Номер 10(67) октябрь 2015 года | |
Анатолий Николин |
Течение и заводь
Слышишь? Ты не один.
Теченье выносит в заводь. Тихо кружатся листья.
Кто-то еще неясный тянет легкую руку.
Свет трепещет в горсти.
1
Длинные жёлто-серые корпуса городской больницы тянутся
ровными казарменными рядами с востока на запад. Укрыты они густыми
зарослями бузины и сирени, и в каждом корпусе насчитывается три этажа - с
процедурными кабинетами и палатами для больных.
Инфекционное отделение - проклятое заведение,
лепрозорий - желтело оштукатуренными стенами на самом отшибе. Из широких
деревянных дверей каждое утро медсёстры выкатывали носилки с накрытым
простынёй неподвижным телом. Умирают здесь от тайных, неафишируемых
болезней – холеры, тифа или гепатита.
Отделение располагалось в двух шагах от последней земной
инстанции - приземистого, посещаемого женщинами в чёрных платках и
суровыми мужчинами здания морга. А в трёх шагах от него вилась узкая
тропинка, уводившая в мир живой и весёлой жизни.
По этой-то укромной дорожке, мимо морга и чахлых акаций,
прибегал ко мне на свидание мой друг Павлик Зотов. По ней же, движимый
чувством сострадания, мчался он в ближайший магазин за вином, чтобы
скрасить моё жалкое больничное существование.
Свидания наши протекали следующим образом.
Инфекционным больным – я лежал с тяжёлой формой гепатита,
по-тогдашнему – желтухи - категорически воспрещались контакты с внешним
миром. Свидания с родственниками были исключены. Продуктовые передачи
тщательно, как в тюрьме, проверялись специально назначенной для этого
медсестрой.
Передав в деревянное окошко сумку с продовольственным
набором, навещавшая меня по воскресеньям мама подходила к окну, чтобы со
мной поговорить.
Стояла тёплая, золотая осень. Окно в палате было круглые
сутки отворено, и я, как Шильонский узник, приникал к железной сетке при
каждом шорохе снаружи.
Но посетители ко мне приходили редко.
«Шо, не идуть? – подавал голос лежавший у окна и с
интересом наблюдавший за моими метаниями дед Шумейко.
Этот низкорослый румяный старичок был в палате
долгожителем. В отделении он лежал не то четвёртый, не то пятый месяц.
Положили его с диагнозом «желтуха». Курс лечения он давно прошёл, а
результаты «выпускных» анализов были хуже некуда. Таинственная болезнь и
не думала отступать. Дряблая старческая кожа деда сквозила желтизной, как
перезревший лимон. По ночам старика одолевали мучительные боли, он
корчился и жалобно стонал. Консилиумы, собираемые заведующей отделением
доктором Овсянниковой, моложавой женщиной со строгим лицом и громким, не
терпящим возражения голосом, оставляли больше вопросов, чем ответов. Общее
мнение сводилось к тому, что больного следует отправить в областной центр
для более тщательной диагностики. У деда подозревали рак…
В ожидании запланированной поездки дед Шумейко валялся на
кровати, о чём-то размышляя или наблюдая за соседями.
- Не идуть? – усмехнулся он. – Ко мне тоже бабка не ходит.
Раньше приезжала кажен день, а теперя перестала. Говорит, далеко... На
базар недалеко, а в больницу ей далеко...
И он обиженно отворачивался.
- Ясное дело, - бормотал глухо. – У нас своя жисть, а у них
своя...
Я лежал в сером полумраке палаты и думал о шумейкиной
«старухе». Когда-то, когда они были молоды, у них была, вероятно, любовь и
взаимная тяга друг к другу. А закончилась всё жалким бормотанием в стенку
и полным забвением...
Любимой девушки у меня не было. Вернее, была, но любимая
только с одной стороны. Моей. Меня она не любила и мои ухаживания не
принимала. Единственное, что мне позволялось, - беседовать с ней по
телефону.
Я звонил ей по вечерам из пустой ординаторской,
единственного места в больнице, где имелся телефон.
Наши беседы затягивались за полночь. Не знаю, было ли ей со
мной интересно, или она терпела меня из жалости, чтобы не отказывать
больному. Теперь я точно в этом не разберусь.
Была осень 1964 года. Оля радостно сообщила о пленуме ЦК
КПСС, на котором сняли со всех постов Никиту Хрущёва. И что новым Генсеком
избран Леонид Брежнев, а председателем Совмина какой-то Косыгин.
Оля была радостно взволнована и уверяла:
«У них всё получится, вот увидишь!»
К историческим переменам в Москве я отнёсся без энтузиазма.
Хрущева, как и
многие в стране, я недолюбливал. Когда он взошёл на престол, стало ясно,
что царя на троне сменил деревенский дурачок и простофиля.
Мне было безразлично, Хрущёв управляет Советским Союзом или
Сталин. Эта страна была – не моя. Моим было то, что находилось за её
пределами. В глубине и темноте моего только ещё пробуждавшегося «Я». Чем
отчётливее ощущалось биение его пульса, тем бессмысленнее казалось всё
вокруг. Даже ядерная война, которой нас пугали, представлялась сущим
пустяком...
Безразличия добавлял тюремный образ жизни в отгороженной от
остального мира больнице.
Чем закрытее учреждение, тем больше запретов и рекомендаций
оно производит.
Всевозможных ограничений – свободы, предпочтений, привычек
и слабостей – в инфекционном отделении было великое множество.
Нам запрещалось, например, принимать душ, когда захочется.
Ванная комната в отделении была одна, и старшая медсестра тётя Поля
установила попалатный график помывки. В душ можно было сходить, когда
придёт время…
Для завтраков, полдников, обедов и ужинов тоже было
выделено опредёленное время. Для приёма лекарств, уборки помещения,
доставки передач от родственников – неродственникам приходилось
доказывать, что они имеют к посещаемому прямое или косвенное отношение –
сослуживцы, соученики или же лица, приписанные к одной жилищной конторе.
Строго регламентированный, упорядоченный образ жизни
исключал эксперименты и фантазии. Вспышки инициативы и сумятицу
побуждений, неясных и проблематичных.
И только редкие посещения Павла - «Пола», по-нашему, -
вносили в мою жизнь крупицу импровизации.
Я проделал с помощью ножа в противомоскитной сетке
небольшое отверстие и расширил его, чтобы образовалась прореха, в которую
можно просунуть голову. Я научился её искусно маскировать. По воскресеньям
медицинский персонал отсутствовал, а дежурная медсестра делала вид, что
ничего не замечает…
Наша перекличка с Полом начиналась с приветствий и
обсуждения житейских проблем, переходивших в политические анекдоты.
