Номер 8-9(55) август-сентябрь 2014 | |
Уистен Хью Оден, Джеймс Мерилл и Ричард Уилбер Уинстен Хью Оден У. Х. Оден родился в Англии, в Йорке, в 1907 году.
Учился в Оксфорде. Начинал писать под влиянием Томаса Харди и Роберта
Фроста, равно как и Блэйка, Дикинсон и Хопкинса, но уже в Оксфорде стал
зрелым самостоятельным поэтом. Там же на всю жизнь подружился с писателями
Стефаном Спендером и Кристофером Ишервудом. Первый сборник «Стихи» вышел в
1928-м году, а в 1930-м, с выходом второго сборника, Оден был
признан лидером нового поэтического поколения. С первых шагов его работа
поражала виртуозной техникой, использованием всех возможных размеров и
ритмов, извлечениями из поп-культуры, текущих событий и жаргона в
сочетании с высоким интеллектуализмом, разнообразными литературными
реминисценциями и знанием всех актуальных социально-политических и
научно-технических теорий. Великолепно и умно Оден умел стилизовать
поэтическую речь, используя тексты других авторов, будь то Йейтс, Элиот
или Генри Джеймс. Зачастую произведения Одена описывают – буквально или
метафорически – какие-то путешествия или поиски, всегда разнообразившие и
обогащавшие его жизнь. Он бывал в Германии, Ирландии и Китае, участвовал в
Гражданской войне в Испании, а в 1939 году переехал в Америку, где
встретил любимого человека, Честера Каллмана, и получил американское
гражданство. Его мировоззрение радикально изменилось: от юношеской пылкой
веры в социализм, от поклонения Фрейду и психоанализу – к христианству и
теологии современного протестантизма. Оден писал много, и не только стихи, – он также
выступал как драматург, либреттист и эссеист. Общепризнанно, что Уистен
Хью Оден – крупнейший английский поэт 20-го века, оказавший огромное
влияние на всю последующую поэзию по обе стороны Атлантики. Он возглавлял
Академию американских поэтов с 1954 по 1973 годы и жил то в Америке, то в
Австрии. Умер в 1973 году в Вене. Эмили Дикинсон говорила, что узнаёт подлинность
стихов по чувству, которое на сегодняшнем жаргоне называли бы «сносит
крышу». По сути это буквальный перевод английского и не жаргонного
выражения. При чтении Одена, особенно позднего Одена, такого
чувства не возникает. Скорее вы присутствуете на академическом семинаре.
Оден был великий систематизатор и аналитик. Есть замечательный документ –
одна страничка с его набросками для лекции, где перечислены все возможные
источники и взаимосвязи западно-европейской мысли и литературы. Это Оден –
в его самозванной роли Учителя, который в Гарварде 1946-го года наставляет
вернувшихся с войны солдат: «Читайте «Нью-Йоркер», веруйте в Бога и не
заглядывайте в будущее». И это Оден – в роли горделивого поэта, который
перебрал в своих стихах все существующие поэтические формы. Один из
виднейших критиков даже упрекал его в том, что он превратился в
риторическую мельницу, перемалывающую всё на пути в Ад (Оден немедленно
диагностировал: «Джеррел просто в меня влюблен»). Одна из черт, огорчавшая читателей Одена, – его
прозаичность, «тьма низких истин». Дело не в циничности или банальности
мышления, – таков сознательный выбор. В конце концов, нам известны его
несравненные высоты, вроде «Осени Рима» или «Песни», в которой птица-поэт,
видящая своё отражение на поверхности озера, хочет «песней вернуть белизне
первоначальность...» И можно предложить по крайне мере два взгляда на то,
почему песня у Одена себя обрывает и отказывается от полёта (ср. финал
«Песни»). Во-первых – его отношение к языку, напоминающее
отношение Данта, – и это не может быть случайным совпадением, поскольку
Дант был одним из трёх поэтов, упомянутых в начале «Новогоднего письма»,
большой вещи Одена, написанной в 1940-м году (двое других – Блейк и Рембо,
