Дядя Яша-Макао и Манька-Суматоха
От писателя
внешне должно меньше всего пахнуть писателем. Александр Грин
За рекой в румяном свете
Разгорается костёр.
В красном бархатном колете
Рыцарь едет из-за гор.
Ржёт пугливо конь багряный,
Алым заревом облит.
Тихо едет рыцарь рдяный,
Подымая красный щит…
–
Почти вся известная нам история человечества, – шутя спорил
Грин по поводу дальнейшего мирового
развития, – творилась на маленьком полуострове, который мы называем
Европой. Почему нельзя допустить, что в дальнейшем её возьмут в свои руки
люди, населяющие основной и притом колоссальный материк – Азию? В душе
Востока много для нас таинственного и непонятного.
После подобных заявлений, пусть и курьёзных,
Куприн, извечно взволнованный вопросами всего человечества, не менее, – вдобавок будучи по матери чистейшим татаро-монголом, да и со
стороны отца инородцем, – насупливался и умолкал. Тем более ежели вдруг
кто-нибудь начинал распространяться о миллионных полчищах
Чингисхана, наваливавшихся в своё
время на Россию. Или о китайцах
с их бесконечной Стеной.
– Насчёт азиатов – слишком страшно и слишком
серьёзно, дабы отделываться шутками… – напряжённо отвечал Куприн
спорщикам.
Купринская группа
приятелей-литераторов, к которой принадлежал и Грин, после революции
1905-го года отнюдь не впала в уныние и декадентство. И не стала,
по-горьковски, собирательницей унылых писателей-«смертяшкиных». А
вполне себе продолжала творческие искания ажно
при наступившей властной реакции.
Куприна Грин любил. Равно и наоборот, несмотря на
крайнюю нетерпимость Александра Ивановича к похвалам новой литературной
поросли, пускай заслуженным.
Грин часто ездил к нему в Гатчину и дарил подарки,
бывало неподъёмные по деньгам,
однако приобретённые каким-то образом, – в долг, под залог, неважно. Куприн с ироничной ласковостью
говаривал: «Люблю тебя, Саша, за золотой твой талант и равнодушие к славе.
Я без неё жить не могу».
Грин стоически вынашивал
план написать о дорогом сердцу Куприне, впрочем, как и вообще о людях
Серебряного века. План остался в нереализованных
мечтах…
Грин обожал Питер. В Петрограде создана самая
знаменитая книга «Алые паруса». Питерским воздухом пропитаны годы
необузданной молодости, первые рассказы, придумка псевдонима, связанная с
тем, что был в бегах. Аресты, любовь, кутежи, лихачество…
«Город беден, как пустой бычий пузырь…»
Яшу-Макао, прозванного так за карточную
страсть, к тому же одинаково усердно и бурно празднующего как еврейские,
так и православные праздники, – добродушного,
общительного, гостеприимного, –
упоминали многие. Писал о нём и
Куприн. Только у Куприна тот был Яшенькой Эпштейном, а не Бронштейном,
каковым Яшу знала питерская богема. И слыл он «милого лику», обаятельным,
широкой души – известным всему городу покровителем
и меценатом театра,
литературы,
искусства. Хотя на деле, в сути
своей – типичный бретгартовский Джек Гемлин «в русских условиях».
Именно Яков Адольфович познакомил Куприна с
«великим еврейским писателем и с бесподобным юмористом» Шолом-Алейхемом.
Именно у «дяди Яши», – так его звал Петербург, –
одалживался Грин в роковые минуты.
Когда же находился при деньгах, как правило небольших, именно дяде Яше
вручал «мазу» на подъём, – чтобы в общем выигрышном банке получить хоть
мизерную прибыль.
По
обыкновению, Яше «чертовски не везло». Невезенье он смело сваливал
на чужие принятые «мазы», сбивающие
удачу, в том числе гриновские.
Но продолжал брать деньги на прикуп.
– …Первый раз вижу такие карты. Где вы
их взяли? – спросил Бронштейн.
Юнг гладко солгал:
– Это карты
неизвестно какого происхождения. Ко мне они перешли от отца, вывезшего их
из Дагестана. Слушайте, Яков Адольфович. У меня есть примета –
если я впустую играю перед
настоящей игрой один удар с кем-нибудь этой колодой, – мне должно тогда
повезти за любым столом.
– Хорошо, –
сказал Бронштейн. – Все мы игроки – чудаки.
Делайте вашу игру. Закладываю в банк на первый случай, солнце и... хотя
бы... луну...
Быстрыми, летающими движениями привычного игрока он
сдал, как всегда в макао, на четыре табло и со скучающим видом приподнял
свои три карты.