Оживлённая беседа настоятельно требовала алкоголя.
Спиртное больным употреблять строго воспрещалось под
страхом скорой и неминуемой смерти. В страшных корчах и судорогах. В
больнице я томился третий месяц, уровень билирубина в крови был выше
некуда, и лечащий врач Старикова, красивая женщина, возбуждавшая плотские
желания даже у безнадёжных больных, собирала бесконечные совещания с
коллегами. Моя жизнь, как следовало из её слов, висела на волоске.
Но о волосках я ничего слышать не хотел!
Павлик вытаскивал из авоськи бутылку вина, я спускал из
окна жгут из свёрнутых простыней и полотенец, он привязывал к нему бутылку
за горлышко и доставал точно такую же для себя.
Таким же нехитрым способом он передавал мне книги, отобрав
их в моей домашней библиотеке с покорного согласия мамы.
«Выбирай, что хочешь. Я ничего в этом не понимаю…»
Наличие вина и книг в корне меняло отношение к жизни.
Опустошив бутылку вермута, я чувствовал себя заново
родившимся. И готовым к любым испытаниям. Даже близость морга действовала
не так угнетающе. Я был свободен и смел, и жизнь казалось не такой уж
безнадёжной…
С довольным видом матери Терезы, вырвавшей из лап смерти
очередного чумного, Пол прощался и уходил. А я ещё долго не мог уснуть.
Моё сердце разрывалось от счастья. Это чувство было неистребимо, потому
что мои душевные и телесные силы ещё не были до конца исчерпаны.
... Наутро меня ждала очередная капельница, и трагический
шепоток медсестёр, не суливший ничего хорошего...
2
* * *
Эдуардо Урибе, Танжерец, - типичный продукт тюрьмы. В этом
бесспорном факте и заключалась притягательность этого человека.
Старый писатель-эмигрант утверждал, что побег из неволи –
давняя, традиционная тема русского народного творчества.
Мысль о побеге из больницы мне никогда не приходила в
голову. На воле беглеца ждала верная и неминуемая смерть. В заточении ещё
теплилась какая-никакая надежда. Но на свободе – нет! Тюрьма была
спасением от воли и от смерти, что в сущности одно и то же.
О воле можно было только мечтать. Что я с успехом и
проделывал, валяясь на больничной койке. Мечтать безопаснее, чем жить. К
тому же, если долго находишься за семью замками, не веришь ни в какую
будущую жизнь. У мечтаний имеется неоспоримое преимущество: они слаще
самой распрекрасной жизни.
Мечтам о свободе томящийся в неволе (или больнице)
предаётся в редкие минуты больничного (тюремного) отдыха.
Рабочий день у надзирателей подходит к концу. Наконец они
оставляют вас в покое. Ночью или в часы послеобеденного сна ты свободен,
как будто ты умер. Тебя уже нет. Нигде – ни на земле, ни в облаках.
Вследствие многомесячного безделья спать по ночам я почти
разучился. Время, отведённое для сна, использовал для фантазий в
сослагательном наклонении (в ином их попросту не бывает).
Лёжа с закрытыми глазами, чтобы не возбуждать подозрений у
дежурной медсестры, время от времени обходившей палаты и прислушивавшейся
к дыханию больных, я предавался сочинению счастливых мгновений. Они
касались самых разных сторон оставшейся за больничной оградой жизни –
учёбы, художественного творчества, общественной деятельности. Любви к
женщине и взаимоотношений с пришельцами с других планет. Это было
удивительное время первых полётов в космос, и близость иных миров, более
разумных и гуманных, казалась очевидной. Мы с нетерпением ждали первых
контактов с представителями «внеземного разума», они должны были, по
нашему представлению, освободить землян от вопиющих несовершенств нашей
жизни…
Но стоило очнуться – звонок на обед, громкий голос
медсестры, призывавший к вечерним или утренним процедурам или команда
приготовиться к утреннему обходу, - как всё сразу менялось. Пресная
действительность разрушала с трудом изваянный иллюзорный мир. Что такое
мечта, как не идеальное Государство, созданное взамен убогой, неприглядной
жизни? Утопия в наиболее полном и правильном смысле...
Для общения с надоевшим миром обязанностей, строгих правил
и неукоснительно соблюдаемого распорядка больные (заключённые) надевали
специальную маску. У каждого она была своя.
Я напяливал на себя маску Эдуардо Урибе – странного типа из
романа Хуана Гойтисоло «Ловкость рук».
Эта книга (вместе с новеньким томиком Камю) была доставлена
в больницу Полом вышеизложенным способом – через больничное окно в один из
сумеречных осенних вечеров.
Шёл дождь. За окном текло и хлюпало. Дождь барабанил по
жестяному подоконнику, и я с тоской вчитывался в мелкие строчки:
«Когда они вышли на улицу, дождь всё ещё лил. Капли, отрываясь от кровли,
падали на шиферный жёлоб, и сточные колодцы у обочин тротуара с шумом
всасывали потоки воды».*
От текста веяло безнадёжностью. Я сообразил, что это и есть
то, чего взыскует моя душа. Безнадёжности и гибельности. Бесчувствия и
тоски по неведомой жизни, не существовавшей нигде и никогда...
* * *
Первым они взяли Китайца. В ночь, когда убили того в
штатском, приехал «Чёрный ворон», и два милиционера в синих мундирах
вывели его, полусонного, из квартиры.
Через десять минут он сидел в кабинете следователя и
отвечал на вопросы.
«Кто с вами был?»
«Друзья».
«Кто именно?»
«Не помню. Друзья».
«Отвечайте по существу».
Лампа ярко горела, бросая длинные тени.
«Я и отвечаю».
«Отвечаешь, да не так. Будешь валять дурака - применим
силу».
«Применяйте», - сплюнул Китаец.
Маленький следователь с интересом на него уставился.
«Красиво живёшь. Как бы потом не пожалеть».
«Мне всё равно...»
Он вел себя мужественно, но он никогда не был нашим
лидером, вожаком. Главным в нашей компании был Джек – Женька Михайлов.
Мы все - Женька, я, Пол, Китаец и Боров-Порк (кличка и
фамилия одновременно) учились в одной группе. У всех были двойные –
западные – клички; я взял себе прозвище Танжерец, и мои друзья его не
оспаривали.
