Номер 5(62) май 2015 года | |
Сергей Баймухаметов |
Сауран
Руководитель семинара прозы в Литературном институте снял мой рассказ
«Сауран» с обсуждения. И все его поняли. Мало ли что могли наговорить в
запале обсуждения мы, легкомысленные и безответственные студенты. А
руководителю потом будут выговаривать, что «развел на семинаре
антисоветчину» (в Литинституте «стук» был поставлен образцово).
На
защите моей дипломной работы секретарь Союза писателей РСФСР Валерий
Дементьев, человек сдержанный, официальный, заявил:
«"Саурана" надо
печатать в антологии мирового рассказа!»
В
какую бы редакцию я ни приносил рассказ, мне его возвращали: «Старик, ты
же сам понимаешь…» Я прибегал к демагогии, честно смотрел в глаза и
говорил, что здесь ведь описаны перегибы хрущевских времен, давно и
решительно осужденные нашей партией… Мне отвечали: «Только вот этого не
надо, старик!»
Потом
я читал «Саурана» на собрании московского клуба рассказчиков в Центральном
доме литераторов. Вела его Галина Васильевна Дробот, ветеран Великой
Отечественной, прозаик, редактор отдела русской литературы еженедельника
«Литературная Россия». В конце обсуждения она стукнула кулаком по столу:
- Мы
будем печатать это!
Рассказ набрали, сверстали газету. Но цензор заявил, что такое он
пропустить не может.
А
если однажды зарубила цензура - это волчий паспорт.
Заместитель главного редактора начал с цензором долгие переговоры. Вызвал
меня: надо переписать финал. Что я и сделал. Не помню прежней концовки. Но
то, что написал заново, по мнению друзей, было страшней, чем прежний
финал. А цензура – пропустила! Рассказ вышел в «Литературной России» в
1980 году.
Вскоре я сдавал госэкзамен по экономике социализма. Зав. кафедрой
марксизма-ленинизма Михаил Иванович Ишутин, бывший работник ЦК КПСС,
угодивший в опалу, не дал мне даже взять билет, а сразу же поставил в
зачетку «пятерку» и громко сказал: «Экономику социализма можно изучать по
вашему рассказу "Сауран". Гуляйте!»
Повторю: «стук» в нашем институте был поставлен образцово. А тут, главное,
даже не слова, а то, что сказаны публично, при аудитории. Вызов! Такое
особенно не прощалось. Может, Ишутин считал, что терять ему уже нечего, но
все же, все же, все же…
Если
вещь один раз пропущена цензурой («залитована»), то потом она идет
автоматом, цензура ее и не смотрит. В 1984 году, увидев рассказ
напечатанным в журнале «Наш современник», сотрудник «Правды» (ставший
через десять лет министром по делам печати) сказал: «Вы что делаете, вас
же всех посадят!»
Вот
какой была реакция… Морок.
Сегодня, тридцать пять лет спустя, я предлагаю рассказ «Сауран» вниманию
читателей журнала «7 искусств».
С.Б.
САУРАН
Рассказ
Я живу в большом
старом доме, и окна моей комнаты выходят во двор, старый московский двор,
который летом становится похожим на просторный тенистый парк. Но сейчас
зима, тополя прямые и голые, и только рябина, что растет под моим окном,
доставая до третьего этажа, все еще не сбросила ягоды. Несколько гроздьев
осталось, темно-рубиновых сморщенных гроздьев, и я все жду, что и они
исчезнут, что их склюют воробьи, которые суетятся за окном весь день. Но
воробьи почему-то не трогают оставшиеся ягоды, как будто берегут их, и
прыгают с ветки на ветку, не задевая гроздьев, или сидят молча –
надувшись, растопырившись.
Я люблю воробьев.
Осенью, когда холодный дождь стекает по голым веткам, когда земля
становится бесприютной для всякой божьей твари и все, что может летать,
улетает туда, где тепло и сытно, эти серые невзрачные пичуги остаются. Что
их ждет здесь, кроме зимы, голода и холода? Но они остаются, живут,
терпеливо ждут весну.
И неправда, что
первыми о весне возвещают грачи. В феврале еще лежит снег, еще ничто не
говорит о скорой оттепели, но человек, ждущий весну, уже чувствует ее по
утрам, когда неведомо откуда, ранним-ранним утром вдруг ударит в ноздри
холодной свежестью, и закружится голова. Но еще раньше, еще до первого
талого ветра, кричат о весне воробьи. Послушайте, как чирикают они ранним
февральским утром. Они чирикают совсем не так, как осенью, зимой или даже
летом.
Они чирикают
торжествующе!
Я сидел у окна,
думал обо всем этом, когда в форточку вдруг влетел воробей. Он растерялся,
на секунду завис под потолком, трепеща крыльями, и заметался по комнате,
пересекая ее наискось из угла в угол. Но потом опомнился, увидел, куда
надо лететь: туда, где деревья. И спокойно уже полетел прямо в окно – и
натолкнулся на что-то, удивился, забил крыльями по стеклу, заскреб
коготками, но это «что-то» не пускало.
Тогда воробей
резко взлетел, разогнался и, пролетев над моей головой, как черная
торпедка, ударился грудью о стекло и… упал на подоконник. Полураспахнутые
крылья скребнули по подоконнику, клюв раскрылся, глаза закатились в
обмороке, как у человека.
Я схватил его и
испугался: в моих руках отчаянно колотилось живое сердце. Такой испуг
испытываешь, когда, погладив по голове ребенка, вдруг почувствуешь под
пальцами, под легкими пушистыми волосами, мягкое, продавливающееся темя,
родничок называется.
Воробей скоро
очнулся: я почувствовал, как он весь собрался у меня в ладони,
напружинился. Клюв закрылся, с глаз ушла поволока. Я подошел к форточке и
выставил на улицу руку, разжав ладонь. Воробей встрепенулся, встал,
царапнув ладонь коготками, и вмиг сорвался вниз, прижав крылья, и уже у
самой земли взмыл вверх по пологой восходящей кривой.
