассказал, как о чём-то обычном, о соученике, своём товарище, теперь он тоже студент: живёт в семье «своей девушки» — «он у них вроде слуги, покупает всё, убирает квартиру, только так её родители согласились его пустить». Где уж тут место поэзии — сплошная проза! Даже — натурализм. Разве не грустно?.. Очаровательная девушка. Студентка Политехнического института. Двадцать лет. Хорошо учится. Живёт дома, с родителями. А на выходные уходит к «своему парню» — он живёт один, родные уехали. Её родители знают и — не возражают. Но вот, Володя, она же сказала мне, что в студенческом общежитии, так же как и в прошлые времена, «посторонним» можно находиться только до 11-ти вечера — следят строго. Если поженятся — пожалуйста. А так... Комнату надо найти, если родители против. Им повезло: у него комната. Я спросила: «А почему вы со "своим парнем" не поженитесь, если у вас любовь и живёте, по существу, вместе?» И знаешь, что она ответила? «Денег у нас сейчас нет. Даже на кольца». Скучно мне это, Володя, а куда деваться? Так оно и есть. Разве что ещё один вариант: виртуальное знакомство. (Читал — хорошая книга — «Одиночество в сети», автор Януш Вишневский? Какое точное и печальное определение — «одиночество»?) Владимир
Фрумкин Две вещи действительно бесконечны: Против глупости бессильны даже боги. Фридрих Шиллер Хочу напоследок поделиться мыслью, которая не даёт мне покоя последнее время и заметно подтачивает мой природный оптимизм. Как бы её попонятнее выразить... Ну, скажем, так: никакая, даже самая разумная и гуманная политическая система не способна сделать разумными всех её граждан. Более того, она не в состоянии сколь-нибудь существенно снизить процент глупцов по сравнению с обществами гораздо менее совершенными — даже такими, где нет ни свободы слова, ни прав человека, ни демократических выборов. Помню, как много лет назад удивилась и расстроилась моя мать, когда узнала, что я, начинающий американец, переболел тяжёлой простудой. «Как! У вас всё ещё гриппом болеют? А я-то думала, что Америка давно с такими болячками покончила!» Направляясь в США, я не лелеял столь фантастических ожиданий. Но кое-что представлял совсем иначе, лучше, чем оказалось на самом деле. (Надо сказать, что иллюзии причудливо переплетались в моей голове с сомнениями и тревогами: что меня там ждёт? Найду ли себе хоть какое-нибудь применение? Серёжа Слонимский, друг-композитор, считал, что не найду, и уговаривал не ехать: «У тебя нет предпринимательской жилки, ты в Америке ничего путного не добьёшься». Бев Маккой, та самая студентка, благодаря которой я попал в Оберлин, предупреждала: «Учти, что там, в англоязычной стране, ты утратишь свой главный козырь — дар общения, умение владеть словом. Английский твоим родным языком не станет никогда».) Я, к примеру, понятия не имел, что в Америке далеко не идеальный климат. Он хоть и теплее и мягче, чем в России, но невероятно влажный и жаркий. Да к тому ещё крайне капризный и коварный. Главная причина: не повезло Америке с горами, потому как все без исключения горные хребты тянутся здесь не горизонтально, с востока на запад (как, например, в Крыму или на Кавказе), а вертикально, с юга на север. Результат: полная свобода северным и южным ветрам — ледяным из Арктики, влажным и горячим с Мексиканского залива и из вечно тёплых южных штатов. Не натыкаясь на горные преграды, они то и дело сшибаются в смертельной схватке. Смертельной в самом прямом смысле слова: немало жизней уносят порождаемые этими схватками наводнения и гигантские смерчи — торнадо. Кроме климата, ожидали меня в Америке и другие открытия, вносившие коррективы в мои представления об этой стране и мало-помалу превращавшие её романтизированный образ во вполне реалистическую картину. Здесь не место эти открытия перечислять. Скажу только, что реальная, неприкрашенная Америка, такая, какой я вижу её сегодня без розовых очков, — моя страна, мой дом, который я не променяю на другой ни за какие коврижки. Я не стал любить её меньше даже после того, как пришёл к невесёлой мысли, с которой я начал своё «последнее слово», — мысли о том, что глупость не знает границ. Мне кажется даже, что граждане свободных и процветающих стран легче увлекаются идиотскими идеями, чем жители стран не столь свободных и успешных. Те больше озабочены добычей хлеба насущного. Тем не до завиральных идей. Люди, борющиеся за выживание, вряд ли займутся