С Женькой-Джеком никто особенно не дружил. Он был словно с
другой планеты. В институте ни с кем не общался. В учёбе никому не помогал
и сам не просил помощи. Был как зверь: в одиночку появлялся и в одиночку
исчезал. Можно сказать, мы его сами выбрали. В тоске по вожаку нашей, едва
сколотившейся стаи. Сначала приняли его в друзья, а потом и в лидеры. Было
в нём что-то такое, что предполагало опасные и тёмные дела.
Вожаком он был таким же - одиноким, таинственным и
неразговорчивым. Новый социальный статус его нисколько не изменил.
«Мы ничего от него не заимели, - пожал плечами Боров. – Что
с Женькой, что без него - какая разница! Только дуется и молчит».
«Ну да, - соглашались мы, но оставляли всё как есть. –
Поживём–увидим...»
Джек был суров, и с его лица не сходила маска презрения и
подлости. Если такие вещи вообще можно считать маской. Такая она у него
была естественная и несменяемая.
На Джека неприятно было смотреть, неприятно с ним
разговаривать – после двух-трёх мимоходом сказанных фраз возникало
ощущение оскорбления. Хотя Женька или помалкивал, равнодушно пожимая
плечами, или отделывался ничего не значащими словечками: «Не знаю...»,
«Трудно сказать...», «Спроси, чего полегче...»
Женька и ввёл нас в таинственный и опасный мир фарцовки.
Поначалу нас было трое – я, Пол и Боров, толстый, смешливый
парень в очках, знаток физики.
«Какого черта ты поступал в медицинский, - недоумевал Пол,
прихлёбывая вино и слушая рассуждения Борова о квантах. - Тебе не людей
резать, а радиоприёмники чинить...»
Был вечер, мы торчали в нашей забегаловке. Это была дрянная
кафешка в порту. На окраине города нас никто не увидит - ни преподаватели,
ни друзья родителей.
Мы сидели за мокрым столом с двумя бутылками кагора и не
знали, как убить время.
Кафешка была никудышная, потому что она была не настоящая.
Днём это была обыкновенная столовка, где питались докеры и железнодорожные
рабочие. А после шести вечера её переименовывали в кафе «Тополёк». В
буфете появлялось вино, включался патефон с вечными «Ландышами»...
Идиотская затея устроить из столовой кафе пришла в голову
кому-то из комсомольских вождей. Молодёжь могла вечером потанцевать и
послушать музыку. Как будто подделка могла нас устроить.
«Ничего умнее они не придумали, - хмыкнул Пол, когда мы
появились здесь первый раз. И думали, что в последний. – Полный абсурд».
«Даже кафе не могут построить», - поддакнул Боров.
Борову было всё равно, настоящее кафе или поддельное. Он не
любил ни вина, ни танцев. Главное для него - потрепаться про свои кванты.
Дома скучно, мать-учительница сидит за тетрадками ночи напролёт, отца у
него нет... Да хоть бы и был: о чём можно трепаться с родителями? Ни о
чём, это знает каждый. Или о войне. Их же хлебом не корми, дай поговорить
о Сталинграде. А нам он на кой ляд?!
« Путного кафе не могут поставить, а хотят преобразовать
мир», - поддакнул Пол, срывая сургуч с горлышка бутылки. Как будто хотел
сказать: «даже вино не умеют как следует закупорить...»
«Они и преобразуют. Так, что нельзя будет жить», - сказал
я.
Шёл дождь, улицы были пусты, и никуда не хотелось идти.
Дома одно и то же: пересуды родителей о зарплате, о будущем урожае – «на
кой чёрт мне ваш урожай!» - о необходимости сделать весной ремонт.
«Обязательно к празднику, - напомнил папа. – К Первому
мая».
«Разумеется, - соглашалась мама. – Дорога ложка к обеду...»
Я ничего не понимал в их «обедах» и «ложках». Не понимал,
почему ремонт или генеральную уборку в доме нужно производить к Первому
мая или Седьмому ноября. Почему два раза в год, на праздники, во всех
городских витринах появляются портреты членов Политбюро. Кто такие эти
дядьки, что я должен на них с почтением взирать и возносить им хвалу –
жрецы, пророки, доблестные воители, - агамемноны и патроклы?
«Квартал бурлил праздничным весельем. Распорядители с повязками на рукаве
раздавали шоколадки, миндаль и конфеты шумным стайкам ребятишек, которые
кричали, ссорились и наскакивали друг на друга. Гуляющие размахивали
бумажными флажками, жители домов развешивали густую сеть гирлянд и
украшений. На крышах только что построенных домов пламенели, полощась на
ветру, вымпелы. Алый ковер покрывал трибуну. Толпа напирала к трибуне,
чтобы послушать оратора...»
Почему я должен тратить время на ваши идиотские игрища, -
кипел я - Его можно провести с девушкой или в пьяной компании. Почему я
должен вчитываться (или вслушиваться) в корявые речи ваших вожаков и
объяснять их содержание факультетскому комсоргу. А он, рыжее, высокомерное
существо, будет решать: правильно я понял или ошибся. И со мной «нужно как
следует поработать»...
А мой отец-инженер и член партии советует в тяжёлых случаях
обращаться к первоисточникам.
«И Ленин отвечает. На все вопросы отвечает Ленин».
Он и домашние задания, когда я учился в школе, заставлял
меня выполнять, поставив на стол портрет Вождя.
«Смотри на него,
сынок. Этот человек поможет тебе преодолеть трудности!..»
А папа Луиса гневным перстом, как на корень всех бед,
указывал на -
... «... стопку книг, сваленных на столе: пьесы социалистических театров,
французские (значит – левые) и советские романы».
Вот и пойми, на чьей стороне правда. Или неправда. Скорее
всего, ни на чьей. А на моей собственной. Но я не могу её
сформулировать...
«Враги – как называл их отец - маршировали вдоль шоссе. Это были плохо
одетые парни, которые несли плакаты и клеили листовки на деревьях и стенах
домов. КО ВСЕМ РАБОЧИМ ГОРОДА И ДЕРЕВНИ, СОЦИАЛИСТАМ, ПРОСТЫМ ЛЮДЯМ!..
Колонна при виде темной массы полицейских сомкнутыми рядами продолжала
свой марш по параллельной улице. Мужчины шли, высоко подняв сжатые
мозолистые кулаки. Возле них шныряло немало оборванных женщин, они
смеялись».
Вот и всё отличие! Какое мне дело до того, чьи интересы они
защищали, - свои собственные или народа, - методы были одинаково
отвратительны.