– Девять, – с неизменяющим игроку никогда, даже при
игре в «пустую», удовольствием сказал он.
Юнг еле успел взглянуть на свои карты, т. е. на те,
что покрывали предполагаемое первое
табло. Он проиграл. У него было три…
Так изображена
Яшина игровская хватка, –
инда в противостоянии судьбе и неумолимой Смерти, – в повествовании
Грина «Клубный арап». К слову, деваться Грину было некуда, и он нёс и нёс
дяде Яше свои гроши в надежде на прибыток с казино. Питерская довоенная
жизнь решительно не отличалась экономией и благостью. Слагалась она эдак:
«…получка, отдача долгов, выкуп заложенных вещей и покупка самого
необходимого, – вспоминала первая гриновская жена Вера Павловна. – Если
деньги получал Александр Степанович, он приходил домой с конфетами или
цветами, но очень скоро, через час-полтора, исчезал, пропадал на сутки или
двое и возвращался домой больной, разбитый, без гроша».
Однажды дядя
Яша негодуя воскликнул:
– Больше мне своих трёшек не приноси, иначе я пойду
по миру!
На что отчаявшийся Грин, одним поздним вечером в
Купеческом клубе, еле-еле уговорил Яшу принять-таки пять рублей на ставку.
«Это были последние его деньги, – пишет близкий друг Ник.
Вержбицкий. – На завтра не был обеспечен даже двадцатипятикопеечный обед в
студенческой столовой».
Той ночью, точнее, уже под утро,
дядя Яша снял банк в несколько тысяч.
Оба они числились в отъявленных
неугомонных гулёнах, транжирах и балагурах, – посему сразу же решили
обмыть финансовый успех в кабаке. В такую рань пришлось ехать в знакомую
чайную не слишком высокого ранжиру, полную всякого мелкого отребья и
проституток, к которым Яков Адольфович питал отеческие чувства. Ну или
почти отеческие…
Среди путан особенно выделялась неказистостью одна
деваха по прозвищу Манька-Суматоха. Самая бедная из персонала, некрасива и
неудачлива даже на фоне и так не слишком роскошной
женской доли питейного подвала. От
осознания сего стала она
чрезвычайно замкнутой, неразговорчивой, – из-за чего от неё
за километр веяло непроходимой тоской и депрессухой.
И вот шустрый, богемный, набриолиненный дядя Яша и
долговязый, хмурый, но возбуждённый писатель Грин, изрядно выпив, задумали
развеселить «старушку», а заодно себя и всю
холопскую округу до кучи.
Они решили выдать Маньку замуж.
И не за абы кого, а за очень пристойного кандидата
– невзыскательного, но чинного коридорного из меблированных комнат,
находящихся тут же, неподалёку. Претендента величали Ванькой. И когда
нашли его и отпотчевали «заокеанским» пойлом, то оказался он вполне
интеллигентского складу, выражался пристойно, не спеша. Клиенты
интим-салона иначе как «сволочью» Ваньку не называли – за
невыносимое двурушничество, крутой
нрав, скупость и неимоверную
алчность. Ну, да то друзьям-филантропам было
без надобности.
Вскоре, поддакивая благодетелям, чуть заикаясь от
волнения и алкоголя, наречённый застенчиво признался Маньке в старинной
тайной любви к ней. Что только ускорило ход событий. Сию минуту замыслили
свадьбу, причём богатую, с шиком: аки у порядочных.
Давненько церковный люд не видывал
похожего чуда…
В оживлённом центре столицы, в соборе
на Невском, собрался народ, поразивший окружающую публику своим видом и
запахом. «Огромная церковь была набита битком», – продолжает Ник.
Вержбицкий. Обитатели-босяки горьковской ночлежки представились бы
наблюдателю высшим кругом по сравнению с разношерстным «дном»,
заполонившим в то утро Вознесенский Храм: оборванные, затасканные,
испитые, убогие и хромые, источающие из себя аромат отходов и нечистот
всех видов и качеств. Единственно, в чём их нельзя упрекнуть – это в
искренней поддержке и бескрайней симпатии к брачующимся, завороженно
стоявшим перед алтарём под
аккомпанемент знаменитых певчих из Александро-Невской лавры. Более того, –
что несомненно и недвусмысленно
поднимало градус восторженного кипения, – праздничный обед не за горами,
господа, э-эх!
