Любовь и Дружество
Прощайте, прощайте ―
пора нам уходить
Попутные слова по столбняку печали,
Прощанье, суета, казенный дом разлук,
Петлистый дар судьбы ― дорога в зазеркалье,
По паутине сна заброшенный маршрут.
Разбитое окно ― богатство разоренья,
Мигает солнца луч — пылища на стекле.
Кукушкиным яйцом ― в чужом пиру похмелье,
И дым отечества ― кухонный чад на пустыре.
Позвольте заглянуть в кухонное окошко,
Там ужин на столе ― скворчит сковорода,
Но мне туда нельзя ― заказана дорожка,
Я умерла давно ― и горе ― не беда.
Не наслежу в сенях, не засмеюсь не к месту,
Ногой не прочеркну на тонком каблуке,
Ушла, как не была ― извечная невеста,
Конфетным фантиком полет на сквозняке.
Паучья лапка и захлеб скороговорки,
Сутулость узких плеч ― стрекозкино крыло,
А дым совсем и не сладкий, дым он горький,
Как хорошо, что все быльем позаросло.
Извольте позабыть, как пахнет подорожник,
Как кожиста с испода летняя листва,
Как серебрит дорогу мелкий дождик,
Как морщится река у сумерек моста.
Извольте вспоминать услужливое детство,
Проулков долготу и бесконечность дня,
Дыханья духоту и локоток соседства,
Извольте позабыть, что нет давно меня.
До свиданья ― мальчики...
Откровенно о сокровенном
Забыть, как сердце раскололось И вновь срослось...
Марина Цветаева
Если судить по фотографиям, я была прекрасно хороша собой ― копна рыжих
волос, сияющее ― готовое рассмеяться лицо, нежный овал ― а как на самом
деле ― не знаю. В зеркале себя помню смутно, и не сказать, чтобы
расплывчатые зыбкие воспоминания эти возвращали мне ослепительную
красавицу ― нет у меня этого ощущения. Как раз ― наоборот ― я себе очень
даже не нравилась.

Заневестилась я, скорее поздно, хотя окунулась в любовные перипетии со всем
неистовством молодости и бездумности достаточно рано, и, разумеется, с
полным непониманием мало мне интересной реальности. Возраст любви чреват,
как известно, знакомствами с совершенно особым оттенком если не
влюбленности, то нежной очарованности, и я надышалась этим перенасыщенным
воздухом сполна и до полного одурения.
Как я познакомилась с Ильей ― не помню ― а его папу я встретила раньше и
запомнила ― он был поразительно похож на Пастернака и читал свои стихи ―
хорошие или нет, не знаю ― я тогда совершенно растерялась, да и не умею
понимать на слух. К тому же Илюшкин папа был учителем математики в школе ―
а школу и учителей я не выносила, как тюремные оковы и тюремных же
надзирателей, в присутствии которых неподвластное внимание мое
рассеивалось непонятно на что.
Мой собственный родитель писал профессионально и относился к труду своему,
как и к самому себе, с неизменной иронией. Друзья его тоже
сочиничествовали ― и домашность писательства отвергала какой бы то ни было
пиетет. В нашем малопритязательном доме в воздухе дымком плавала
несерьезность ― спасительно как бы исключавшая реалии неблагополучия,
которых было больше, чем достаточно. Но явление школьного учителя,
увлеченно читавшего собственные стихи за чашкой чая, было и удивительно и
печально, напоминая об общей подневольности и что греха таить ― личной
неудачливости.
Илья же, напротив ― выросший в тридцатилетие из заметно заласканного
ребенка, казался на редкость благополучным, даже преуспевающим, что не
исключало, а, скорее, подчеркивало отсутствие в нем шаблонной
целенаправленности. Мне он был замечательно интересен ― холодные голубые,
чуть стянутые к вискам, треугольные глаза, медленная улыбка и
медлительный, как бы снисходительный, разговор. Блондинистые его волосы
слегка курчавились, но ангельского облика не создавали ― суховатая манера
держаться исключала подобное. Кстати, к моменту нашего знакомства Илья
успел жениться и развестись, где-то я встречала очень чем-то симпатичную
его экс- и бледного худенького мальчика ― его сына.