И, главное, какое отношение этот балаган имеет ко мне, моим
вкусам, симпатиям и устремлениям?
Но мне не у кого было спросить. И получить на мои вопросы
внятный ответ. Члены кремлёвского Политбюро и руководители испанской
Фаланги ничего не могли нам дать – у наших родителей была своя жизнь, а у
нас - своя. И мы не желали принимать участие в их делах и заботах.
«Дома всё осточертело», - вслух сказал я, как будто от
этого станет легче. От того, что я высказался. Или потому, что мы тогда
все думали одинаково. Даже неженка и маменькин сынок Боров. С его очками,
добродушной рожей и разговорами о физике. Для него физика была то же
самое, что для нас портовая забегаловка и Интерклуб.
«Я не могу вернуться в этот дом: это не мой дом»,
- хотелось кричать мне.
Но я не был уверен, что меня поймут. Ведь мы ни о чём таком
не толковали. И не сговаривались. Просто встречались по вечерам, где
придётся, и слонялись по дождливому, опустевшему городу. Мы были
искателями приключений. Только бы не сидеть дома. У каждого были свои
причины. Мы их держали про себя, чтобы не прослыть нытиками и слюнтяями...
В такой вот поздний дождливый вечер нас и нашел рыжий Джек.
«Прежде всего надо обрубить причальные канаты».
«Есть девка, она даёт всем, - заявил он, входя в
забегаловку и расстёгивая пальто. – Хотите?»
Мы ещё как хотели, но предложение Джека застало нас
врасплох. Надо как следует расспросить его и всё взвесить.
С его шляпы, как с навощённой бумаги, стекали капли дождя;
минуту мы смотрели на него с недоумением: «какая девка? Мы ни о чём не
договаривались!»
«Чего притихли? – усмехнулся он, и мне показалось, что я
вижу Рауля Риверу, друга Танжерца. – Или живой бабы боитесь?»
«Что ты, Джек, - произнес Пол. – Мы не это имели в виду.
Всё так неожиданно...»
«Вот и ладно, - кивнул он. – Что пьёте, кагор? - Мутятина.
У меня есть лучше».
Он вытащил из-под полы бутылку коньяка и показал горлышко.
Мы переглянулись.
«Но это потом. Когда придём по адресу. Сначала её надо
напоить. Она без этого не даёт. И без денег... Деньги у вас есть?»
«Какие вопросы, Джек!»– развязно сказал Боров.
По его улыбке, широкой и пьяной, видно было, что он ничего
не соображает. Ни девка, ни Джек, ни мы, его приятели, ему были не нужны.
Он блаженствует оттого, что выпил. И забыл про всё на свете.
«Какие вопросы...»
«Погоди, Джек, - вмешался Пол. – Мы не против, но деньги...
Мы так не договаривались. Денег у нас нет... Сегодня... Может, перенесём
на завтра?
«Ждать она не будет. К ней очередь. Я напросился из-за вас.
Мне-то самому не нужно. У меня своя есть. А вам, вижу, без бабы
тошновато».
«Это так, - кивнул я. – Но надо предупреждать...»
«Чего тут предупреждать, – пожал плечами Джек и закурил «Pall
mall» - мы с завистью проводили взглядом его руку, достававшую
из пачки длинную, тонкую сигарету... Что ни говори, красивый парень
Женька!
«Чего тут предупреждать, если денег нет, и не предвидятся»,
- сказал он, глядя мне в лицо.
Мы виновато опустили глаза. Женька был прав: в обозримом
будущем денег у нас не будет. И в необозримом тоже.
Воцарилось тяжёлое молчание. Пол сделал вид, что
наслаждается вином, я молчал. Боров думал о своём, покачиваясь на стуле.
Хлипкий стул вот-вот обрушится под его тяжестью.
«Ладно, - прервал молчание Женька. – На первый случай я
заплачу. В первый и последний раз. А дальше - без меня».
«Это по-дружески, Джек», - пьяно кивнул Пол.
«Ещё как, - подтвердил я. – Очень даже по-дружески».
От стакана вина я опьянел. Голова кружилась, как будто я
летел в пропасть. Слова не связывались, в душе было пусто. Хотелось
плакать, неизвестно отчего. Или писать стихи, что одно и то же.
Я не помню, когда и как я начал сочинять. И откуда в моих
стихах бралась такая горечь. Или таинственным образом эти вещи - юность и
горечь - совмещаются?
... Всё началось с Лермонтова. Когда я прочёл - «мой ум
немного совершит». Что тут было такого, что я заплакал? Из каких недр
вырвались первые безутешные слёзы? Откуда брались безнадёжность и горечь,
терзавшие мою душу? И почему мы так с ним похожи? С кем, - богачом! Или
богатство и бедность тут не при чём. И несчастье, в сущности, - великое
счастье и признак человеческого достоинства?
Маленький, грустный, смешной клоун Урибе! Ты украсил свою
жалкую жизнь сотнями разноцветных стекляшек, мелких безделушек, бумажных
фонариков, тряпичных кукол, маленьких и больших зеркал, - в них отражались
твои пьяные, грустные глаза и бледное, измождённое личико. Твоё зелёное
бархатное пальтецо и мой красный свитер – я не снимал его ни днём, ни
ночью, - были бронёй, помогавшей мне уцелеть.
«Уцелеть – где?! – спросите вы. – В каких таких тяжких
испытаниях и житейских битвах? Какие могут быть испытания у юноши в
восемнадцать лет. В одной из самых спокойных и гуманных стран в мире? Не
выдумывайте!»
«Самые настоящие испытания, - отвечу я. - Только в
восемнадцать лет жизнь и выглядит жестокой и несправедливой. В любой, даже
самой человечной стране. При самом деликатном общественном строе. А не
обманщицей, предлагающей мнимые радости. Вроде проститутки Джека, к
которой мы плетёмся, с трудом переставляя ноги. Она, жизнь, – отпетая
преступница без права на помилование и реабилитацию».
«Мало-помалу я проникся ненавистью ко всему, что меня окружало».
Что же ещё
оставалось, как не писать стихи?
Друзья помалкивали, но мне кажется, они меня понимали. Как
и я их – приблизительно и условно.
3
* * *
Одиночество как синоним отстранённости, - главный урок,
преподанный Больницей. Тюрьмой, где не наказывают, а излечивают. От
настоящих или мнимых преступлений. Оказавшись в больнице, ты сознаёшься в
преступлении, котого не совершал, это необходимое условие содержания под
стражей. Твоё преступление заключается в том, что ты - не здоров. Это
свойство отличает тебя от обычных людей, здоровых и жизнерадостных.
