Номер 10(67) октябрь 2015 года | |
Эдуард Бормашенко |
Заседание Сената
בס''ד
Человек по природе своей
склонен
более к осуждению, нежели
к похвале А.С. Пушкин. Исторические Записи
Мир без меня нежелателен, но возможен; вообразим мир без звездного неба
надо мной и нравственного закона во мне. Трудно- представим мир,
опроставшийся от всех наличных вещей, но мир без заседаний невозможен и
невообразим. Без них не обойдутся ни сверхцивилизации,
ни инобытие. Райская доэмигрансткая жизнь в Харькове представлялась так:
семья, работа плюс колбаса; минус гебье, КПСС и профсоюзные собрания, а в
Израиле: семья, работа плюс здоровье; минус арабы и заседания Сената.
Сегодня заседание Сената колледжа, черный день в календаре. О черном дне
можно думать, но поминать его всуе нельзя. В американском университете
ректор ляпнул: "у меня вчера был черный день", одарив слушателей
голливудским оскалом, мышечным усилием схожим с улыбкой. Афроамериканские
доценты не сразу (наверняка, изможденные
диетами, крысоподобные профессорши надоумили), но сообразили: "черный –
это, что же, непременно – плохой?" Вон отсюда, недобитый расист. Ректор
тоскливо огрызался: я не недо-бит, я плохо информирован; пустующие,
небеременеющие профессорши не научили, язык-фашист подвел. Отбрехивался
вяло, от трибунала политкорректности – пощады не жди, пришлось, поджав
немодный белый хвост, уползать в отставку.
Ножищи огромного, полированного П-образного стола почти упираются в стену
зала заседаний. Еще немного, и стол обсидят почтенные профессорские плеши,
присыпанные перхотью пиджаки, пестрые платки и парики. Надо занять
местечко поближе к выходу. Часа полтора я выдержу; когда последний шмат
терпения отломится, озабоченно полезу в карман за мобильником, плотненько
прижму к уху и, озабоченно сутулясь, засеменю из зала заседаний, разведя
на физиономии крайнюю озабоченность. Нельзя же не ответить, когда
беспокоит по личному делу сам Царь Машиах. Никто мне, разумеется, не
звонил, но как иначе смыться, не обронив лица?
Но прихожу я вовремя, иначе не займешь креслица у выхода. Напротив меня
уже ерзает на стуле тощенькая профессорша Майя Соломонова, молекулярный
биолог. Ее ручки рыскают по полировке, щека подергивается тиком, мушиные,
вылупленные глазки ни на чем долго не задерживаются. Правый сканирует
меня, а левый стопку оттисков, засиженных разомкнутыми коричневыми
кружочками. Много кофе пито над статьями профессором Майей, дамой нервной,
честолюбивой и даровитой.
Майя отпускает статьи на покаяние и, жеманно отставив острый угол локотка,
поправляет косыночку, отнюдь не герметично покрывающую кудряшки. Майя –
слегка религиозница; цветастая, двусмысленная тряпица на ее голове несет
многослойное послание: я женщина,
скромная, богобоязненная, но не мракобеска, парика от меня не дождетесь.
Косыночку Майя поправляет для меня, чарует, как может, дробно просчитывая
сметливыми мозгишками, устроит мне этот тип вырванные годы, или нет? Этот
тип – я, профессор Лернер, Борис Михайлович. Год тому назад, по врожденной
болтливости, я рассказал Майе об изящной математической схеме, явно не
бесполезной в ее исследованиях.
Ее проворства я недооценил, Майя быстренько провела эксперимент, отшлепала
патент и стрижет с моей схемы развесистые купоны, в трудах и заботах своих
забыв помянуть меня по имени. До этой истории я не замечал прикорнувшего в
прилагательном "проворный" – вора. А теперь ей приходится с головы до ног
прыскаться дорогущими духами, стрелять глазками, намекающими на
гормональные неполадки, и томно теребить косыночку. Нет, скандала в
комиссии Колледжа по научной этике я ей не учиню – лень.