– два символа великих «отречений»). Одна из самых завораживающих картин у
Данта – его борьба с искушением быть велеречивым, с суетным тщеславием
прелестно-блуждающего (а лучше: блудящего) и фальшивого языка. («Поэт –
издалека заводит речь. Поэта – далеко заводит речь»). Дант понимает, что
напыщенная речь ведёт в тот же Ад, в котором мучаются грешники его
Комедии. Кажется, что иногда он потворствует своему искушению, по крайней
мере, в первой части Комедии, но борьба длится, и нечто похожее происходит
с Оденом: аскетизм противоборствует распущенности. Он слишком хорошо знал,
что такое лживо-убедительные речи, он был современником Нюрнберга 1934-го
года и всех кошмарных последствий фашизма и сталинизма. Язык –сложная и
опасная вещь. Оден работет с ним словно бы в асбестовых перчатках,
оберегая себя и читателя от ожогов. Другая причина «отказа от полёта» – в том, что Оден
определял как «слёзы вещей, наша смертность, поражающая в самое сердце», и
это более субъективная, что ли, причина. Когда читаешь Одена, и даже его
поздние риторические стихи, всё равно невозможно не расслышать голос любви
из его раннего стихотворения «Когда я вышел вечером пройтись по
Бристол-стрит...», голос, возвещающий, что любовь будет длится до тех пор,
пока Китай не встретится с Африкой, река не перепрыгнет гору, а сёмга не
запоёт, – то есть бесконечно. На что следует мрачное замечание городских
часов: «Время тебе неподвластно». И в ранней, и в поздней лирике Оден по сути вечный
идеалист любви, знающий, что она смертна, как смертны все вещи в мире (его
собственная любовь была невероятно трагична), что любовь – есть
жесточайшая из экзистенциальных шуток. Джеймс Меррилл как-то сказал, что
стихи Одена написаны на бумаге, сию секунду просохшей от слёз. Как
говорила опять же Эмили Дикинсон, «боль проходит и обретает спокойную
форму». Осень Рима
Дождит. Волна о пристань бьёт. На пустыре, отстав от пассажиров, спит состав. В пещерах – всякий сброд. Вечерних одеяний сонм. По сточным трубам вниз бежит фискал, пугая крыс, за злостным должником. Магический обряд – и храм продажных жриц уснул, а в храме муз поэт к стихам возвышенным прильнул. Катон моралью послужить готовится стране. Но мускулистой матросне охота жрать и пить. Покуда цезарь пьян в любви, на блёклом бланке клерк выводит: «Службу не-на-ви...» Жуть. Ум его померк. У краснолапых птичек, в их заботах о птенцах, – ни страсти, ни гроша, – в зрачках знобь улиц городских. А где-то там – оленей дых. Огромных полчищ бег по золотому мху вдоль рек стремителен и тих. Щит Ахиллеса Взглянула: ветвь оливы и мрамор городов? морей упрямых гривы и караван судов? Нет: гибельно и пусто под небом из свинца, – хоть и была искусна работа кузнеца. Равнина выжженная, голая, все соки из почвы выжаты, – ни острия осоки, ни признаков жилья, ни крошки пищи, как серые, без содержанья, строки, толпятся тыщи, нет, миллионы портупей, сапог и глаз, – и ждут в недвижности, когда пробьёт их час. Безликий голос в воздухе висит и гарантирует без выраженья успех похода; лица, что гранит: ни радости, ни возраженья; колонна за колонной, пыль движенья, под верой изнурясь, туда, где вскоре лик смысла исказит гримаса горя. Взглянула: ритуальный плач? белые цветы на агнце для закланья? священные труды? Нет: там, где свет алтарный сиять бы мог, мерцал палящий день кустарный, закованный в металл. Колючей проволокой обнесён пустырь, сквозь дрёму гоготнут над анекдотом старшины, караульный-нетопырь исходит потом и несколько зевак глазеют – кто там ведёт троих? куда? не к тем ли трём столбам? привязывает, вишь, и тычет по зубам... Величие и низость, эта вся жизнь, весящая столько, сколько весит, – в чужих