Некоторые особенности твоей физиологии подразумевают непростительную
ущербность.
Если предположить, что нездоровье – норма, то здоровьем
будет считаться именно оно, а не так называемое «настоящее» здоровье; оно
- удел маргинального меньшинства. Подлинным, а не выдуманным здоровьем
следует считать состояние тела, присущее большинству; всё же относящееся к
противоположному лагерю, должно быть признано патологией, а её
носители подлежат немедленной изоляции.
В некоторых
социологических и психиатрических рассуждениях чувство отстранённости,
инаковости, метафорически именуют аутизмом.
У меня, непрофессионала, этот термин вызывает сомнения.
Речь не о том, чтобы оказаться «вне» (буквальный перевод английского
словца
«out»),
пределов общественной жизни. А в том, чтобы творить жизнь, отличающуюся от
установок и стереотипов большинства. То есть, моё собственное, независимое
«in». На первом этапе ему присущи черты
соглашательства, но в дальнейшем они размываются, и некий индивид или
группа творят новую сущность.
«Он ничего не любил из того, что выбрал сам, а только то, что незаметно
пришло к нему в силу обстоятельств».
* * *
Мы шли пустынной улицей, хлюпая по лужам и ёжась под мелким
дождём.
Пал туман, и было не холодно. Сквозь его плотную вату
пробивался тусклый свет уличных фонарей, они едва тлели. Дома, телеграфные
столбы, деревья, их голые раскоряченные ветви были погружены в
летаргический сон.
Была глубокая ночь.
«Долго ещё? - буркнул Пол, скользя в грязи. – Ни черта не
видно. Тьмутаракань, а не город...»
«Не ной», - отозвался Джек. Он шёл ленивой, раскачивающейся
походкой, держа сигарету на отлёте; запах дыма был слышен далеко.
«Табак сдобрен наркотиком, - принюхался я. – Что-то такое
он рассказывал, - не то опиум, не то кокаин...»
«Не ной, - повторилДжек. – Я предупреждал, она живёт
далеко».
«Но не настолько! Уже час идём...»
Боров плелся сзади. Он протрезвел, у него разболелась
голова, и ему не хотелось ни девки, ни коньяка.
Я молча шёл за Джеком. Мне были безразличны и коньяк, и
девка. Главное, не останавливаться. Движение отвлекает от плохих мыслей.
Мы угрюмо смотрели в спину идущего впереди Джека (мне
мерещился плотный затылок Рауля Риверы) и ждали.
«Пришли», - прохрипел он.
Джек остановился и стал всматриваться в темноту.
Впереди чернел дом - на углу, возле корявого дерева.
Дом был одноэтажный и, кажется, деревянный. Но я не уверен
- в тумане могло показаться.
«Пришли, или - кажется?» - усомнился Пол. Парень он
терпеливый, но любит ясность, а её сейчас явно не доставало.
«Не ной, - повторил Джек. – Плохо видно. Из-за тумана. Но я
уверен, что мы пришли».
«И где же твоя сучка?» - оживился Боров.
«Ты такой нетерпеливый, - усмехнулся Джек. – Посмотрю я на
тебя, когда в дом войдём».
«Не спорьте, - вмешался я. – Войдём, не войдём - какая
разница. Отворяй».
«Сам боишься?»
«Ты хозяин, тебе и отворять», - вступился Пол.
Стукнула задвижка, заскрипели ржавые петли...
Во дворе было пусто. Из собачьей конуры послышалось
недовольное рычание.
«Она не кусается, - сказал Джек. – И не высовывается...»
«Хорошая собачка, умная собачка»,- засмеялся Боров.
На крыльце Джек постучал кулаком в дверь. В окне вспыхнул
свет, и стало видно, что дом действительно деревянный, - не дом, а избушка
на курьих ножках. Одна комната, кухонька и мрачные, холодные сени.
Щурясь и запахивая на груди халат, на пороге выросла
хозяйка. Вероятно, та самая. Молодая, белокурая, почти белобрысая. Джек
рассказывал, что она студентка-химик и подрабатывает проституцией.
Стипендия маленькая, отца нет, а мать не в состоянии её содержать.
Недоверчиво нас оглядев, хозяйка посторонилась.
Джек вошёл, развязно придвинул табурет. Тускло горела,
коптила керосиновая лампа, бросая мельтещащие тени.
Джек достал и поставил на стол бутылку коньяка...
«Вечером бедняки возвращаются к столу, покрытому клеёнкой, и к керосиновой
лампе – другого убранства в их жизни нет».
Широким жестом хозяина Джек пригласил нас сесть.
«Не стесняйтесь... Тебя можно?» - кивнул он хозяйке.
Они отошли к печке и долго шептались.
Она согласно кивнула, достала толстые гранёные стаканы и
пол-литровую банку маринованных огурцов.
«Извините, закусить нечем...»
Она виновато улыбнулась, и сердце у меня сжалось. Опять эта
вечная жалость! Она постоянно подкладывает дёготь в мои бочки с мёдом!
Мне хотелось встать и уйти. Но Джек нависал над нами, как
обломок скалы.
Мы выпили, потом ещё.
Хозяйка пила жадно, закрыв глаза; в распахнувшемся
халатике, когда она замахала руками, болтались две недозрелые грушки.
Она нас не стеснялась, и от того, что она была такая жалкая
и тихая, вожделение не приходило.
Первым с худосочной студенткой – мы даже не спросили, как
её зовут – ушёл Пол. Я отказался, сославшись на головокружение.
«Дело хозяйское, - пожал плечами Джек; он закинул ногу на
ногу и курил, пуская кольца дыма. - Боров, твоя очередь».
Пол выглядел спокойным, даже задумчивым. Улыбался одними
губами, курил…
Боров колебался, его одолевало волнение. Это был его первый
сексуальный опыт, и он боялся, что не справится.
Когда боишься, то ничего и не получится.
У Борова – не получилось. Точнее, всё случилось
преждевременно. Он долго мучил студентку на кухонном столе и отпустил,
когда убедился, что ничего не выйдет. Она не возмущалась, не жаловалась.
Покорно выполняла его желания, жалкие и неумелые. Тихо вошла, робко
взглянула – вид у неё был растрёпанный и дикий. Я отвернулся - сделал вид,
что занят огурцом.
«Ну – всё, - потянулся Джек. И, порывшись в бумажнике,
сунул ей три мятых десятки – «третья за него, - кивнул он на меня.- Он не
захотел, но мы договаривались. Я слово держу».
