Номер 5(52) май 2014 | |
Осколки элегии
Московское посвящение
Александр Михайлович Ревич – переводчик и старый пиит, выставляя на стол бутылевич, говорит, говорит, говорит. И, входя потихоньку под градус, переводчик и старый пиит, с ним Анисим Максимыч Кронгауз говорит, говорит, говорит. Допоздна не пустеют стаканы, день рабочий летит кувырком, – это лечатся старые раны говорком, говорком, говорком. И дымит фронтовая траншея, и ракета, как в песне, горит – пьют без умолку, пьют, не хмелея, переводчик и старый пиит. Их в застолье поди, объегорь-ка, – до краев наполняют стакан! И становится стыдно и горько от того, что я молод и пьян… О московское гостеприимство! Я в долгу у него, я готов помянуть его ныне и присно, а случись – и вовеки веков. И когда я разлукой ведомый под медлительный говор колес возвращаюсь в мой город, знакомый – ведь иначе не скажешь! – до слез, всё мне слышится этот туманный, этот мирный московский содом, исцеляющий рану за раной говорком, говорком, говорком… Осколки элегии
Владимиру Салите Сухие очертанья замков, как некогда писал Случевский, остались в прошлом. По дороге уже Ивангород и Нарва не будут каждый год встречать нас. Утрата Тарту – перевертыш стал жизнью. рифму "вязко – Вярска" не омочить в пути глотками колючей жидкости. А там, на детском пляже в Гунгебурге, всё ходит маленькая Аня средь нянюшек и гувернанток и южный свой загар смывает холодным морем. в кружевной тени, полезной и младенцам, и старикам. Повсюду доски мемориальные – какие всё имена! И житель Тойлы выманивает на прогулку затворца Пярну. В Вашингтоне теперь мой друг рыжебородый, с которым мы ходили вдоль пустого пляжа и смотрели, как солнце тает в рыжем море. И поэтесса Бетти Альвер с ее гербарием железно- дорожной флоры. И всё реже мне пишет Леэло из Руйлы. Всё дальше, дальше тихий хутор, еще чуть-чуть – и пропадет за горизонтом. из коры кораблики. проклятой властью дарованное счастье. *** Как важно родиться в том городе, где... Как важно учиться в том классе, в каком... Как важно водиться с той братией, что... Родись ты не здесь и учись ты не там, води ты компанию вовсе не ту – и вот ты никто, и нигде, и никак. А если даже – то и тогда. *** Я пошел на выставку Шагала, чтобы встретить тех, кто не уехал. Оказалось, их не так уж мало: были там Наташа, Юля, Алла, были Рабинович и Хаймович, Саша, Маша, Вова, доктор Пальчик. Алла говорит: «Мы послезавтра». Юля говорит: «Мы на подходе». «Там нельзя, – откликнулась Наташа, – там нельзя, но здесь невыносимо». «В Раанане, – отвечает Саша, – тут, у нас, все очень даже можно: можно жить, работать можно дружно». «А у нас, под Вашингтоном, душно, – Вова говорит, – и нет работы». Маша возражает: «Здесь прелестней – швабский воздух, пиво, черепица...» Доктор, доктор, надо ль плакать, если Диделя давно склевали птицы? Рабинович сел на стул при входе – он в летах, и у него одышка. А Хаймович – тот совсем мальчишка, правда, он в Освенциме задушен и скользит, как облачко, вдоль зала. Я пошел на выставку Шагала, но тебя на выставке не встретил. Только край оливкового платья над зеленой крышей промелькнул. *** Времена не слишком им потрафили – то пробел откроешь, то провал. «У меня тоска по биографии», – Эйхенбаум Шкловскому писал. Годы не сломили их, но выжали, до упора закрутив тиски. Оттого-то, может быть, и выжили, что хватило силы для тоски. Так порою дернешься: рискни-ка мы – все пойдет на слом и кувырком… Стол. Окно. Бумага. Полка с книгами. Дотоскуем, что не доживем.
*** Жил-был еврей рассеянный во всей красе и силе. Жил-был, как все, – рассеянный почти по всей России. Средь улиц и завалинок жил при своем достатке: на пятки вместо валенок натягивал перчатки. Бродил своей походкою от Вятки до Анапы порой со сковородкою надетой вместо шляпы. В вагончике отцепленном так сладко просыпаться!.. Теперь в золе и пепле нам приходится копаться. Все выскоблено дочиста и выгорело начисто – осталось только творчество по имени чудачество. Чудачество! От мира ведь куда ему деваться? В Чудетство эмигрировать и загримироваться. Кати в своем вагончике, нелепый, бесполезный, по лезвию, на кончике, над этой страшной бездной. Глядишь, и карта выпадет, и вытянется фант... Ну, что еще нам выпадет, еврейский музыкант? *** Ржавая сыпь на замшелом листе, изморозь рвет паутинные нити. Где же вы, братья мои во гнезде? Что же вы песни свои не свистите? Память пригреет – да горько в плену: мертвой листвой осыпается слово. Выйду – и зиму, как схиму, приму за незабвенные муки птенцовы.