Рядом с Майечкой воздвигнулся серый с интеллигентной искрой, добротный,
двубортный пиджак профессора Адольфа Азариевича Хвостова-Верченко. Срамным
именем Хвостов обзавелся в год пакта Риббентропа-Молотова. Его еврейские
родители, искренне, не за страх, а за совесть вилявшие с линией ВКП(б),
подарили первенцу имечко венского маляра, в одночасье оказавшегося другом
и союзником товарища Сталина. Налепленное на младенца имя все-таки
оказывает роковое воздействие на жизнь, судьбу и личину носителя. Ибо
вместе с пиджаком напротив меня прорисовались седые с чернью, камышастые
усы Адольфа Азариевича. Это ж сколько времени надо проводить у зеркала,
чтобы так выхолить щетинистый газончик?
Серые, застекленные линзами, литовские глазки Хвостова глядят на меня
благосклонно и безучастно. На мне он не поживится. Он биолог, специалист
по головному мозгу, но мой недобрый взгляд различает в Адольфе Азариевиче
вертлявого, лихого шарлатана, доильца научных бюджетов. Хвостов-Верченко
заполз во все сочащиеся шекелями бюджетные щели. Ему удалось и вовсе
немыслимое – припасть воспаленными губами к секретным статьям бюджета
министерства безопасности. Вельможная осанка, костюм с искрой, отглаженная
болтовня и привычка клеить к каждому существительному приставки "нано" и
"сверх" позволяют залезть в самые запечатанные сундуки. У
Адольфа на содержании - дюжина породистых лаборантов, запертых за железной
дверью с шифрованным замком. Чем они там занимаются неизвестно. Однажды
один из них подполз ко мне с просьбой решить дифференциальное уравнение. Я
взглянул на протянутый мне листик и обомлел: правая часть уравнения была
густо закрашена черным. "Любезный, чтобы решить уравнение, мне необходимо
видеть его голеньким, целиком, снимите чадру с правой части", давясь от
смеха, сказал я хвостовцу. Мило потупившись, лаборант промямлил: "Адольф
Азариевич, сказали, что правая часть строго секретна".
Хвостов - жулик, и он знает, что
мне это известно, поэтому глядит на меня любезно-тускло. Но он
неистребим, как рыжие муравьи. Из-под пепла последней, ядерной войны
выползет Хвостов-Верченко, держа в зубах выбитый из
короля термитов грант
на изучение целительных свойств муравьиной кислоты. На заседаниях Сената
голосует за разумные, осмысленные решения, умело подставляя плечо ректору,
едва справляющегося с саблезубой оппозицией.
Едва переставляя туфли на высоченных каблуках, прибавляющих росту и от
рождения немалому, липко пожимая руки всем сенаторам, вплывает лидер
сенатской оппозиции, юристка Тамар Айхенгорт. Каблуки и рукопожатия – знак
незашоренности и раскованности. "Я знаю, что во мне метр восемьдесят росту
и не стесняюсь этого, и от моего рукопожатия еще ни один кипатый-бородатый
фанатик не помер. Так что пусть справляются со своими средневековыми
проблемами и не унижают дам, подозревая в непрерывных месячных".
Религиозные профессора, давясь, выпрастывают руки из карманов и брезгливо
жмут пальцы Тамар. Тамар блаженствует. А я необременительно сострадаю ее
позвоночнику, измученному пыткой цокающими по паркету шпильками.
Тамар лет сорок с плюсом, и она не замужем. На бледном лице ни морщинки,
кожа подтянута, как на фибровом чемоданчике, возраст бой-профессорши
определить невозможно. Когда Тамар говорит (а злобно журчать она может
часами, не сказав ничего), постепенно возбуждается, и на шее проступают
красные пятна, быть может, свидетельствующие о
злочувственности. Подозреваю, что сожителю Тамар приходится
выслушивать прелюдии, предваряющие сердитую, рваную, кусачую любовь; не
позавидуешь.