Она затравленно кивнула: всё кончено, можно уходить.
Мы возвращались в центр города в полной темноте. Фонари
погасли, туман висел серой свинцовой пеленой; мы шли и молчали. Потом
ехали в холодном трамвае, вагон мотало из стороны в сторону, и я спал на
ходу. Чувство времени было потеряно, как и представление о местности –
казалось, мы несёмся в безвоздушном пространстве. Я просыпался, засыпал и
видел во сне беловолосую студентку - она была, как живая. Урибе говорил о
таких женщинах: они до жути реальны. Она и во сне была такой. Неприятной,
неотличимой от настоящей. И я её за это ненавидел. Она была то, что я
никогда не смогу полюбить…
Трамвай трясло, как в ознобе, в окне мелькали и тухли огни.
Вспыхнуло огромное, во всё небо, зарево – на металлургическом заводе
сливали расплавленный шлак, и на минуту показалось, что я узнаю дорогу и
местность. Но потом снова становилось темно, и ничего нельзя было
разобрать.
Мои товарищи спали. Боров похрапывал, привалившись к
стеклу. Пол клевал носом, а Джек спал прямо, как по линейке, и лицо его
казалось мёртвым.
Проснулся он тихо, как и уснул.
«Рота, подъём», - мы, как по команде, вздрогнули и
зашевелились.
«Приехали…»
В окне стали
мелькать огни, забегали тёмные силуэты прохожих...
«Значит, так. Распорядок на завтра, - скомандовал Джек,
когда мы выбрались из вагона; смертельно хотелось спать, мы едва держались
на ногах. – Встречаемся в шесть вечера в интерклубе. Дальше я скажу…»
Смертельно хотелось спать, мы едва держались на ногах. Но я
знал, что мы обязательно отыщем жертву. Среди своих или чужих, и принесём
её невидимому божеству за свои или чужие грехи...
«Атмосфера насыщена кровью, - писал Гуарнер. - Молодёжь словно издалека
чует это. Очень странно. В моё время всё было иначе. Тогда люди по крайней
мере вели себя благопристойно...»
Одно мы знали твёрдо: прошлое с его войнами, революциями,
«трудовыми победами», нищетой и демагогией – развлечение не для нас. Это
напичканное пряностями блюдо не годится для нашего обоняния, осязания и
пищеварения, они у нас устроены иначе. Всё старое, непригодное заслуживает
забвения. Его следует уничтожить. Убей старика, просил Луиса Паэса
маленький, несчастный Урибе. Старик – жертва, которую следует принести во
имя выздоровления…
«Молчи и слушай. Нам надо прикончить одного старого придурка».
Танжерец провел рукой по губам: он был явно доволен.
«Ты говоришь, старый?»
« Да».
«Это хорошо — прикончить старикана».
После того, как будет совершено последнее ритуальное убийство, на Земле
воцаримся мы - «художники, поэты и анархисты». Особи вне времени и
пространства, – не существа, а - сущности.
Как прекрасны были эти казавшиеся немыслимыми слова, прекрасно само
словосочетание – «художники, поэты и анархисты»!
Поэтов в нашем кружке представлял я, художником был Джек. Да, самый
настоящий мастер кисти, лёгким, едва заметным движением вдыхавший жизнь в
мёртвую материю. Анархистами были Пол, Порк... Да мы все, чего греха
таить! Каждый таил в себе безграничные возможности отрицания, был яростным
врагом оппортунизма и слащавого всепрощения. Единственным, к чему мы
испытывали любовь, было – небо. Мы - бедняки по убеждению, и нашей
единственной частной собственностью было оно – огромное и величественное.
Как наши представления о добре и справедливости. И в сущности непригодные
для общего употребления…
О нет, - тут я вынужден оговориться. Нам ничего не требовалось
покидать. Всё, что нам было не нужно, мы давно покинули в сознании и душе.
И времена года были тоже не причём. Лето отрицания не заканчивается, оно
вечно, как огромное светило, сжигающее всё живое. И оставляющее после себя
пепел для постройки жилищ и убогих храмов…
* * *
Девушки из Интерклуба были развязны и распутны. Совсем недавно это были
красивые, свежие девушки – слабый отблеск молодости светился на их грубых
лицах.
Элла Пименова - к ней я был
неравнодушен - была черноглазая, черноволосая и гибкая, как цыганка.
«Привет, поэт, - насмешливо встречала она, дымя сигаретой. – Зря
пришёл, здесь девушки не для тебя...»
«Подумаешь. Нужны вы мне...»
«Ещё как нужны», - смеялась она.
Я смущался и уходил. Хотя мне ужасно хотелось остаться. Я воображал
себя Урибе с маленькой Алисией, когда они рассматривали Тебасские
письмена.
Эллу в клубе любили и
остерегались, потому что она никого не любила...
Вика Ильницкая – густо-чёрная еврейка с усиками и хриплым голосом.
«Меня любят греки, - посмеивалась она, припудривая длинный носик,
изогнутый, как лук Ионафана. – Я им напоминаю их баб. Славянками они
недовольны. Ваши дамы недостаточно страстны….»
Вику любили греки и югославы, итальянцы и французы – все, кого морская
судьба заносила в наш порт.
Из желания угодить заморским гостям дирекция Интерклуба подбирала
проституток – у них было прозвище «Легион» - с оглядкой на Вику и Эллу.
Десять-двенадцать штатных сотрудниц клуба, а фактически жриц любви, были
девушками тёмной масти и нерусского происхождения. Они напоминали морякам
их родной дом и привычных женщин.
...Долгий зимний вечер на юге. Туман и слякоть, слякоть и туман. Они
сопровождали каждое наше движение, каждый шаг. Царство коротких дней и
длинных ночей...
Туман обволакивал заморские сухогрузы, начиная с Бычьего Брода - узкого
мелкого пролива, отделявшего одно море от другого. Более сильное от более
слабого....
В тумане табачного дыма прятался широкий полированный стол с бокалами и
переполненными окурками пепельницами.
Зимний вечер был в разгаре.
Прибывали новые гости, они знакомились с девушками, предлагали шампанское
и коктейли. Вежливые беседы, нарядные девушки....
Клубные стюарды, женоподобные мальчики в чёрных бабочках и с блестящими
зализанными волосами, разносят напитки; многоязыкая речь прерывается
взрывами хохота.
Смех становится всё развязнее, девушки ведут себя всё смелее. Улыбки
откровенны и приторны. Чем дольше длится вечер, тем откровеннее и
приторнее... Партнёры крепко обнимают их за талию, – расплывшуюся, мягкую,
готовую к превратностям соития.