Я вернулся к
столу, посмотрел в окно, сквозь чисто промытое прозрачное стекло,
посмотрел на деревья, на дома и на серое небо, на такой близкий,
доступный, видимый мир – и испугался еще больше. Я представил вдруг, что
чувствовал этот воробей, эта живая божья тварь, глаза которого так же, как
и мои, ясно видели и небо, и дома, и деревья, - что чувствовал он, когда
между ним и этим видимым миром встала вдруг невидимая, непонятная
преграда, и ужас, какой воробьиный ужас испытывал он от ее непонятности,
чуждости, непостижимости и безжалостности.
После седьмого
класса отец отправил меня на месяц в тюменскую деревушку Козловку, к
своему тамыру Назымбеку.
Тамыр на
казахском означает: друг. Но это же слово имеет еще одно значение: корень.
Друзья, тамыры, то есть люди одного корня. Сейчас я вспоминаю, как мы,
пацанятами еще, подражая старшим, говорили: это мой кореш. Или: мы с ним
корешки, корешата. Теперь, по-моему, так не говорят.
Козловка -
маленькая деревушка на самом юге Тюменщины, на границе с Казахстаном.
Вокруг – и на сибирской, и на казахстанской стороне – большие села:
Александровка, Усово, Советское, Раздольное… а в центре этого громадного
круга – необозримые березовые леса, чистые, просторные, пересеченные
мягкими зелеными дорогами, поросшими в колеях низкой мшистой травой. Едешь
в бричке через эти леса, перелески, пересекаешь огромные лесные поляны – и
невозможно представить, что сейчас, за опушкой, откроется вдруг большое
село, с разбитыми в пыль улицами, с проржавевшими, выброшенными за околицу
боронами, сеялками и прочим железным ломом, с мастерскими, земля вокруг
которых залита машинным маслом, с нелепыми, холодными каменными домами,
похожими не то на скворечники, не то на двухэтажные бараки; нет – здесь
должна быть деревушка.
Она и есть. И это
– Козловка.
В ней двенадцать
дворов, вытянувшихся в одну ровную линию, и ни в одном из дворов нет ворот
– просто открытое место, в лучшем случае – два покосившихся столбика со
скобами, сквозь которые продета легкая жердина, чтобы скотина не
забредала. Народ здесь живет пастушеством, здесь любой карапуз сидит на
коне так же ловко и удобно, как на горшке, и без труда управляется с
большим стадом. Назымбек с сыном Амантаем тоже пасут скотину, каждый год
берут в совхозе стадо в двести голов.
Тамыр отца
Назымбек и впрямь был похож на корень: на узловатый, крепкий, черный от
земли корень. А жена и дети его – на удивление светлолицые, светлоглазые и
светловолосые. Шестилетняя дочь Алия, круглолицая, маленькая, но, как
водится по-деревенски, вполне самостоятельная, всех называла только по
имени, и перед тем, как что-нибудь сказать, произносила, подражая отцу,
протяжное «э».
«Э, Назымбек, -
говорила она отцу, - скажи своей жене, что пора уже обедать». Или: «Э,
Серко, ты с ума сошел? Куда лезешь?». Серко – это конь.
Амантай, сын
Назымбека, был младше меня на один год, закончил шестой класс. Но что
значит - младше? Он был старше меня ровно настолько, насколько деревня
старше города. Он работал наравне с отцом, умел запрячь, взнуздать,
оседлать коня, он подлезал под коня с молотком и стамеской и начинал, к
моему ужасу, обрубать коню копыта. Он ругался на скотину, как взрослые
пастухи, всякими словами, и никто из взрослых и не думал сделать ему
замечание; он… да что говорить, и так ясно. Амантай и физически крепче
меня был: коренастый, с широкой грудью и большими руками. Белокожий, в
мать, он почти не загорал: лицо было красным, облупившимся, и только руки
чернели. А когда он разделся, мы в одной комнате спали, я поразился: тело
его было молочно-белым, стыдливо белым, совсем не тронутым солнцем.
- Ты почему не
загораешь? - удивился я. - Посмотри на меня: видишь?
И я повел худыми
черными плечами.
- Живешь в
деревне, и белый, как сметана, - вот смешно.
- Загорать? -
переспросил он. - Это пусть городские загорают, а у нас тут комары, и…
Он замолчал, не
стал продолжать, но я и так понял, что по его меркам это баловство,
занятие бездельников – лежать и загорать.
На следующий день
мне дали коня. Назымбек дал мне своего рабочего коня – Серко. Это был
громадный, как гора, конь серой масти, весь какой-то бугристый, нескладный
и на редкость смирный. Я взгромоздился на него и ударил пятками: Серко, не
поднимая головы, сделал первый шаг. Я еще наддал пяткой, неловко держа
поводья обеими руками, и Серко тяжело затрусил, подбрасывая меня в жестком
седле. Амантай на совхозном гнедом коне Гашке крутился рядом, горяча его,
натягивая поводья, и Гашка круто выгибал шею, грыз удила, мелко перебирая
ногами. Я тоже захотел так и дернул повод, но мой Серко и не почувствовал:
продолжал трусить, не поднимая головы. «Битюг ты, битюг», - подумал я, но
не огорчился: главное, я ехал на коне!
- Ну как? –
спросил Назымбек, когда мы вернулись, проехав деревенскую улицу из конца в
конец.
- Хорошо! –
расплылся я. - Только трясет.
- Привыкнешь, -
успокоил меня Назымбек, поглаживая Серко по слоновьей шее.
- Скотина рабочая
и есть скотина! – выругался Амантай. – И никогда конем не будет. Ты
смотри! – повернулся он ко мне. – В быструю рысь его не пускай, а то этот
битюг головы от земли оторвать не может, все под ноги себе смотрит, на
каждом шагу будет спотыкаться!