Тамар годами подсиживает нашего ректора, явно метя на его место. Никакого
значения не имеет, что именно предложит сегодня ректор Сенату; с
двухметровой высоты донесется: "я - против". А вот и сам ректор. Славный
потомок немецких эмигрантов, профессор химии Яков Баренбойм, учтиво
улыбаясь всем и никому, бочком протискивается к председательскому креслу,
склонив бритую голову, пригвожденную крошечной кипой. Диаметр кипы –
экзистенциален, им измеряется формально неопределимая, но всем в синагоге
понятная "серьезность". Чем больше размер шапочки, тем уважительнее ее
носитель относится к Моисееву Закону. Необратимо серьезные люди носят
незнайкины шляпы. Я, отдавая респект и уважение традиции, в синагогу
захаживаю, но жить так, как живут эти люди, превратившие судьбу в метафору
Закона, не могу. Вместе со всем прогрессивным человечеством я променял
святость и бессмертие на турпоездки и интересную жизнь. Я - несерьезен.
Ректор – недурной химик, но главная страсть его жизни – политика. Когда
дело идет начистоту, о главном, то есть о назначениях, защитах, профессуре
и доцентуре Яков расцветает, его голос крепнет, и в нем звенят пророческие
ноты. Но Яков не гневный пророк, он - мироносец. Наш ректор убежден в том,
что дурной профессор лучше доброго гения. С гением хлопот не оберешься,
докажет теоремку, а потом надует щеки, растопырит пальцы, и
престижную премию получать
откажется. А ректору отдуваться перед болванами-журналистами. Напротив,
дюжинный, прикормленный, ручной профессор и неистребим, и благодушен и
краеуголен, без него - никуда. О существовании "гамбурского счета", Яков
догадывается, но верит в него не слишком. Ученые в него верят, но их слава
Б-гу немного.
Насадив на все начальственные посты не верующих в гамбургский счет
чинодралов, ректор, не мельтеша, толково управляет Колледжем, студенты
охотно несут нам деньги, дипломы выдаются вовремя, статьи печатаются;
сытно, бездарно и благолепно под нашими галилейскими небесами. Ядовитая
Тамар, тысячекратно опаснее незлобивого Якова, добравшись до власти,
начнет мелко, суетливо, по-бабьи подвывая, пакостить. Поэтому я всегда
железно голосую вместе с ректором, усвоив за длинную жизнь, что смена
начальства не к добру, и прогноз "хуже не будет" под еврейским
Солнцем никогда не сбывается.
Одесную ректора, его вернейший пес, ученый секретарь колледжа, филолог,
специалист по второй части поэтики Аристотеля, доктор Сима Шенкина. Я
люблю пить кофе в ее ухоженном кабинетике, приобщаясь к начальственным
сплетням. На столе ни сориночки. Нежилая чистота. В доме у Симы,
матери-одиночки тоже все вылизано. Сима имеет на меня виды, и часто зовет
в гости, угощая чем-то вычурным и невкусным.
Женщины либо любят убирать, либо готовить. Чистюли – трудолюбивы,
самоотверженны, холодны. Поварихи - ленивы, пристрастны к сладкому и
чувственны. Симина дочка в армии, интиму не препятствует, но безупречно
натертая мебель наводит меня на грустные подозрения. Кроме того я ленив.
Мы остаемся друзьями.
Сима оглашает первый пункт повестки дня: о порядке проведения экзаменов.
За ивритом-канцеляритом прячется извечная борьба Педагога и Магога –
нечестивого на руку двоечника: студенты безбожно списывают, экзамены
превратились в фарс.
Прошли времена мастерски изготовленных гармошек-шпаргалок, прячущихся в
душных, немытых складках студенческих тел. Технология до основания
обновила дело скатывания. Один из наших студентов, еврейский левша,
изобрел наручные часы, в которых элегантно пряталась фотокамера. Задачки
фотографировались, левша, скорбно почесываясь подмышками, их передавал
приятелю, изучившему повадки ленивых профессоров, черпавших вдохновение из
старых добрых советских учебников. Послюнив пальчик, приятель отыскивал на
последних, крошащихся страницах книг решения и передавал на приемник,
запрятанный в те же чудо-часы. А уж как решения распространялись по
классу, остается только догадываться, но почему-то все студенты, как
сговорившись, делали неразличимые ошибки, и обозначали переменные одними и
теми же греческими буквами.