Мы терпеливо ждём, пока пара за парой матросы и девушки удаляются в
темноту. Скрываются в вязкой сырости тумана.
«Уже скоро, - сказал Джек, сминая сигарету.- Минут через двадцать.
Когда все выйдут...»
Мы с Полом цедим коктейль, Боров тускло курит.
«Может, не надо?»
«Надо, - отрезал Джек. – Кто вчерашнюю сучку будет отрабатывать?
«Ладно, это я так...»
«И я - так...»
Маленький пьяный грек спросил,
коверкая русские слова, где находится туалет.
«Направо, - сказал Пол. –
Right,
pleas...»
Мы курим и молчим. Голова тяжёлая после коктейля и табака.
В фойе за зелёным столом два итальянца играют на бильярде. Круглые
полированные шары с сухим треском перекатываются по сукну.
Итальянцы играли на деньги и время от времени яростно спорили.
Чёрные угрюмые югославы перекидывались в пинг-понг.
Ушёл и вернулся озабоченный Джек.
«Двигаем к выходу. Китаец уже во дворе...»
Китайца я знал плохо. Он был приятелем Джека, и мы подозревали, что
он-то и был настоящим хозяином фарцовки.
Я видел его изредка на занятиях.
Тщедушный молодой человек, чернявый и хорошо одетый. Ходил стремительно,
не смотрел по сторонам. У него были крошечные тёмные глазки, из-за них он
и получил своё прозвище. И такое же тёмное прошлое: поговаривали, у
Китайца был срок за фарцовку или убийство...
«Значит, так, - шёпотом инструктировал Джек. – Товар получаем я и
Китаец. Быстренько вам передаём. И - врассыпную. Пока мусора не заловили.
На всю операцию две-три минуты. Главное, получить шмотки и передать
деньги...»
Он рассказывал, мы напряжённо слушали. У каждого в предстоящей операции
были свои обязанности: я принимаю блоки сигарет. Пол – женское бельё.
Боров, как самый массивный, – мужскую одежду, он её тут же, в кустах,
должен на себя надеть.
Не знаю, зачем это было нужно. Барахло я никогда не любил. Да и
остальные тоже – Пол, Боров... Денег нам перепадало мало, всё забирали
Китаец и Джек. Да мне и не нужны были их деньги. Я жил с родителями, и на
мелкие расходы мне хватало. А на что-нибудь крупное просил у стариков, они
никогда не отказывали. Мне вообще ничего не было нужно – ни денег, ни
одежды. Ни сигарет, ни кокаина.
Фарцовкой я занимался потому, что мне надоели комсомольские собрания и
призывы к строительству коммунизма. Как будто собраниями что-то можно
изменить...
Боров и Пол были из того же
теста, что и я. В отличие от родителей, нам ничего не было нужно. Не знаю,
почему так получилось. Какая оса нас ужалила, что у нас ни к чему не
лежала душа. Мы были чисты и пусты, как небо над нашей головой.
Что-то определённое на этот счет можно сказать лишь о Поле. Его сильно
ударило года два назад. Он был курсантом Качинского лётного училища, и на
втором курсе у них начались учебные полёты. Летали на стареньких,
изношенных ПО-2. Сначала с инструктором, потом самостоятельно. Что-то
такое произошло в полёте, что самолёт Пола потерял управление. Машина
рухнула, и в результате травмы головы Павлик потерял пятьдесят процентов
зрения. Из училища его отчислили, так он оказался среди нас. За компанию
занялся фарцовкой: хоть какое-то развлечение!
Мы разошлись по ночному тёмному скверу. В баре я перебрал коктейлей, и
в голове шумело. Ярко светился вход в Интерклуб, на крыльце хохотали гости
и их подружки, обнявшись, они парами уходили в темноту.
Торопливой тенью мелькнул Джек;
пошатываясь, мы потянулись за ним.
За углом Китаец и Джек спорили с маленьким итальянцем. Подошли ещё
двое. Они стали что-то снимать и нагружать барахлом подоспевшего Борова.
Следующим должен был к ним подойти я. Но тут Джек молнией метнулся в
сторону. Неизвестно откуда взявшийся незнакомец схватил Китайца за руку.
Китаец вырвался, человек как подкошенный повалился наземь. Что-то
выкрикнул и, захрипев, затих.
«Засада! Бежим!», - рванулся Пол.
Тяжело дыша, мы помчались на набережную. Куда подевались остальные – не
знаю.
Была глубокая ночь. Общественный
транспорт уже не ходил. Пустая набережная была ярко освещена.
«Чёрт, ни одной машины!
Я пытался закурить сигарету.
«Брось её к черту! Не понимаешь, что происходит?»
«А что произошло?»
«Нас вычислили. КГБ! Не сегодня- завтра всех переловят. По одному!»
«Может, обойдётся?»
Мне было безразлично, заберут меня или гроза пройдёт мимо.
Скорее всего – не пройдёт. Поодиночке они на дело не ходят. Как и мы.
Если товарищи убитого (убитого?) поймали Джека, тот сдаст всех. Наверняка.
Потому что у него нет ни чести, ни совести. А у кого она есть. У меня? У
Пола? Или у Борова с Китайцем? Кого ни возьми – каждый способен на
предательство. Поэтому нас и загребут. Рано или поздно...
Такой поворот событий придавал нам новые силы. Потому и с машиной
повезло: кто заметает следы, тому бог помогает.
Пустой самосвал с грохотом мчался по пустынной набережной.
Пол с водителем бросили меня в кузов, и дальше я ничего не помню.
Кажется, меня вывалили у дома. Пол помчался дальше, на Левый берег. Это
нас и спасло. Когда мусора взяли Китайца, он после недолгого сопротивления
рассказал про Джека. Джека и Борова взяли на следующий день; они пили в
баре пиво и делали вид, что пришли в первый раз. Испуганный бармен
показал, что вчера они были тоже и вбежали в бар сразу после ночного
убийства.
«Они явно замешаны, - лопотал бармен, покрывшись испариной. –
Ручаюсь...»
О нас с Полом в суматохе забыли. Мы выпали из поля зрения ментов, а
друзья на допросах нас не называли. Так что всё обошлось…
«Мы стремимся
спрятаться, скрыться, другие нас ловят, выносят нам приговор. До каких пор
мы будем убегать по тропам отчаяния?»
Но это так, к слову. Риторические вопросы никогда меня не интересовали.