руках. Надеяться нельзя на помощь. Да никто ведь и не грезит. Враг будет издеваться сколько влезет. Приняв всё худшее: бесчестье и позор, – они до смерти превратятся в сор. Взглянула: мощь атлетов, изящество ли жён, когда пыльцой букетов их танец опушён? Играй, танцуй на воле!.. Нет: ни души кругом, ни звуков флейты. Поле убито сорняком. Оборванный какой-то бродит отрок с рогаткой, экзекутор местных птах. На каждую юницу – хищный окрик и страшная работа впопыхах. Сей отрок и не слышал о мирах, где не насилуют или где плачут над отчаявшимся, потому что – брат. Умелец тонкогубый, уковылял Гефест, и, чуя, что безлюбый, крушивший всё окрест, Ахилл жестоковыйный пойдёт опять крушить, рыдает мать о сыне, которому не жить. Песня Так велико это утро, так пролито на зелень округи, так плавно легла ранняя на холмы тишина, что не смущает её и строптивость крыла, в озере подгоняющая двойника, – и, зародившись у самой воды, ветер возносит под облака стаю непререкаемой красоты. Песней, вернув белизне первоначальность, бессмертие обрести... Если бы! Свет над долиной горит неодолимо, и слово на ветер летит, и обрывается вовсе, и не хочет, едва вознесённое, расцвести. 1956
Первое сентября 1939 года В каком-нибудь шалмане вечернею порой на Пятьдесят Второй... Исчезли миражи. Что, умник, перед нами? Десятилетье лжи. И виснет над землёю – дневной, ночной ли час – смрад смерти. Как на плахе, сентябрьской ночи страхи изничтожают нас. Учёный, глядя в линзу, исследуй-ка людей от Лютеровых дней до наших – въевшись в лица, их исказило зло. Всмотрись – увидишь: в Линце оно собой вскормило бредового кумира. Куда нас занесло? Вспоённый злобой мира сам порождает зло. Что ж, Фукидид-изгнанник всё рассказал давно о равноправье, о гнилых речах тирана на форуме могил (молчанье – их удел), о варварских стараньях гнать просвещенье прочь. Европа, это ночь.
В котомках наших скарб всё тот же: боль и скорбь. В нейтралитет небесный взлетевший небоскрёб слепою мощью славит всечеловечий лоб. Вой языков – в напрасной попытке оправдать себя. Но лишь стихает их вавилон, – в стекле зеркальном видят массы имперские гримасы в междоусобном зле. У повседневной стойки, где сгрудился народ, звучи, мотивчик бойкий, пусть высшие чины, взопрев, обставят крепость для прений как шалман, чтоб мы не знали, где мы, безрадостные дети, бредущие сквозь ночь. В непроходимых дебрях и страшно, и невмочь. Запальчивый и глупый визг Мировых Начальств не так уж груб. Мы в наших желаньях не нежней. Что написал Нижинский о Дягилеве? Был безумец прав: любое земное существо влекомо не любовью ко всем, но всех – к себе. Вот твари естество. Из мглы ненарушимой на благонравный свет выходит обыватель – вновь верности обет дать жёнушке, вновь в поте лица хлеб добывать. Беспомощный правитель встаёт, чтобы начать свою игру по новой. Как больше не играть? Кто скажет за немого? Мне голос дан, чтоб сирых, вот этих, – уличить во лжи, и тех, кто в силе, чьи небоскрёбы ввысь, как вызов небу, взмыли! Что Государство? Гиль. Но человек, кто б ни был, он сам себя согреть не может, нас родили любить друг друга или бесславно умереть. Не знающий, где правда, в оцепененье мир... Смеясь над нами, что ли, сверкают огоньки, перекликаясь и резвясь себе на воле. Да будет мне дано, мне, порожденью праха, спастись, восстав из страха отчаянья, и в нём путь высветить огнём. Возница в Дельфах Где кони солнца? Где их небосвод? В зелёнобронзовой руке возницы лишь обрывки от поводьев, мой малыш. Возница ждёт. Утишить распрю, воссоздать покой, тот, за который мы коней с тобой любили, я молил его, дитя, по твоему веленью. Складки платья. Грудь в гордой патине. Стеклянного литья, глаза не ведают занятья.