- Почему же? –
удивился я. – Если под ноги смотрит, то ведь не должен спотыкаться?
- Э-э, - сказал
Назымбек. – Только тот конь не спотыкается, который высоко голову держит.
Понял?
Весь день мы с
Амантаем провели на конях. Когда выехали за околицу, проехали первый
березовый лесок, второй, Амантай вдруг остановился и спросил: «Покажи, где
Козловка?» Я показал. «Правильно, - сказал Амантай. – А вон те деревья
видишь?» – и он указал на несколько раскидистых берез, стоящих посреди
поля. «Вижу», - сказал я. «Давай поспорим, - сказал он, - что я завяжу
тебе глаза, три раза обведу вокруг рощи – и ты заблудишься?» – «Давай», -
согласился я, не очень понимая, о чем он говорит и почему я должен
заблудиться.
Платка у нас не
было, на мне была старая фетровая шляпа, которую я выпросил у Назымбека.
Он не хотел давать, говорил, что шляпа старая и грязная. Но я выпроси, и
сейчас воображал себя ковбоем. «Только честно!» – предупредил Амантай.
«Честно!» – сказал я и двумя руками прижал шляпу к лицу, влез в нее носом.
«Пошли!» – скомандовал Амантай.
Серко тронулся, и
я замер, придавленный наступившей вдруг темнотой и мерным шагом коня,
несущего меня сквозь темь. Я колыхался в седле, в абсолютном мраке, и душа
моя дрожала неведомо отчего. Этот путь в кромешной тьме был долог, почти
бесконечен: я услышал, как звенит жаркий летний день, как на все голоса
поют и стрекочут в траве невидимые кузнечики, стрекозы и другие букашки, и
несть им числа. Я услышал, как гудят, проносясь мимо, пауты и шмели, как
вдали, в дальних лесах, жужжит и рокочет в густой траве мягкий мохнатый
шар – страшный осиный рой, а мы все ехали и ехали, конь подо мной все шел
и шел, и я чувствовал, как плывет, качается в жаркой темноте земля.
- Ну, покажи
теперь, где Козловка? – раздался голос Амантая, и мы остановились. –
Шляпу, шляпу сними!
Я медленно стянул
с лица шляпу, зажмурился и так же медленно открыл глаза.
- Ну? –
торжествовал Амантай. - Где?
У меня хватило
сил только помотать головой: где мы, куда попали, куда я попал… И хотя
раскидистые березы были все те же, но в то же время как будто и не те, а
поляна так совсем не та, и лес вокруг… - нет, все было не то, и если бы не
наш уговор, то я подумал бы, что Амантай обманул меня, завел неведомо
куда, но я знал, что все честно, а просто мир вокруг непонятно как
изменился, и главное – я не мог как следует видеть и слышать, потому что
во мне еще качалась и звенела земля.
- Я тоже так могу
заблудиться, - успокоил меня Амантай. Он, наверно, подумал, что я
расстроился. – Заведи меня куда-нибудь далеко и обведи три раза вокруг
одного леса – и все, заблудился. Любой заблудится. Хочешь земляники?
- Хочу, - сказал
я.
- Ну тогда пошли!
– вскинулся он в седле, и Гашка с места рванул рысью. Я изо всех сил
ударил пятками по чугунным бокам Серко, но он, не поведя ухом, только чуть
прибавил шаг.
- Э, погоди, -
сказал Амантай, возвращаясь. Он достал нож, срезал с березы длинный тонкий
прут, очистил его от листьев и протянул мне.
- По брюху бей, -
сказал он. – Кони не любят, когда их по брюху тонким прутом хлещут.
Только… - он не договорил, так как я уже хлестнул Серко по брюху, он
рванулся вперед, как тигр прыгнул, и я опрокинулся, ударился поясницей о
высокую луку седла и вывалился бы, если б не держался за повод.
- Говорил же
тебе! - рассмеялся Амантай. – Не бей сильно, только щекоти его, щекоти…
И мы погнали
коней рысью – и начались мои муки. Битюга моего было не узнать: он
по-прежнему не поднимал головы, набычившись, но покорно бежал, и стоило
мне даже не хлестнуть, а просто опустить руку с прутом, как он рвался
вперед, и я колотился в седле, как шарик в погремушке, в глазах у меня все
прыгало: деревья, небо, спина
Амантая и крутой круп Гашки. Самое мучительное, что никак нельзя
приспособиться: меня подкидывало, и только я думал, что сейчас опущусь в
седло, как Серко делал шаг, и меня на полулете поддавало снизу еще раз, и
еще; седло било меня в воздухе, не давая сесть и укрепиться.
- Трясет? –
спросил Амантай, останавливая Гашку. – Ничего, привыкнешь, ты вначале вот
так попробуй.
И он показал,
как: поехал рядом, в такт шагам коня приподнимаясь на стременах. Я тоже
попробовал, и через некоторое время у меня получилось: я возликовал!
Главное – поймать такт, и тогда даже никаких усилий не надо: конь
подкидывает – и я приподнимаюсь на стременах. Через шаг седло идет вниз и
как бы застывает в воздухе – и я опускаюсь. Затем резкий шаг – сейчас
подбросит, но я, уже зная, на секунду раньше приподнимаюсь на стременах -
все получалось!
- Только казахи
так не ездят, - сказал Амантай, глядя на меня сбоку.
- А как они
ездят? – удивился я, потерял такт и тут же получил такой удар по копчику,
что лязгнули зубы и запрыгали шарики в голове.
- А вот так! – сказал Амантай, не
замечая моих мук, и пришпорил Гашку, полетел по широкому полукругу, слегка
откинувшись в седле, чуть повернувшись ко мне корпусом. Гашка мчался,
сильно и широко выкидывая ноги, а наездник сидел неподвижно и спокойно,
как на стуле, и рассеянно смотрел по сторонам, как будто и не подозревая,
что под ним не стул, а трясучее жесткое седло.
- Понял?