Как-то он был у меня на дне рождения и произнес неожиданный и запомнившийся
мне слово в слово и на всю жизнь тост:
― У
каждого есть его лучшая часть ― у некоторых деньги, у некоторых карьера, у
некоторых дача, а у Аси родители.
Сначала я горько обиделась ― ничего, правда, не сказала, но обиделась. А
теперь вспоминаю эту тираду с гордостью и благодарностью.
Не могу не привести ― опять же дословно ― еще одной цитаты из Илюшкиных
высказываний о моей персоне, точнее, о моем весьма скромном происхождении.
Однажды он представил меня своему знакомому:
― Это Ася ― из
хорошей литературной семьи.
«Вы гражданка-самозванка! Вы не лампочка, а склянка», ― зазвенело у меня в
голове. Господи, спаси и помилуй ― я замерла от ужаса, и чувство
глубочайшего стыда запершило и навсегда застряло в горле. Промолчала,
конечно, ― а что скажешь ― он ведь как лучше хотел.
Про самого Илью было известно, что он писал стихи, даже опубликовался в
подпольном «Синтаксисе», но он об этом помалкивал ― разумеется, из
осторожности, но тогда казалось ― из благородной скромности. Надо сказать
― стихи его мне нравятся и по сей день.
Однажды и он пригласил меня на день своего рождения, это происходило в
родительском доме его ― где-то на Арбате ― и тогда я познакомилась еще и с
сестрой его и с мамой ― тоже учительницей ― и это вновь поразило меня ―
маленькая седая и очень пожилая скромная женщина никак не походила на
цветущего сына, что-то у нее было с позвоночником, и, улыбалась она
приветливо и доброжелательно, разрушая враз мои представления и об Илюшке
и об учителях-шкрабах.
Наше приятельство с Ильей безусловно не перерастало в душевно-внимательную
дружбу ― я не чувствовала с его стороны ни малейшей теплой
заинтересованности, тем не менее мы были на очень даже дружеской ноге. Мы
с удовольствием водили знакомство, и он перезнакомил меня кое с кем из
своих друзей.
Во-первых, это был Валя Р., который чинно представил себя Валентином и
который мне тут же головокружительно понравился ― черт знает, почему ―
скорее всего, потому что показался взрослым. Еще бы ― он был лысоват, с
остатками песочного что ли цвета волос, очкаст, явно книжно-интеллигентен,
и, думаю теперь, что на самом деле с детским, слегка растерянным лицом, а
тогда показался крайне уверенным в себе, говорил серьезно, умно и вдумчиво
― не перебивая себя, как мои сверстники, а неторопливо, скорее всего, как
я сейчас понимаю, из застенчивости ― я и тогда сразу почувствовала, что он
книжник. Разумеется, разговаривали мало ― Валя подвез меня домой ― сам вел
собственную машину ― бывают же такие невероятные прельстители.
Во-вторых, Володя Павлов. Не сказать, что Володя обладал большой
привлекательностью ― чисто внешне, по крайней мере. Он был худ, невелик
ростом, лицо маленькое, костяное ― присыпано редкими веснушками, зато
улыбался неожиданно открыто и как бы всем своим существом, при этом умные
желтоватые глаза его смеялись. Про него все говорили, что он талантливый
ученый ― это придавало ему некую почему-то театральность, как бы почетный
титул, и отдавало несерьезностью, в нем вообще была какая-то нарочитость.
При первом же знакомстве он сказал мне зачем-то, что он чуваш и что в
детстве его звали Хиро-хито. Это меня не то что озадачило, но удивило ―
подобные биографические подробности мне были и непривычны, и совершенно
безразличны — но потом он тут же добавил, что его отец какой-то ГБ-шный
чин, и тут я внутренне споткнулась, а потом решила, что, хотя означная,
похоже тяготившая его, информация в некотором роде любопытна, но все равно
— рассказать некому, потому
что рассказывать подобное и непорядочно, и бестактно, да и никому на самом
деле это неинтересно.