Они ни с нами, ни с последним, тем, в ожогах, ковыляющим издалека с известьем: всё горит и выдохлась река. Никто не правит колесницей, ни коней, несущих смерть, не держит. Тих возница, в воздухе одни глаза. Холодный отблеск их. В незрячем взгляде – ты не перепутал! – мы отражаемся, и в нём, испугом детским загнанные в угол, мы меньше кукол. И всё вверх дном в душе. Поводья из его руки переливаются, как если бы, подобно нам, перед ним дрожали кони. Ты помнишь, мой малыш, как кроткий пони с твоей ладошки сахар ест, подробно её вылизывая? Вопреки тому укору, что в вознице спит, мы в сладкой вольности с тобой, в огне, мы мечемся, и даже кротость не смиренна в нас, – клубится и горит. Возвращение чувства Как растрясти тебя? Не действует ни лесть, ни ложь, ни холодность, ни пристальная страсть. И все уловки, в сущности, пресечь пора. Пора. Я на себя готов принять вину. Кивает. Осени огромна весть. Букета в вазе чуть дрожит сухая снасть. Но лишь заговорю – прямая речь любовью вдвинется в меня по рукоять. Вид из окна морозным утром тонкий лёд стекла ребёнком в полусне я вытаял глаза и рот и лоб неведомого мне и глядя отвлечённо сквозь прозрачность линий видел сад едва сосны темнела ось в тяжелоснежном блеске лат и так сияло на снегу что радость выдохнул в стекло и ангел отлетел его я был ребёнком и светло не знал что на тоску мою мир не ответит что рука оттает в ледяном краю лицо ещё не раз пока однажды не найду в чертах твоих тех вытаянных глаз и радость и любовь и страх за миг до пропаданья нас Бабочка В один из летних дней я затоскую, ах, по меховой твоей фигурке на ветвях. Изящество сдаёт позиции, виясь средь яблоневых нот, и с миром гаснет связь. Что ж, с миром! Сер ковчег материи, но в нём замкнувшись, ты разбег (игра Творца с огнём!) сияющий берёшь, чтоб сбросить кокон, и вдруг высвободить дрожь. Как кратки дни твои! Двоящийся дворец, с мозаикой вразброс. Как я устал, Творец, от всех метаморфоз! От аллегорий, от символик и вполне двусмысленных красот куда податься мне? Когда твои в сачке затеплились броски? Тот лепет в кулачке рассыпчатой тоски, тот полдень, и цветы, и вздроги-витражи, когда, пленённый, ты, без примеси души, ты перстью стал самой, монарх, – вот так и мы сбегаем, пусть ценой распада, из тюрьмы. Последние слова Твоих зелёных глаз свет рядом, не погас. Нет ничего, что я не знаю, жизнь моя. Я съеден солью слёз. Рассвет или закат, – я полусдохший пёс в канаве Трои, впредь или века назад – я без секунды смерть – мушиный рой и лоб ребёнка надо мной, – и та секунда, чтоб привстать над темнотой. Разрушенный дом
1
В окне через дорогу вижу родителей и их дитя. Как ветвь фруктовую, их нежит свет вечера, позолотив. А ниже этажом – темно. Горит свеча. На блюдце воск мраморно-тускл. Гори, гори, театр теней. А ты восславь, строка, глядящая на пламя во все глаза, и эту явь, и ветвь фруктовую над нами.
2
Отец летал всю Первую войну. О, жизнь бы инвестировать и дальше не в акции и не в жену – в монетный двор ночных небес – летал же! Но выигрыш чеканили внизу. Отцу под сорок. Поздно. О, когда бы он не запродал душу: бабки, бабы, – им, родненьким, на голубом глазу. Он что ни чёртовы тринадцать лет менял жену. А умерев в подённых трудах, оставил жён своих на тёмных орбитах: кольца, серьги, перманент. Он сделал бы очередной заход. Но время – деньги. Не наоборот. Типичный кадр тех лет: под колесо чуть не попав, в вуали дама в теле – пред ней не важно что – Сенат? отель? – и кто – Смит? Хосе Мария? Клемансо? – с подножки спрыгивает и орёт: «Торгаш войной! Свинья! Имею право!» Убыстренная съёмка. Кто-то браво её оттаскивает. Так-то вот. Что делал муж? Историю, конечно! Жена? Она живёт для детворы, он полагал. Естественно. И для готовки. И старо, и вечно. Отец наш – Время. Наша Мать – Земля. Супружеская жизнь – Тартарары. 