- Понял, - сказал
я. – Научусь.
- Ну хватит,
приехали, - сказал он и спрыгнул с седла.
Я тоже слез и
пошел, забыв про Серко, и тут же почувствовал, как болит копчик, как
болят, горят ноги, натертые жесткими стременными ремнями. Зато идти на
ногах было восхитительно легко, как будто с плеч сняли груз, но в то же
время и как-то неудобно: я шел, почему-то широко расставляя ноги, и меня
слегка покачивало.
- А где же ягоды?
– спросил я, облизывая пересохшие губы, и опустился на траву.
Амантай занимался
конями. Разнуздал их, обмотал поводья вокруг шеи и отпустил пастись.
- Где сидишь –
там и ягоды, - ответил он и лег рядом со мной. – Вот, перед носом.
Перед носом у
меня, на высоком стебле, прикрытая сверху разлапистым листом, покачивалась
ягода земляники: крупная и вся в пупырышках, красная, перезрелая, облитая
выступившим соком, готовая вот-вот упасть на землю каплей сиропа. И рядом
еще одна, и еще, и еще… Мы ползли тихонько вперед и ели, ели и ползли.
- В городе
мороженое продают, да? – спросил вдруг Амантай.
- Продают, -
ответил я. – А что?
- Ниче, так, -
сказал он. – Я ел в прошлом году, когда в город ездили, в Ишим.
Я удивился: ну,
ел мороженое, ну и что с того.
- А Петропавловск
большой город? – спросил он. – Больше Ишима?
Про Ишим я знал,
что это большой районный город в Тюменской области, и все, что ни
говорилось в этих краях про «город» – говорилось про Ишим. Ну, а
Петропавловск какой-никакой, а областной центр, один новый вокзал чего
стоит.
- Большой, -
сказал я. – Раз в восемь больше Ишима. Или в десять.
- И нравится тебе
там, в городе?
Вот уж о чем я не
думал, так об этом: нравится – не нравится, жил и все. Но что я мог
сказать ему?
- Конечно,
нравится, - сказал я. – А что?
- А мне здесь
нравится, - сказал он и перевернулся на спину, бросив взгляд на коней: как
они там.
- Мне здесь
нравится, - повторил он, глядя в небо.
- Ну и что, -
сказал я. – Мне тоже здесь нравится.
Мы замолчали. Он
просто лежал молчал, а я ел землянику, вытирая рот листьями: от этого на
губах было горько, зато потом земляника казалась еще слаще.
И сейчас,
вспоминая тот день, я все думаю: а что же он хотел сказать. Я-то просто
говорил: там нравится – здесь нравится – везде нравится, но он, он-то
что-то свое имел в виду, но что – я не знаю. Да и стоит ли сейчас об этом
думать, мало ли о чем могли говорить двое мальчишек: деревенский и
городской.
Так и жил я в
Козловке, не замечая дней. Вставал в пять утра, пил молоко, седлал коня,
научился уже, выезжал вместе с Амантаем, выгонял из загона жующее,
мычащее, шибающее в нос запахом свежего навоза стадо, щелкал кнутом, тоже
научился, а когда не было рядом Назымбека, щелкал кнутом и устрашающим
голосом ругался, вроде совсем как Амантай или Назымбек.
Но как-то я
обратил внимание, что Назымбек и Амантай нет-нет да спрашивают друг друга:
«Бурого коня видел?» – «Видел», – отвечает тот, кто выгонял в этот день
стадо. И так – почти каждый день. Стал замечать, что иногда кто-то из них
выезжает вечерами со двора, и не просто так, а с мешочком, с торбой у
седла. И в торбе той - овес. И эти выезды тоже связаны с загадочным Бурым.
- Что это за
Бурый? – спросил я наконец у Амантая.- О чем вы говорите все время?
- Наш конь, -
неохотно ответил Амантай.
- А что, у вас
еще конь есть?
- Есть.
- А где же он?
- Там… - сказал
Амантай и махнул рукой в сторону леса.
- Ну, а почему он
Бурый?
- Почему, почему?
Масть такая!
- А-а, - сказал
я. - Понятно.
На следующий день
после этого разговора, который так и закончился ничем, Амантай вдруг
предложил: «Хочешь на Бурого посмотреть?» - «Хочу» – сказал я.
Мы оседлали коней
и помчались. Миновав околицу, углубились в густой молодой березняк, долго
ехали по нему, миновали какие-то чащобы, завалы: старые порубки, деляны и
поднялись наконец на гребень, где деревья были большие, просторно росли,
далеко друг от друга, и оттуда, с гребня, открылась поляна, круглая, как
блюдце, с ярко-зеленой сочной травой, какая бывает в низинах, и на другом
конце поляны, у белой кромки березового леса, я увидел пасущегося коня.
«Вот он, Бурый», - сказал Амантай.
Мы шагом тронули
своих коней, и чем ближе подъезжали к Бурому, тем почему-то медленней и
медленней. Наконец Амантай остановился, слез, отвязал торбу с овсом, и мы
пошли к Бурому пешком. Он стоял, застыв недвижно, смотрел, как мы
спускались с гребня на конях, как мы спешивались, и только когда мы
подошли к нему совсем близко, он негромко, будто приветствуя нас, заржал,
задрожав ноздрями.
И сто, и двести
лет пройдет, и, может быть, вырастут на земле люди, которые проживут всю
жизнь, так и не увидав живого коня, но и тогда дети и внуки их, увидав
хоть раз настоящего коня, поймут с первого взгляда, что это - настоящий
конь.
Бурый смотрел на
нас, чуть повернув голову, ноздри его трепетали; я никогда больше ни у
одного коня не видел таких широких ноздрей, таких широких, что при любом
беге ему должно было хватить воздуха, чтобы наполнить мощную грудь, чтобы
остудить жаркую кровь, застилающую глаза. Он смотрел на нас, а мы на него,
и даже Амантай молчал.