Экзаменационные надзиратели заподозрили, что распространение информации
происходит в туалетах. Чистенькие, спрыснутые лавандовыми
дезодорантами туалетные штабные комнаты, скрывали вечный комплот студентов
против преподавателей. Разведки и диссиденты всех времен и народов
облюбовали сортиры; мистики, верующие в тайную энергетику и гений места,
должны признать туалеты важнейшими узлами мироздания.
Привыкший разрубать узлы и срывать дамокловы мечи Яков, мудро предлагает
ограничить туалетное время пятью минутами. Не затухли еще звуковые волны
ректорского голоса, как у меня над головой прорычали: "я – против".
Проблема студенческой оправки была введена Тамар Айхенгорт в широкий
контекст прав человека, вообще, и учащихся меньшинств, в частности.
Большие и малые студенческие дела опарой беляевского вечного хлеба
вырывались на свободу из
индивидуальных кабинок и заполняли запустевший Космос. Шея Тамар краснела,
голос звенел, в нем слышалась уже и баритональная хрипотца, разъясняющая
талмудическое "голос женщины – срам". Но опытная Тамар оттягивала оргазм,
ведь заседание только началось.
Сидящая напротив меня Майя прилипла
глазами к свежему
Nature.
Ненависть мешает ей смотреть на Тамар. Подуставшая от честного замужества,
многодетная мать Майя, презирает вольноопределенную, холеную Тамар. В
Тамар ей противно все: бриллиантовые серьги, левизна, лженаука, подтянутая
кожа, голос, а главное удача. Но говорить Майечка не будет, не снизойдет
до блядюшки.
Сановно откашлявшись, рванув ворот рубахи и составив завещание,
припечатанное кодой: "все остается людям",
решительно, как на последнюю баррикаду, встает Хвостов-Верченко.
Нас ждет экскурс в теорию и практику сортирного промысла. Начав с йогов и
еврейских мудрецов, всячески ударявших на необходимость полного и
своевременного очищения, через римские лагрины и уличные амфоры,
заполнявшиеся прохожими мочой, столь необходимой для имперских сукновален,
забираясь в дебри, доступные лишь очень образованному человеку, Адольф
Азариевич не спеша восходит к ошибочной постановке туалетного дела в нашем
Колледже. Сурово глядя на ректора, Хвостов вносит революционное
предложение: ограничить во время экзаменов пребывание студентов в кабинках
семью с половиной минутами. Исполнение возложить на экзаменационных капо.
По предложению Хвостова высказывается дюжина сенаторов, умиленно
вслушивающихся в переливы собственной речи. Мой друг, доцент-биолог Марик
Рубинштейн, очень ученый, прекрасно воспитанный, добрый и недалекий малый,
настаивает на учете различения мужской и женской физиологии; спис-время
должно быть дифференцировано. Я люблю Марика за незнание жизни, почти
несовместимое с активной подлостью. Сегодня, в Сенате Колледжа, настаивать
на том, что женщины чем-то отличны от мужчин, мог только самоубийца. Тамар
высыпала на голову моего приятеля гроздья феминистского гнева, уличив в
мужском шовинизме, мачизме и сексизме. Ходульная речь Тамар – клад для
биологов, головным мозгом она не управляется, тогда чем же?
После бурного, изнурительного обсуждения предложение Хвостова проходит
небольшим числом голосов. Ректор прикидывает в уме расплату с Адольфом,
кому из его славного клана предстоит защита? Заседаем уже час.
Ректор стучит судейским молоточком по столу: переходим ко второму вопросу:
о переименовании Колледжа. По обобщенному сенаторскому телу
пробегает шевелящаяся мускульная
волна, седые головы решительно откинуты, носы в красных прожилках раздуты,
плечи расправлены. Это есть наш последний и решительный бой. Отступать
некуда. Позади сионистское отечество. Оппозиция швырнула нашему синедриону
свою левую перчатку. Еврейский Колледж Верхней Галилеи, Тамар, заручившись
подписями половины Сенаторов, предлагает переименовать в Колледж Верхней
Галилеи.