***
– Прощай, свободная стихия!
– Прощай, немытая Россия!
Надолго хватит этих строк, чтобы продолжить диалог.
*** И все-таки шорох пластинки под патефонной иглой создавал ощущение жизни: то ли шумел прибой, то ли шуршали деревья, и музыка, пению вторя, рождалась из листопада и пены моря. Деревья давно срубили, иссохший залив молчит, однако старинная лютня на лазерном диске звучит так безупречно, так вечно, что меломаны в восторге. Наконец-то мы все оцифрованы. Словно в морге. *** Тоска по плоти переходит в блажь. Точится кровью старый карандаш, как деревянный лик в забытом храме. Жара. Июль. Повсюду грязь и гнусь, И если я чему-нибудь молюсь, то разве что развязке в этой драме. Что есть любовь? Порядок снов и слов. Проснешься утром, весел и здоров: какой кошмар – вчерашние уловки! Когда б не эти строки дневника, когда б не эта кровь, чья ДНК не требует особой расшифровки. *** Под говорок еврейского квартала, где мир звучит гортанно и картаво, под говорок цыганского квартала, где все на свете речь перемешала, под говорок арабского квартала – его-то нам как раз и не хватало! – проходит жизнь под этот говорок, порою смерть пуская на порог: смерть безъязыка, но в любом квартале ее всегда и всюду понимали, и перед ней склоняет микрофон синхронный переводчик при ООН. *** Покуда свято место не пустует, не отдадим историю векам. Россия спит. Германия бастует. Пол-Франции сидит по кабакам. Я пил, как все, – но был мой тост не стоящ. Кричал, как все, – но не ступал за грань. А сон страны, рождающий чудовищ, Проник мне в жабры и забил гортань. НЕМЕЦКОЕ КЛАДБИЩЕ В ТОЙЛЕ На могилах алфавита дремлют буквы и растенья. Спят кресты, надгробья, плиты, спят неведомые тени. Им теперь куда спокойней под травой, уже несмятой, тем, кого блазнили бойней бесноватый и усатый. Спят обугленные трубки, дремлет прах – письмо ли, карта, а под ними спят обрубки давних войн Петра и Карла, а под ними – просто бездна, вся засыпана костями, а под ними всё безвестно, прах да прах – черпай горстями. Нет земли – одна могила, все мы здесь родня и гости… А кому-то хватит силы стать травинкой на погосте. РУССКАЯ ЖИВОПИСЬ Что есть страна, в которой я живу? Я век отвековал, а все не верится, что облачко витает наяву, и тает, и сгущается, и перится. Оно себе парит над полем ржи, над этим островком, где жизнь рождается, в недвижном море подлости и лжи, в котором ничего не отражается. КТО У НАС ДЕЛАЕТ ЛИТЕРАТУРУ Уцелевшие двадцатых, обреченные тридцатых, перемолотые сороковых, задушенные пятидесятых, надеющиеся шестидесятых, исковерканные семидесятых, разобщенные восьмидесятых, нищие девяностых – уцелевшие, обреченные, перемолотые, задушенные, надеющиеся, исковерканные, разобщенные, нищие... ВИЛЬНЮС. ТРИПТИХ 1. Песни гетто. Сквозь колючую проволоку идиша проступают пулевые отверстия нот. 2. полустертые буквы иврита. Похороны алфавита. 3. по ручью бумажный кораблик, удвоенный отраженьем, плывет как Звезда Давида. *** Причуды иноземного стиха: как пробираться тропами лесными, где ива, и береза, и ольха – мужского рода? Что мне делать с ними? Я мог бы это все перевести совсем в иную плоскость, но природа подсказывает мне, что нет пути печальней, чем искусство перевода. И вправду, как березу мне обнять и как же иву мне назвать плакучей, когда у них особенная стать, в чужом – иная, как себя ни мучай? Так оставайся лесом, старый лес, грешно переводить тебя на рощу, и всей листвой, покуда не исчез, дыши на слух и облетай на ощупь! *** Я не хочу оглядываться – нет тех мелочей, что создавали речь из тьмы обмолвок, приносивших свет внезапных узнаваний, жадных встреч. Нет мелочей – особенно простых, роившихся с изнанки ремесла: копирка, окрыляющая стих, на синих крыльях тайну унесла. Замазка, лента – все уже не в счет, все отыграли призрачную роль: и серенький почтовый перевод, и в десяти одежках бандероль, и штемпель, осененный сургучом, и никому не скажет ни о чем тень Эвридики за моим плечом, тень Эвридики за моим плечом… |
|
|||
|