Это был
конь-гигант, но я понял это только тогда, когда случайно, краем глаза
увидел Гашку, который рядом с Бурым выглядел как жеребенок-двухлеток. Так
слеплен был Бурый, что взгляд обнимал его сразу всего, как единое целое,
как слиток металла, тяжесть и мощь которого не видны за плавностью и
обтекаемостью линий. Тусклой бронзой отсвечивал Бурый, и стоял он, как на
постаменте: передние ноги на маленьком бугре, на возвышении, грудь вперед,
и хвост, густой, как поток воды, низвергался с крупа и терялся в низкой
траве. Вытянутый длинный корпус, начинаясь с литой груди, хищно суживался
в паху, а по спине, могучей спине с ложбинкой посередине, по хребту, от
гривы и до репицы хвоста, проходила широкая черная полоса.
Это был сауран.
Я думаю, каждый
народ создает свой образ легендарного коня, и образ этот, как и живой,
реальный конь, возникает не сам по себе, а в зависимости от условий жизни
народа, как, например, своеобразным плодом древней арабской цивилизации,
рано прошедшей искус утонченности и изящества, стал знаменитый арабский
скакун - тонконогий, сухой, легкий и горячий. В метельных казахских
степях, где, чтобы жить, надо было выжить, где история народа - это
история набегов и войн, таким конем стал сауран, в жилах которого слились
воедино кровь благородных «арабов», ахалтекинцев и неприхотливых,
выносливых, как волки, низкорослых степных лошадей. Тысячи и тысячи коней
бродили по степи, и каждый из них отличался или красотой линий, или
резвостью, или неутомимостью - но среди этих тысяч и тысяч, непонятно по
каким законам, благодаря слиянию каких кровей, вдруг появлялся один,
который воплощал все эти качества: и мощь, и красоту, и выносливость, и
легкий, летящий бег; и это был конь с черной полосой по хребту -
прославленный в песнях и легендах степной скакун сауран.
Молча
возвращались мы в Козловку, и Амантай, догадываясь, о чем я думаю, сказал:
- Тебе нельзя на
нем, не удержишь. И я тоже не удержу.
- А кто удержит?
- Отец. Но чтобы
на полную рысь пустить, в ходок надо запрягать, чтобы вожжи в руках были.
- Значит, в ходке
можно на полную рысь?
- Можно. Только
особый ходок нужен, крепкий. У нашего колеса не выдержат, разлетятся.
- А есть
где-нибудь еще такой конь? – И я повел рукой, не то показывая на весь мир,
не то на округу.
- Нет, - сказал
Амантай. – И никогда не было – так отец говорит. В Александровке раньше
жил Кожахмет такой, лучших коней в округе держал. А как Бурый вырос, так
этот Кожахмет с носом остался. Сейчас он в Ишиме живет, заготовителем
работает, каждое лето к нам приезжает и просит продать Бурого.
Так мы
разговаривали, едучи рядом, опустив поводья, и кони наши шли голова к
голове по мягкой лесной дороге, и в вечерней лесной тишине все виделся
мне, стоял перед глазами конь с широкими трепетными ноздрями, с литой
грудью и пышным хвостом, стелющимся по траве.
Уже у самой
Козловки я, увидев табун деревенских лошадей, пасущийся за околицей, в
ближних лесах, спросил, а почему Бурый пасется так далеко и один, а не
ходит в табуне. И домой никогда не приходит.
- Нельзя ему, -
сказал Амантай и поперхнулся. И только я хотел спросить, почему это
нельзя, как он поспешно добавил: - Он привык один, вот и ходит, коню ведь
не прикажешь.
Но это он мог
раньше, еще неделю назад, сказать мне такое, и я бы поверил. А сейчас-то я
знал, что так не может быть, и понял, что от меня что-то скрывают.
На следующий
день, вечером уже, я увидел Бурого в табуне на околице; кони напаслись по
вечерней прохладе, а когда стали одолевать комары, подошли ближе к
деревне, к большому навесу, оставшемуся от старой конюшни. Я только хотел
сказать Амантаю, что Бурый появился в деревне, как увидел, что он, ни
слова не говоря, вскочил на Гашку, не оседлывая его, и помчался к табуну.
В руках его был недоуздок. Я видел, как он надел недоуздок на Бурого и
быстрой рысью повел его в поводу прочь от деревни, туда, за гребень, на
круглую поляну. И я окончательно убедился, что от меня что-то скрывают.
Обидно было. Получалось, что я мальчишка и мне нельзя доверять. Амантаю
можно, он взрослый, хотя и младше меня, а мне – нет.
Но Назымбек был
так добр, жена его во мне души не чаяла, они так носились со мной, что я
не мог долго держать обиду. Да и другим был я занят: я каждый день ездил
туда, на круглую поляну, к Бурому.
Едва наступало
утро, как меня охватывала дрожь нетерпения. Серко, мой любимый Серко,
которого я не перестал любить, потому что Серко - это мой конь, а Бурый –
это что-то совсем другое – Серко уже ждал меня за базом: спокойный,
громадный, отъевшийся за ночь. Я взнуздывал его, гладил по холке,
проверял, как заправский мужик, не сбита ли у него спина, аккуратно
подкладывал под седло потники, проверял, не защемило ли подпругой шкуру,
и, наполненный ожиданием непонятно чего, пускал его мерным шагом за
околицу, навстречу встающему солнцу.
Приехав, я
оставлял Серко пастись среди берез, на гребне, а сам шел на поляну к
Бурому. Иногда его там не было, и я пересекал лес, искал его, и, увидев,
вздрагивал. А он, как и в первый день, поднимал спокойно голову и
приветствовал меня тихим ржанием, и мы долго так стояли, смотрели друг на
друга.