У Володи был какой-то скрипучий голос в нос — некрасивый, зато особенный. Жил
он в отдельной однокомнатной безукоризненно чистой квартире один, и у него
вечно толпились друзья и подруги, самой интересной из которых была Мила —
с чудесно смуглым лицом — азиатски-округлого нежного очерка, и с
восточными раскосыми глазами. Кто-то сказал мне, что ее отец был шофером у
Капицы.
Еще помню Олега Завьялова — самого, пожалуй, приятного из этой компании — не
наружностью — а какой-то еще милой скромностью, хотя и наружность у него
была под стать — правда, мешало сходство с Есениным, но тут уж ничего не
поделаешь. Жена Олега, Аня, казалась не просто симпатичной — она была
очаровательной женщиной с милой улыбкой — мягкой и прелестной.
Валя, Володя, Мила и Олег — кончили университетский физфак и защитили
диссертации или доучивались в аспирантуре. Илюшка кончил мехмат, но не
математику, как я, а механику, и был свежеиспеченным кандидатом, чем
по-детски гордился. Да, еще все они были отпетыми спортсменами — катались
на горных лыжах, а Валя к тому же ходил в горы — был альпинистом.
Бывал у Павлова еще и Толя Левин — высокий с яркой внешностью. Чем он
занимался — не знаю — по-видимому, человек он был славный, но на мой,
возможно весьма претенциозный взгляд, он явно не дотягивал до остальных —
похоже ему не хватало того что теперь столь же претенциозно называют
«классом». Хотя это вроде и не имело значения, но имело.
Заходил Сережа Хоружий — казавшийся почему-то неприятным и неопрятным —
яркий и влажный рот красным пятачком — в разговоре витиеватый и лицом
бледный — мой папа знал его отчима — Семку Кэмрада, то ли они с папой в
незапамятные времена работали вместе, то ли сидели — сама-то я Кэмрада
никогда не видала, и, когда спросила о нем Сережу, он ответил отстраненно
— был мужем моей мамы.
Много дет спустя, когда я уже была в нетях, Хоружий перевел Джеймса Джойса —
«Улисса» — тяжеловесный трехтомник, ныне благополучно проживающий у меня
на книжной полке. Не знаю, были ли у него еще тогда подобные амбиции, но
как-то он привел в дом к Мите Авалиани — тоже Илюшкиному приятелю (кстати,
сам Илья тогда не пришел) — двух англичанок — одну замечательную красавицу
с синими-синими глазами, а другую с простоватым скучным лицом (если я не
путаю, на второй Сережа потом женился).
Иностранные девушки довольно бесцеремонно задавали каждому из присутствующих
один и тот же сакраментальный вопрос — не испытываем ли мы комплекса
неполноценности перед Западом — отвечать надо было прямо тут же, хотя
можно было и отказаться, что, по-моему, я и сделала — впрочем, возможно,
меня и не спросили.
О жизни на Западе мы не имели ни малейшего представления — какой уж там
комплекс неполноценности! — но щекотливая бесцеремонность вопроса и задела
и удивила — думаю, не одну меня. К тому же было очевидно, что подобные
обсуждения, во-первых, снабжали информацией разве что только КГБ,
во-вторых, безусловно, были неумными и бестактно неуместными. Помню, как в
воздухе болезненно повисло недоумение — гости-хозяева московского разлива
были заметно образованнее и интереснее бойких иностранок, но отвечая на
прямолинейный этот вопрос, спотыкались, как двоечники — просто из
неловкости.
А милый хозяин дома — Митя Авалиани потом подарил мне свою теннисную ракетку
— самому ему уже было не играть — болезнь позвоночника. Он писал волшебные
стихи, зачастую заковывая их в анаграммы и панторифмы, палиндромы и
листовертни — получалась на редкость раскованная свобода слова. Мне тоже
так хотелось — хотя, конечно, я ему и в подметки не годилась, но он был
добр, и доброжелателен, и похвалил мое «Суди
палача Лапидус».
Насколько мне известно, Володя Павлов не писал стихов, зато прекрасно
готовил, он вообще был на все руки мастер — например, сам себе шил. Был
приятным чистюлей — бывают ведь неприятные, а вот он был приятным. Одет он
был всегда как-то не то чтобы лощено, но специально, и, на самом деле, это
не шло ему — небрежность, как мне казалось, была бы более уместной. Но
человеком он был — по любому стандарту — куда более значительным, чем
казался даже самому себе, хотя зачастую, чтобы произвести впечатление, нес
какую-то откровенную ерунду, и я, принимая ее всерьез, пугалась, долго
обдумывала его слова, и, не находя в них особого смысла, очень
расстраивалась.