борьбой за полное искоренение нежелательных человеческих импульсов — например, любых, даже слабых, зачаточных проявлений агрессивности или склонности к насилию. Недавно американские СМИ сообщили, слегка недоумевая, что шестилетний мальчик временно исключён из школы за тяжёлый проступок — сексуальное домогательство(?!). Что же он, малолетка, натворил? А вот что: поцеловал ручку у своей одноклассницы. Другой малыш принёс в детский сад испечённый им дома крендель, который по форме напоминал игрушечный пистолет. Наказание получил такое же, как и начинающий Казанова: suspencion, временное исключение. Или вот ещё. Шестиклассник, играя на перемене с товарищем, изобразил руками, что натягивает тетиву лука. И тут же был отправлен домой. Ещё бы: в этой школе введена «нулевая терпимость» ко всему, что напоминает об оружии любой эпохи и любого вида. Идиотизм? Явный. Редки ли такие всплески политкорректности? К великому сожалению — нет: борцы за ускоренное совершенствование человечества и прежде всего его мужской половины не унимаются, они свято убеждены в своей правоте и пользуются симпатией и поддержкой левых и феминистских кругов (что почти одно и то же). Знай я раньше поставленный в эпиграф блестящий каламбур Эйнштейна о человеческой глупости, спокойнее относился бы к её (увы, участившимся) проявлениям в приютившей меня стране. Поздновато попалась мне на глаза и крылатая фраза Черчилля о демократии: «Демократия — наихудшая форма правления, за исключением всех остальных, которые ещё хуже». Вовремя прочитанные и усвоенные, эти фразы могли бы уберечь меня от чрезмерных ожиданий и последовавших затем разочарований. Каковые, впрочем (вне всякого сомнения!), ничтожны рядом с ощущением того, что всё было сделано правильно. Бог знает, как сложилась бы жизнь, не соверши я — переломив свою природную нерешительность — этот шаг, этот прыжок в неизвестность. Не сомневаюсь лишь в одном: никакого диалога через океан с тобой, Тамарочка, не было бы и в помине... Тамара Львова: Володя, я не раз пыталась намекнуть, что ты свою Америку несколько идеализируешь. Ты не соглашался — приводил в доказательство своей объективности некие американские пороки и недостатки. Признаюсь, они кажутся мне незначительными, а то и смехотворными (ну хотя бы история с шестилетним малышом, обвинённым в «сексуальных домогательствах».) Ты мог бы главные «за» и «против» изложить здесь, в нашей «перекличке», понятно и толково? Изложу, если смогу сказать об этом в предельно сжатом, «афористическом» виде. Я люблю и ценю в Америке прежде всего то, чем она (пока что) отличается в лучшую сторону от других демократических стран Запада. А именно — большую степень личной свободы. Для меня свобода и достоинство индивидуального человека — самая высшая ценность. Так вот, гражданин Америки более независим, имеет больше прав и больше возможностей для развития заложенных в нём способностей, чем гражданин любой другой страны. Это аргумент за. А аргумент против, если сформулировать столь же кратко, — это та тенденция, которая выявилась в самые последние годы: такие ценности, как свобода, достоинство, дух предпринимательства, личная инициатива, постепенно теряют свою привлекательность, их придерживается всё меньшее количество граждан. Если так пойдёт и дальше, то Америка утратит свою уникальность, свою «космическую свободу» (выражение Вероники Долиной в недавнем письме ко мне), и будет неотличима от социал-демократических стран Западной Европы, где у бюрократического аппарата гораздо больше влияния и власти и где граждане всё в большей степени от него зависят. Вот что мне не даёт покоя. Где-то далеко впереди забрезжил закат американской цивилизации. Раньше я как-то не тревожился за будущее своих детей и внуков... Тамара Львова: Ей-богу, я (а значит, не только я!) не понимаю, что Вероника вкладывает в своё «космическая свобода», а ты — в пренебрежительный отзыв в этом смысле о странах Западной Европы. Для меня именно Франция всегда была символом свободы— общества и личности. Мой опыт жизни в СССР и на Западе убедил меня в том, что реальная свобода личности находится в обратной зависимости от реальной власти государства. Чем больше власти у бюрократического аппарата, тем меньше свободы у живущего в этом государстве населения. Так вот, в этой игре, в этом «перетягивании каната» жители США издавна показывали отличные результаты. Здесь всегда было меньше