Я хорошо помню,
что никогда не всматривался, не вглядывался в него, разве что в глаза,
большие, тенистые, добрые, а видел все в целом: зеленую траву под его
копытами, белые стволы берез. И так проходили часы. Я сидел, смотрел, а
Бурый изредка поднимал голову, будто проверял, здесь ли я, или переходил
на другое место, а я – за ним. Он без пут ходил. Все деревенские кони
ходили-прыгали в путах, а Бурый – самый быстрый на свете – ходил
свободный.
Но настало время
уезжать. Назымбек запряг в ходок Серко и отвез меня в Александровку,
большое село с улицами, покрытыми закаменевшей весенней грязью. Подошел
автобус, «пазик», и я, похлопав Серко по шее, погладив его по теплым
замшевым ноздрям, пожал руку Назымбеку и полез в автобус, вместе с
громкоголосыми женщинами в плюшевых жакетах, с красными лицами и большими
корзинами в руках. «Ждите на следующий год!» – крикнул я в окно Назымбеку,
когда автобус тронулся. Назымбек махнул рукой. А Серко стоял, привязанный
к крыльцу магазина, рядом с такими же конями, запряженными в ходки,
тарантасы, брички, и, отмахиваясь от мух, мотал большой головой
вверх-вниз, как будто кивал мне.
На следующий год
я в Козловку не поехал. Ездил отец, он мне все и рассказал. Что я тогда
понимал, городской мальчишка, далекий от взрослых, тем более деревенских
дел? Ничего не понимал. Из рассказа отца я понял только одно: в те годы
почему-то не разрешалось держать коней. Надо было сдавать, даже совхозных,
и уж тем более личных. В хозяйствах, во дворах, оставались только рабочие
лошади, без которых нельзя. И Назымбек был поставлен перед выбором: или
Бурого сдавать, или Серко. Но без рабочего коня нельзя, а Бурого, Бурого
он не мог сдать. И тогда, как раз в то лето, когда я жил в Козловке -
тогда Назымбек угнал Бурого в лес, и конь, умный конь, будто все понимая,
жил один, лишь изредка, забывшись, приходил в деревню.
Но наступил
ноябрь, выпал снег, и Назымбек, отчаявшись, привел Бурого в старый баз на
огороде, повесил замок, и по ночам, как вор, выводил его на проминку.
Амантай жил в Александровке, в интернате, Алия тоже: в первый класс пошла
– тихо было в доме.
Однажды вечером
приехал управляющий совхозным отделением. Назымбек сходил домой к
продавцу, принес водки. Выпили, закусили копченой кониной. Жена поставила
казан, но гость отказался, сказал, что сейчас уедет. Еще выпили.
- Сдавать надо
Бурого, Назымбек, - сказал наконец управляющий. - Ничего не поделаешь…
- Нет у меня
Бурого. Продал, - спокойно ответил Назымбек: он знал, о чем будет
разговор.
- Как знаешь, как
знаешь, - сказал управляющий. Он был толстый и быстро раскраснелся, дышал
тяжело, со всхрапом. - Мое дело предупредить. Но Бурый ведь не иголка, в
стогу не спрячешь, все видят и говорят.
- Кто говорит?
- Не мое это
дело, - сказал управляющий. – Я тебя всегда уважал. Мое дело предупредить.
И вообще, я у тебя не был, понятно?
Он выпил,
опрокинул рюмку, взял толстыми пальцами кусочек мяса, понюхал.
- Я у тебя не
был, понятно? – повторил он. – И теперь скажу тебе так: все сдали коней,
да? Один ты, допустим, не сдал, да? И вот среди тех, кто сдал, всегда
найдется человек, которому плохо от того, что у тебя есть Бурый. И он,
этот человек, не молчит. Ты понимаешь меня?
- Понимаю, -
сказал Назымбек. – Спасибо тебе. На той неделе барана буду резать, приеду
за тобой в Александровку, гостем будешь. Не отказывайся, не обижай.
- Тебе спасибо, -
сказал управляющий. – Я тебя всегда уважал.
Как только
управляющий уехал, Назымбек оделся, вышел во двор, бросил в розвальни
мешок овса, уложил несколько тюков прессованного сена. В передке саней
установил большой ящик с инструментами. И рано утром, затемно, запряг
Серко и выехал со двора.
Бурый бежал
рядом, привязанный за повод к оглобле, всхрапывал, втягивая ноздрями
морозный воздух, и все рвался, рвался вперед, не мог допустить, что Серко
бежит на полголовы впереди него.
Назымбек ехал в
аул Керей, маленький аул, жизнь которого кончилась много лет назад:
молодые разъехались, старики умерли, и остались лишь дома, загоны для
скота да длинный баз с толстыми саманными стенами.
Дорога была
хорошая. Снег плотный, улежался, и Серко бежал легко, швыряя комья снега в
передок саней. Бурый угомонился, бежал ровно, от него уже валил пар:
застоялся. И глядя на него, Назымбек думал о тех людях, которым этот конь,
это бессловесное чистое создание Господа почему-то не дает покоя. Он думал
не о тех людях, что приедут исполнять свою службу. Они приедут скоро, он
знал это – спасибо управляющему. Но им-то дела нет до Назымбека и до
Бурого, они просто службу исполняют; он думал о тех, вернее, о том
человеке, о своем, из Козловки, которому, как сказал вчера управляющий,
плохо оттого, что они, Назымбек и Бурый, не расстаются друг с другом
несмотря ни на что. Плохо ему от этого, душа у него не спокойна, а? И это
в Козловке, где людей-то столько, сколько пальцев у меня на руках, а?
Грустное зрелище
являл собой заброшенный аул. В стороне от больших и малых дорог, в
непрохожем и непроезжем месте, после ухода последнего человека он начал
разрушаться сам по себе: обвалились стены, сгнили столбы, завалились
изгороди, как будто какая-то злая сила прошлась по обезлюдевшему
становищу, радуясь, что теперь она здесь полновластный хозяин.