Гулкая толпа в сто человек «господ», – под стать
накрытой огромной зале в трактире
недурственного «второго» разряду, – собралась опосля венчания торжественно
отпировать свадебку. Сам пристав полицейского участка Семён Семёныч,
пошептавшись-побеседовав с дядей
Яшей, охранял действо, сходное разве что с булгаковским балом у Сатаны – с
жирнющим знаком «минус». Жаль,
сравнить себя с воландовской нечистью участники описываемого бала смогут
только лет через 15…
Непонятно откуда взявшийся цыганский табор встречал
свадебщиков куплетами из «Живого трупа»:
С вашим-да покровительством
Мы не пропадём,
Весело и звонко
Время проведём!..
Городовые
стояли на улице с приказом ни в коем разе не пускать внутрь «чистых». А
запускать только проституток, жуликов-воров, нищих и конченных голодранцев
и пройдох.
Во главе стола неистовствовал «посаженный отец»
Грин, – пьющий уже почти сутки, –
подаривший счастливой заплаканной невесте букет из померанцевых
флердоранжей – символ неприкрытой девственности. Жених, в свою очередь,
наряжен был в новый фрак «с
галунами и большими медными пуговицами с буквой “Л”» – Лиссабон – по
названию меблировок для доступных по цене соитий. Суженый и впрямь казался
влюблённым. Невеста – скромной.
Танцы начались одновременно с пиршеством – внезапно
и без ожидания горячих блюд и десерта...
Дикое буйство длилось до следующего утра: «Пировали
долго. Ели, пили, пели и танцевали падепатинер и польку “Трам-блям”». –
Музыкой и оркестром командовал
второй «посаженный отец» – дядя
Яша, – пригласивший сразу шестерых баянистов, падающих от усталости,
сменявших друг друга, – чтобы
пляс, покрытый взвизгивающим
воплем в сто глоток и топотом двух сотен каблуков,
стоял без перерыва и умолку.
Распорядитель трактира Липатыч собственноручно
выводил на улицу чрезмерно распоясавшихся гостей
со словами: «Имей уважение! Ты не с
фраерами сидишь, а с писателями!»
– Что обладало сильным воздействием, и нетрезвые замызганные гости
тут же приосанивались и
успокаивались, сдуваясь, стравливая кипящую спесь: ведь они свои среди
«высших» – непристойно устраивать бузу в приличном обществе: «Базара нету,
командир!»
Манька-Суматоха, оказавшись
средоточием столь пышных событий, парила на седьмом небе от
счастья, словно в сказочном сне. В меру уравновешенный Ванька, впервые
видевший пред собою море жратвы, утрамбовавший в желудок столько, что
больше уже не лезло, осоловело мигал зенками, прихватывая кое-чего из
закусона на карман и даже успевая подпевать набитым едою ртом:
Девки стукнули ногами!
Щеголяй, Ваня, щеголяй!
Ширмачи, гуляйте с нами!
Щеголяй, Маня, щеголяй!
…Нам неведомо, сложилось ли дальнейшее
семейное бытие Ваньки и Маньки. Дальнейшая же разгульная предреволюционная
гульба «посаженного отца» Грина продолжалась в привычном русле, поражая
воображение насыщенностью и необыкновенностью эпизодов и ситуаций: «Его
расколотость, несовместимость двух его ликов: человека частной жизни –
Гриневского и писателя Грина била в глаза, невозможно было понять её,
примириться с ней. Эта загадка была мучительна…»
– Драматическая
загадка кровосмешения забавного и трагичного в одном человеке. Загадка
писательского гения и низкосортных человеческих страстей –
неразрешимая, извечная задача мне и
всей мировой литературе. На многие века – читателям, почитателям,
критикам. Влюблённым в Грина. Восторгающимся Грином.
– Обрати внимание, – хвастался Александр Степанович
своей жене после выхода «Алых парусов», – какое у меня богатство
слов, обозначающих красный цвет!
Красный цвет великолепному творцу-романтику,
абсолютно равнодушному к большевизму, – означал яркое многословие,
многоголосие оттенков, изображающих мученическое почти отношение к
советской действительности, отнюдь не расцветшей, к сожалению, «как в
сказке, за одну ночь».
Сам Грин завял и умер в немой позорной нищете,
получив соболезнования от Литфонда на собственную смерть ещё при жизни.
…Оставив нам фееричную мультиполифонию тайн, загадок и лихачеств, полных
фантастическою верой в светлое радостное чудо. Боже, как это невероятно
близко и родно великим символам и образам
великой русской литературы!
…И заря лицом блестящим
Спорит – алостью луча –
С молчаливым и разящим
Острием его меча.
Но плаща изгибом чёрным,
Заметая белый день,
Стелет он крылом узорным
Набегающую тень.
А. Грин. «За рекой, в румяном
свете…». 1910 г.
|