В часы, предшествующие рассвету, мутному и холодному, ни о чём таком не
хочется думать. Меня спасла сама жизнь – это и был ответ на вопрос Хуана…
После ареста друзей я скрылся. Уехал, пока всё уляжется, в Крым, к
тётке, жившей с мужем в Алуште.
В декабре на Южном берегу зацветает мушмула, тепло и солнечно.
Я прожил у тётки, доброй, отзывчивой женщины, ухаживавшей за мужем,
инвалидом по зрению, всю весну и лето. А когда всё успокоилось, вернулся
домой. А осенью слёг с гепатитом, и меня поместили в больницу. Я не знаю,
когда я отсюда выберусь, и выберусь ли вообще. Моя судьба меня не
интересует. Я остался один на всём свете. Если не считать Пола. Но он тоже
скоро исчезнет: его приходы становятся всё реже, вот-вот прекратятся
совсем. Когда-нибудь он не придёт, - подумал я, - и с этим надо смириться…
Я захлопнул книгу и задремал. Поздней осенью темнеет рано; за окном
хлещет дождь, и в палате зажгли свет, тусклый и сумеречный.
Вошла дежурная медсестра, чтобы поставить мне укол...
4
Лучше всего лежать с закрытыми глазами и думать. Ни о чём. Не
шевелиться и делать вид, что усердно размышляешь. Или вспоминаешь. Но это
не так приятно. Я не хочу знать, что со мной происходило все восемнадцать
лет моей жизни. Чёрная полоса: ранняя, слишком взрослая юность, друзья и
недетские чувства. Рано или поздно она закончится, исчезнет. Юность прошла
пополам с алкоголем и кокаином. Но мне это безразлично. Я ненавижу свою
жизнь, так она отличается от того, что я себе навыдумывал. Про свои
возможности и желания. Что теперь со мной будет, я не знаю. Прошлое я
ненавижу, а будущего боюсь.
Вспоминать я люблю только море в Крыму и мои одинокие прогулки.
Я уходил далеко и поднимался на горное плато. Обдуваемый ветром и
пронизываемый жарким солнцем, я часами сидел на камнях, подставив лицо
ветру.
Иной раз открывал книгу, её напоследок принес Пол. Вытащил её из
книжного шкафа, спросив у мамы разрешения. Мама не возражала. Она ничего
не знала ни о Гойтисоло, ни о Камю и позволила ему рыться в моих книгах
сколько угодно.
«Делай что хочешь. Если он сказал, я не буду спорить. Но мне кажется,
ему лучше спать, принимать лекарства и соблюдать диету».
Мама, мама, как ты была права! После того, что произошло, ничто не
имеет значения. Я чувствовал себя свободным как ветер или каменистая почва
предгорий на пустом алуштинском пляже. Я был один, если не считать ветра и
солнца. И помимо этого мне никого и ничего не
было нужно.
… Спускаясь вниз, мимо белых мазаных домиков, я следил за
прихотливо извивавшейся тропинкой и думал: как бесполезны и сиротливы мы
оба - я и суровый крымский пейзаж!
Меньше всего моя жизнь нуждалась в доказательствах. Что-то
внутри протестовало против логики, словно я превратился в чистый лист
бумаги – нечто изначальное и самодостаточное.
И всё же...
Не видеть, не осязать, не чувствовать по примеру камней и
воды было бы трусостью. А трусость никого ещё не сделала счастливым.
Бороться с нею научил меня Джек. Когда он чего-либо опасался или испытывал
страх, он смело шел навстречу опасности. Летом, на вечерах танцев в
Городском саду, или зимой, наткнувшись на стайку выпивавших или куривших
«план» бродяг, он никогда не уступал дорогу. Всегда шёл навстречу
конфликту.
И они ему уступали – хулиганистые подростки, не желавшие
делиться девушкой, или бандиты из подворотни, решившие, что Женька –
местный авторитет.
«Я его знаю, - неуверенно бормотал самый боязливый. – Он
фартовый. Ходит с пером...»
И хотя никакого «пера» у Женьки не было – убийство вообще
не его профессия – он не опровергал слухи и ничего не доказывал. Он был
выше их и нас. Тех, с кем судьба свела его на узкой и опасной криминальной
тропе. Он всегда был сам по себе. Вакуум – вожделенное состояние одиночек.
Для типов вроде него и меня. Какая разница, из какой материи ты его для
себя создаёшь…
Джеку не повезло – ему потребовалась человеческая среда,
чтобы получить своё одиночество. Я же одиночкой был изначально: одиночкой
абсолютным, не нуждавшимся в дополнительных условиях.
После приезда из Алушты я оказался в больнице и понял: это
то, что мне нужно. Мне нравилось, что мною помыкают. Врачи и медсёстры.
Нянечки и ветераны вроде деда Шумейко, возлежавшего в углу наподобие вора
в законе. Нравилось быть оловянным солдатиком, по команде падающим и
встающим. Нравилось не думать, а выполнять требования и указания. Быть не
часами, а часовым механизмом.
Тут я запинался и морщился. Мне не хотелось знать, кто и с
какой целью запустил движение моей персоны – движение самодостаточное,
вроде бега на месте; и кто однажды его остановит. Я пресытился миром, не
дождавшись, когда он пресытится мною. Я его обманул, опередил, и это тоже
была выучка Джека. Что с того, что ему дали пять лет, и он не вернулся
домой из лагеря под Кохтла-Ярве. Говорят, его пырнули ножом за слишком
явно выраженную независимость. Что с того! Ученики не похожи на своих
учителей. Моё добровольное затворничество было иного рода – я забыл себя
для того, чтобы обо мне помнили. Ежечасно и ежеминутно. В будни и
праздники. Я такая же часть мира, как и вы. С единственным различием: мне
нравится, что вы считаете меня никем, это позволяет мне раствориться среди
вас. Исчезнуть, оплодотворив вас собою. И, значит, возродиться в миллионах
чужих жизней. Это вы стали мной, а не я – вами. Я даже чувствую,
представляю, как это происходит.
Такое вот мистическое, запредельное, злорадное знание. Оно
не тяготит меня и не смущает, как ваши мелкие, несущественные догадки. Вы
о нём даже не догадываетесь, и это доставляет мне большое удовольствие.
-----------------------------------------------------
ПРИМЕЧАНИЕ:
* Здесь и далее курсивом выделены фрагменты из романа Х.
Гойтисоло «Ловкость рук», поэмы А. Вознесенского «Лонжюмо» и книги А. Камю
«Брачный пир».
|
|
|||
|