«Э-э, - думал
Назымбек, оглядывая обвалившиеся стены, двери, неведомо кем сорванные с
петель, черные провалы раскрытых ворот в базе. – Были люди, жили люди - и
нет их, нет аула Керей. Что же изменилось в мире? Еще годы пройдут – и
сама память о нем исчезнет. Не зря ведь говорят: живая мышь лучше мертвого
льва!»
Назымбек обошел
длинный баз, разгороженный внутри на несколько сараев: нет, ничего, все
годится. Вот просторное, крепкое помещение, здесь стоял конь старика
Мирзагали. Назымбек хорошо помнил его, спесивого, надутого, кичившегося
своим родом. Не понимал старик к концу жизни, что спесь его вызывает у
людей только жалость. Э, все прошло, и не дай нам бог такой старости.
Назымбек выгреб
мусор из сарая: какие-то разломанные доски, сенную и соломенную труху,
перегнившую в углах. Огляделся: ничего, просторно, Бурому здесь хорошо
будет. И полез на крышу. Крышу надо было укреплять, такую крышу волки
быстро разроют. Он разыскал несколько коротких бревен, распилил на слеги
уцелевшие жердины загона, выдрал, выбил, где можно было, еще крепкие
скобы, взгромоздил все это на крышу и залез сам. Отсюда, с возвышения, аул
казался еще более заброшенным, разоренным: развалины под низким угрюмым
небом. Глухой черный лес окружал эти развалины.
Стропила и балки
были еще крепкие, скобы входили туго, держались прочно. Так, хорошо…
никакой волк не разроет. Волк, волк… - бормотал он. Он вдруг представил,
как будет стоять здесь Бурый один, в лунную ночь, и лунный свет будет
пробиваться сквозь щели, а вокруг, выйдя из урмана, будут выть волки - и
поежился. А сам я кто? – кривя губы, думал он. – Не волк разве, а? Живу
ночами, ночам вывожу Бурого, и сюда буду приезжать только ночами, в глухой
урман, по сугробам, при луне, а?
И мелькнула
мысль: а зачем это все, может, сдать Серко – и конец мучениям? Но тут же
опомнился: как жить без рабочего коня…
Смеркалось, когда
Назымбек закончил невеселую свою работу и ввел Бурого в
стойло. Чисто, хорошо и просторно здесь стало, пахло свежим,
привезенным им сеном. «Живи, - сказал он коню. – Тебе здесь будет тепло и
спокойно. А об остальном пусть у меня голова болит».
И поехал домой
через сизые вечерние сугробы.
Управляющий
приехал через месяц. Назымбек понял: «Все…» Они стояли во дворе,
управляющий не стал заходить в дом. Назымбек только что выгреб из-под
Серко навоз, выскреб дощатый настил и стоял во дворе, у дымящейся кучки,
держа лопату в руках. На улице, у машины управляющего, собирались люди.
Назымбек их не видел, не смотрел.
- Я слышал, что
заготовитель Кожахмет хочет купить себе хорошего коня, - сказал
управляющий.
- Да, - сказал
Назымбек. – Я тоже слышал.
- Я считаю, что
тебе надо ехать в Ишим, - сказал управляющий. – И как можно быстрее.
Понял?
Назымбек молчал.
Он стоял, смотрел на управляющего, тая еще какую-то нелепую, детскую
надежду: так дети смотрят на взрослых, веря, что они, взрослые, могут все.
Управляющий отвернулся и пошел к машине, матерясь бессильно сквозь зубы.
Потом он повернулся и громко, на всю улицу, сказал:
- Ну, если ты
заболел, то болей спокойно! Я скажу бригадиру, чтобы на ферме тебя
подменили! Понял?
- Спасибо, -
сказал Назымбек.
Ночью он привел
Бурого в Козловку. Хотел седлать и ехать немедленно. Но опомнился: куда на
ночь глядя. Лег и уснул. Жена не спала. Она разбудила его.
Назымбек вывел
Бурого во двор, надел на него уздечку: его, Бурого, уздечку, с пышной
кистью, с двойными ремнями, верхние ремни в медных блестящих бляшках.
Потом вынес седло, кавалерийское, редкое сейчас седло, обитое коричневой
кожей толщиной чуть ли не в палец: все его, Бурого, для него сделано и
куплено.
- Может, собрать
чего-нибудь в дорогу? – спросила жена.
- Брось, -
отмахнулся Назымбек. – Не в пустыне живем, через людей ехать буду.
И тронул коня.
Давно уже Бурый
не ходил под седлом – душа Бурого ликовала. Он закусывал удила, рвал
повод, требуя свободы, требуя выхода распиравшим его силам, но Назымбек,
держа поводья обеими руками, как вожжи, да еще намотав их на кулак для
крепости, сдерживал его: слишком долго стоял конь, заплыл жиром, не
запалить бы ненароком.
Но километр за
километром одолевал Бурый сбивающейся рысью, хрипел, и постепенно дыхание
прочистилось, сошла с боков первая пена, и Назымбек чуть ослабил поводья:
можно пускать немножко, и конь, почуяв свободу, рванул резко вперед.
Назымбек дернул повод, Бурый сбился с рыси, но тут же выправился и пошел,
пошел, выбивая снег крепкими копытами, незаметно, с каждым метром убыстряя
ход, все туже и туже натягивая повод. Назымбек не сдерживал его: он сидел,
нахохлившись, опустив плечи, ничего не видя, подчиняясь только коню, его
движению, его крупной, раскачивающейся рыси, и ему хотелось бы сейчас
перевоплотиться в Бурого, лететь по снежной дороге, радуясь воле,
простору, радуясь своей силе и ничего не зная… Беги, мой конь… - бормотал
Назымбек. – Беги, Бурый, беги…
Взошло солнце, и
леса вокруг засверкали. Мир, придавленный предутренними сумерками, вдруг
раздвинулся, стал таким необъятным, каким и должен быть. И Бурый летел,
распластав хвост по ветру, радуясь огромности этого мира, который он бы
мог проскакать из конца в конец.