волокиты, хождений по чиновникам, всевозможных справок и других бумаг. Здесь проще начать свой бизнес, чем в большинстве других стран мира. Здесь ниже налоги. Здесь поощряются предпринимательство, личная инициатива. Вот простой пример: если ты сдаёшь кому-то часть своего дома или квартиры, тебя не облагают дополнительным налогом. Наоборот: тебе предоставляют налоговую льготу. Почему? Потому что сдача жилплощади считается полезным для общества малым бизнесом... Но тут я остановлюсь: вместо того, чтобы заниматься нудным перечислением аспектов американских свобод, передам слово поэту. Не удивляйся: я, как ты и просила, задал Веронике Долиной твой вопрос об американской «космической свободе» и о Франции как эталоне свободы личности. Вероника часто приезжает в США и много времени проводит во Франции. Вот несколько фраз из её ответного письма: «Особенность США, сбивающая с ног европейца..., — именно в вихре свободы, который моментально захватывает живое существо, неосторожно приземлившееся в США. До первого нельзя проходят не одни сутки... Количество дозволенного, функционирующего, обустроенного для человеческого удобства — не поддаётся исчислению. Так устроен социальный, профессиональный, и любой другой пласт жития в США. Такие откровения, которые придуманы в США..., практически чужды Европе, старому миру. Франция живёт по старинке (особенно провинциальная, в какой обосновалась и я), укладом тем, каким жили и сто, и более лет назад. Америка — нечто вроде каждодневного будничного чуда, с точки зрения жителя Европы: столько возможностей она предоставляет. Вот это безликое слово — возможности — играет в США неслыханными алмазными гранями. Космос, иная планета. Каждый мой приезд в Америку — это купание в океане. Возможность вдохнуть свободу». Как это похоже, Тамара, на то, что испытал я сам, когда оказался здесь. Это всё так: и захватывающий вихрь свободы, и неслыханное «количество дозволенного», и море «человеческого удобства», и пьянящее ощущение почти безграничных возможностей... Тамара Львова в
Юношеской библиотеке на Съездовской ведет «Турнир шестиклассников».
Хочу, Володя, на прощание напомнить тебе это число: 26 сентября 2014 года. В этот день у нас юбилей. Исполнится ровно 50 лет, как 26 сентября 1964 года впервые прозвучали позывные «Турнира СК». И звучали каждый месяц — восемь лет, пока нас не разогнали и не передали наше «живое» детище (прямой эфир!) в чужие руки. И стали записывать и кромсать — выбрасывать неугодное. Это уже был другой, не наш «Турнир». Будем, Володенька, живы — вспомним в этот день всех, каждого из нашей славной «турнирной команды». увы, многих уже с нами нет, а наши «дети» стали дедушками. Но есть что вспомнить! Знаешь, что меня больше всего тронуло? Когда я брала интервью для книги у наших «детей» (по телефону — в разных странах, в письмах — у себя дома), не один, не два — многие! — говорили и писали: «"Турнир СК" — самое яркое воспоминание моей юности». А это дорогого стоит. Так что вспомним 26 сентября 2014 года наш «Турнир СК». [И вспомнили! Да ещё как вспомнили! Собрались в тот день в Музее Анны Ахматовой в Фонтанном доме. Пришли и "отцы", и "дети", и уже их дети – «внуки Турнира". И родные, знакомые, и просто "болельщики" – такие тоже были, не забывшие его верные телезрители. Вечер вела я в дуэте с его организатором, журналистом Николаем Кавиным, бывшим помрежем «Турнира СК». Присоединился к нам под конец и Владимир Фрумкин – на экране, по Скайпу. Даже провел маленький "турнирный конкурс"...]
Т.Львова, Н.Кавин, В.Фрумкин
Участники и
зрители юбилейного вечера «Турнира СК» в Музее Анны Ахматовой Вот и закончили мы с тобой, Володя, нашу повесть-перекличку. Не такая уж маленькая получилась. Мне жаль расставаться с ней. Не нам судить, получилось ли то, что казалось главным: ожило ли через нас время, отпущенное нам судьбой? Помнишь, в самом начале: «Перед вами странная книга...»? Я пыталась объяснить, почему странная: писали её два автора, разделённые океаном... Пусть и конец будет необычным: закончилась повесть, но не закончилась перекличка. И по-прежнему будут летать через океан письма к далёкому другу. Я в это верю. Перекличка продолжается. Примечания
1. Эти воспоминания были напечатаны впервые в
журнале "Нева" (2002, № 1), а потом — в «Книге о "Турнире СК"» (СПб.,
2005). Но нам кажется, что они будут интересны и в нашей повести. — Т.Л.,
В.Ф. |
|
|||
|