Вообще-то мне весь этот антураж нравился неслыханно. Весело, интересно и
ужасно ново. Мне не пришлось выбирать — роман случился с Валей. Вернее,
это не у него, а у меня случился роман — простить себе который я очень
долго не могла.
Валя ни в коем случае не был романтической фигурой, думаю, что у него не
только не было серьезных намерений — у него не было ни малейших намерений
касательно моей персоны, что поначалу попросту не укладывалось у меня в
голове, а потом больно задело самолюбие. Я не заслуживала небрежения ни с
какой стороны, и быть одним из звеньев в цепочке возлюбленных не самого
неотразимого из Дон Жуанов было обидно. Тем более что инициатива исходила
от него — в самом что ни на есть явном и настойчивом виде.
Надо сказать, что эта обида была в известной степени, скорее, недоумением и
из странного самолюбия удерживала меня около него многие годы. Только
недавно мне все-таки удалось смириться, когда я поняла, что Валя один из
немногих (или из очень немногих) близких мне по духу людей. Мы с ним, если
менялись, то более или менее в одном направлении — в то время, как с
другими, пути-дороги и интересы решительно разошлись. С ним мне
по-прежнему и приятно, и интересно — но хотя мы живем с ним в разных
полушариях, до сих пор я не могу простить этой любовной истории ни ему, ни
себе.
Тем не менее мы с ним часто говорим по телефону и встречаемся тоже нередко и
с неизменным удовольствием — он обязательно и непременно бывает у нас,
когда попадает в Нью-Йорк, а недавно — было дело — назначили встречу и
жарким летним днем пересеклись в Париже — а на нейтральной полосе цветы
необычайной красоты — что да, то да — мы уютно посидели в немудрящем
ресторанчике в неожиданно тихом переулке, в окрестности
Notre-Dame.
Когда-то я любила бывать у него дома в просторной и запыленной квартире с
большим количеством обитателей. Помню шаркающего полупарализованного дядю
Борю. Помню маленькую шуструю племянницу — белобрысую девочку Люську в
сопровождении бочковатой и любопытной няньки. Помню Валину маму
— коротенькую крепенькую женщину, похожую на гриб-боровик, со светлыми
распахнутыми глазами — чем-то она напоминала курсистку — наверно косой,
свернутой седым, но казалось как бы пепельным пучком на затылке, и еще —
твердостью взгляда наивных глаз. Говорила она словно простуженным голосом,
и явно гордилась своими сыновьями. Валин младший брат — Сережа тоже был
старше меня, но был мне совсем неинтересен — не знаю почему — какой-то он
был обыкновенный, хотя фотография его однажды была напечатана на обложке
журнала «Советский Союз». А вот некрасивый очкастый Валя с припухшими
сонными веками казался «да» и был для меня куда более вдохновляющим.
Я люблю вспоминать — почему-то получается без горечи. Теперь с высоты
возраста и жизненного опыта я понимаю — как была простодушно наивна в
поисках романтических надежд — с этим в стране победившего социализма был
самый большой дефицит. Суровый цинизм подневольной жизни рождает — в
общем, не то чтобы черствость, но больших тонкостей-деликатностей не
приходится ожидать. Впрочем, все, что было — было и прошло — мне и
посейчас многое не очень понятно, да и стыдно признаться — наши отношения,
по сути, исключали то, что зовется сердечной привязанностью. Хотя все мое
существо было исполнено ею. И на самом деле — знакомство со всеми тремя
было ничем иным, как привязчивой нежностью в чистом виде — с моей стороны,
— безусловно. Но, скорее всего, лучше не судить навсегда ушедшего —
утраченное время вспять не течет, и понять его вряд ли получится. Река это
или ручей — не знаю — но журчание прошлого — по крайней мере, для меня
звучит зачаровывающей музыкой, слушать которую мне с каждым годом все
дороже.
|