Какой же он, к шуту, еврейский,
если треть студентов у нас арабы? А все уборщицы – друзки. А один из
профессоров – араб христианин. И какие, вообще, в двадцать первом веке
могут быть "еврейские колледжи", иудейской науки не бывает. Наше название
– назойливый анахронизм. Тамар говорит долго, с ненавистью поглядывая, на
все более хмурящийся в углу по ходу ее речи портрет Жаботинского. Из
другого угла, с дурацкой улыбкой, вытаращил на Тамар язык Альберт
Эйнштейн. Впрочем, Эйнштейн показывает язык и правым ораторам и левым. В
физике можно вращаться вправо, или влево или вообще не вращаться. А в
Израиле третьего не дано, или ты правый или левый.
Наши левые профессора – преимущественно гуманитарии, о себе говорят так:
ученый я может быть не бог весть какой, зато знаю, что сегодня носят в
Гарварде и Йеле. А свет приходит только оттуда. Правые все больше физики,
химики. Для них свет – электромагнитная волна, и ходит она, куда ей велят
знающие люди. А поскольку знающих людей у нас больше, так мы еще
худо-бедно выживаем, окруженные соседями, ездящими на ослах, пашущими на
женах и развлекающимися резанием глоток зазевавшимся родственникам.
Мнение оппозиции поддерживает специалист по современному кинематографу,
доцент Амир Хацбани. В Амире не более полутора метра росту, и он отрастил
назорейскую, волнистую шевелюру до пояса. Амир напоминает злого, не
проспавшегося гнома, выглядывающего из стожка. Хацбани равномерно и
прямолинейно ненавидит: правых, поселенцев, ортодоксов, выходцев из
России, Марокко, Йемена и Эфиопии, но более всего своих подельников из
партии МЕРЕЦ, никак не дающих ему стать главным левым Папой Израиля,
кресло-то верховного понтифика прогресса - одно. А претендентов знаете
сколько?
Самое частое слово в его речи –
толерантность. Я никогда не слышал, чтобы Амир разговаривал, он всегда
выступает. Вот и сейчас, шипя и брызгая долетающей до меня слюной, Амир
вопрошает: доколе мы будем таскать на горбу это замшелое название,
унижающее наших студентов?
Терпение Майи Соломоновой обрывается. Она требует слова, и, дергаясь
обеими щеками, обличает оппозицию, желающую стереть,
затоптать и опоганить все, на чем лежит благородный отблеск
еврейского. При этих словах в зале происходит то, что в старинных
парламентских хрониках описывалось так: "на скамьях оппозиции сильнейшее
оживление и шум". Через минуту уже все кричат, никто никого не слушает. А
я сижу и думаю: коллеги, отчего это вас все это интересует? У меня
недостает сил заинтересоваться ни студентами-жуликами, ни вывеской на
Колледже. По должности и жалованью
вам положено жить ремеслом, но если по грехам нашим обрушится сейчас
потолок, мировая наука ущерба не понесет.
Выдержав приличную моменту паузу, пожевав губами и откашлявшись, просит
слова профессор Хвостов-Верченко. Он мягко напоминает собравшимся о том,
что и в светоче мира, Соединенных Штатах Америки и поныне существуют
католические и баптистские университеты. И никто обиды студентам в этом не
усматривает. О том, что Еврейский Университет пока еще не переименован. И
о том, что прилагательное "еврейский" не матерное. Говорить он будет
долго. Ректор глядит на Хвостова с ужасом, предвидя час расплаты с
Адольфом Азариевичем. Не иначе, в деканы метит. Девяноста сенатских минут
истекли. Я лезу в карман за
мобильником и на полусогнутых вытекаю из зала. Назавтра Марик расскажет
мне, что проползло предложение Хвостова: Колледж именовать еврейским, но
на бланке и фасаде будет впредь написано Колледж Верхней Галилеи. Не знаю,
как Колледж, а решение вполне кондовое, бердичевское: доски в бане гладко,
во избежание заноз построгать, но положить строганным вниз, не
оскользнуться бы на мыле. |
|
|||
|