3 Ведомый сеттером, ему вослед (был огнен и сатиробёдр Мишель) – я перед дверью. Отворил. Постель за шторой лет. В сиянии зелёно-золотом спальня, пульсирующая, как ушиб. И женщина – под простынёй изгиб, в ребёнке отозвавшийся стыдом, – которую искали. Чернь волос разбросанных была той чернотой гравюр старинных, жжённых кислотой. К ним прикоснуться? К белой белизне? Мертва? Взлетели два испуга глаз. Рванулся пёс. Я выбежал вовне. Родитель звал гулять её, я помню. Стояла осень. Тыща девятьсот, уж если точно, тридцать первый год. Она: «Ах, Чарли, не хочу топ-топ». Он: «Крошка, ты меня загонишь в гроб!» Солдатик оловянный с ружьецом стоял на страже, серенький лицом. И что-то зрело, что меня огромней. Как плавились сердца их! Как металл в каком-нибудь романе пролетарском. Боюсь, я перестукиваться с ними до нынешнего дня не перестал. Хоть и остужены загробным царством, они по-прежнему неукротимы. 4 ...Потому я не охотник до газет страны, – мне каменного гостя не нужны шаги в дому. Раскручивая ржавый механизм, я знаю, что я времени дитя не менее, чем Том и Джон, хотя и не провёл на баррикадах жизнь. В саду не окопался, нет. Мне надо всего-то, чтоб в стакане корешки, белея, прорастали авокадо, чтоб глянули зелёные листки и стали плотью. Пусть потом умрут. Начну сначала, как земля, свой труд. Дитя и рыжий пёс по коридорам слоняются. Полуразрушен дом. Роскошные торговцы праздным вздором газет вдруг замирают под окном. Обитель первых снов, прохлады летней! Несёт бульон – сейчас позолочу кухарке профиль – Эмма из передней, чуть потный лоб. Бульона не хочу. Дом превратили в школу. И сейчас под потолком танцкласса веет ветер свободы, и во весь окна распах кому-то видно то, что и без нас живёт себе, – там бродит рыжий сеттер, потягиваясь в облаках. Ричард Уилбер Ричард Уилбер родился в 1921 году в Нью-Йорке. Как и
Джеймс Меррилл, закончил колледж в Амхерсте, - вообще этот город в штате
Массачусетс (который Бродский переиначивал в «масса чудес» с ударением на
«у») мог бы именоваться поэтической столицей Америки, поскольку там
родилась и провела почти безвыездно всю жизнь Эмили Дикинсон. Преподавал
в Гарварде и других университетах. Мастер традиционных форм, живой
классик. Помимо поэзии, занимался изданием Шекспира и Э. А. По, переводами
с французского. Среди бесконечного количества премий - две Пулитцеровские.
Звание поэта-лауреата Америки 1987 года. Лес Тень вековых дубов тяжеловесных, молниеносную познавших славу и торжество громов небесных, скрывает разномастную ораву деревьев, что помельче, всем наклоном свет добывающих плодам зелёным. Кизиловое деревце невзрачно, но непреклонно: тянется, внимая лучу, и осеняет так прозрачно мальтийскими крестами воздух мая. А позже, как раскаявшийся грешник, вдруг расцветёт в зубах зимы орешник. И хоть источник света без разбора далёк от всех, кто в нём души не чает, но и хрупчайший из лесного хора в себе свой дух таит и приючает. Всё тех же четырёх стихий участье в творении, но нет единой масти. Под деревом Бог, настигающий нимфу, погоня и страх, в землю ушедший корнями, повисший в ветвях лавра, внезапное дерево, чьё вещество силой не взять – недоступная прелесть его. Это ли не превыше любви? – Ветви, взрывное цветенье в древесной крови, или согласный, бегущий блеснувшей листвой шелест: порывистый ветер принять на постой, новым цветеньем ответить на этот порыв и приласкать его, к ласке ответной склонив. Апрельская непогода
Бену Всем выдохом зимы (ещё вовсю сильна!) земля, как Карфаген, насквозь просолена. Но нынешний кружит так неустанно снег, что, мнится, в этот раз останется навек. Он ветвь не тяжелит плакучей ивы, лишь всем таяньем секунд просеивает тишь, или взлетает вверх и так блестит вверху, как летняя листва, – всем светом на слуху! И, мнится, белизна пребудет до поры, покуда зелень трав не юркнет во дворы и буйные в полях не развернёт пиры. |
|
|||
|