Беги, мой конь,
беги, - беззвучно бормотал одно и то же Назымбек. – Нет, правду говорят
старики: что толку в широте мира, если жмут сапоги? Широк мир поднебесный,
только для нас с тобой он почему стал тесен, а? Беги, мой родной, беги, -
бормотал он, и жесткий ветер вышибал из глаз слезу, не давал ей скатиться,
сносил ее к вискам.
Назымбек вернулся
в Козловку через неделю. Один. Отдал жене ситцевый мешочек с деньгами и
велел бросить его в дедовский деревянный сундук, обитый узорными железными
полосами.
На другой день
после щедрого угощения, которым отметил Кожахмет покупку Бурого, на другой
день после отъезда Назымбека из Ишима, Кожахмет вывел коня на пробный
выезд. Во дворе стояла легкая щегольская кошевка, приготовлена сбруя.
Пришли соседи, друзья. Бурый тревожно косился, вздрагивал ноздрями,
привыкал.
Кожахмет, легко
охлопывая коня по шее, ввел его в оглобли. Запрягли быстро, в несколько
рук. И все было впору: и новый, отливающий желтой кожей хомут, и шлея, и
высокая дуга, расписанная красными и черными полосами.
Раскрылись
ворота. «Ну, с богом», - тихо сказал Кожахмет и тронул вожжи. Выехав за
ворота, Кожахмет направил коня по длинной окраинной улице и затем свернул
к центру. Он хотел проехать через площадь перед автостанцией и выбраться
за город, на простор. Но едва конь вылетел с улицы на площадь, как прямо
перед ним, натужно рыча мотором, прошел большой автобус. Он как раз
разворачивался на площади.
Бурый, шедший
размашистой рысью, врос в землю всеми четырьмя копытами, так что хомут
налез на уши, затем взвился на дыбы, кинулся в сторону: затрещали оглобли,
кошевка накренилась, встала боком. «Тпру!» – кричал Кожахмет, барахтаясь в
снегу, путаясь в длинных концах вожжей, а Бурый храпел, пятился, кидался
из стороны в сторону, и только когда Кожахмет подбежал и взял его под
уздцы, немного успокоился. Но уши были злобно прижаты, глаза налились
кровью, он весь дрожал крупной дрожью.
Кожахмет
развернул кошевку и направил коня к дому. «Вот бешеный, – удивлялся он. –
Никогда машин не видел?»
А Бурый шел,
косясь по сторонам, и в душу его заползал страх. Все здесь было чужим –
дом, двор, стойло, не было ни одного знакомого лица, ни одного знакомого
запаха, не было почему-то Назымбека, и даже запаха его не было. И
кружились, кружились в глазах ряды и ряды домов, один за другим, один за
другим, частокол заборов и штакетников надвигался на него со всех сторон,
и вырваться из него было невозможно.
Но кто знает,
может, Бурый скоро и привык бы к новому хозяину, к городу, и, скорее
всего, привык бы, но в этот момент, как будто нарочно, еще раз, как на
площади, по глухому перекрестку пролетел, грохоча и лязгая, самосвал с
прицепом. Бурый взлетел вверх, а потом – чего с ним никогда не было – как
бы осел на передние ноги, а задними так саданул по передку саней, что
разнес его в щепы, и понес, понес бы, закусив удила, если бы Кожахмет,
сразу выпрыгнувший из саней, не держал его уже под уздцы.
И с того дня
Бурого стало не узнать. Не раз, и не два пробовал выезжать на нем
Кожахмет, но конь дрожал всем телом, храпел, пятился, пугался всего:
взмаха руки, крика ребятишек, грома репродуктора на столбе, далекого шума
машин. С месяц, наверно, бился с ним Кожахмет, пока не понял, что коня
надо продавать, отдавать его куда-нибудь далеко, в глухую тихую деревушку.
А кто его купит в деревне, кто пожертвует рабочим конем ради ездового?
Никто. Да и слава пошла про Бурого, что порченый…
Еще месяц стоял
Бурый во дворе Кожахмета, и только потом, убедившись, что все бесполезно,
никто не купит, - Кожахмет решился.
С утра все в доме
было готово. Пришли родичи Кожахмета, двое соседей. Просторный двор
расчистили, кошевку, бричку и тарантас загнали под навес.
Вывели Бурого.
Надели на него два крепких недоуздка с двумя арканами: два человека
держали его с двух сторон. Остальные мужчины начали заводить арканы под
задние и передние ноги коня, под каждую отдельно, и, по знаку Кожахмета,
разом рванули, подсекли – и Бурый всей громадой своей грянулся оземь.
Раздался крик: «Голову держите, голову!», но голову не сумели удержать, и
Бурый, разрывая стянутые арканами сухожилия, вскочил и понес по двору. Но
двое мужчин, повисших на арканах недоуздка, удержали его. Это были крепкие
мужчины, не знающие страха, не думающие даже о том, что обезумевший конь
может прибить их насмерть. Они остановили его.
Трудно справиться
с конем, если не удалось свалить его с первого раза. Тем более с таким
конем.
Закрутку надо, -
решили мужчины и начали готовить закрутку, нехитрое подлое орудие из
деревянной палочки и ремешка.
Двое мужчин
держали Бурого, другие готовили арканы для новой подсечки, а один подошел
к нему спереди. И когда он ловким движением скрутил, еще и еще раз,
верхнюю губу коня, свет померк в глазах саурана. Сдавленный человеческий
стон вырвался из его теплых ноздрей, конь осел на задние ноги и янтарная
моча полилась на серый снег…
Мужчины быстро
завели арканы, подсекли, и конь рухнул. Двое мужчин оттянули арканами и
придавили его голову к земле - но Бурый уже не сопротивлялся. Тело его еще
противилось насилию, мощные ноги пытались разорвать путы, но сам он уже не
сопротивлялся. Он понял, что они сильнее его, их больше, и остается
только, не унижая себя бессмысленным сопротивлением, с достоинством
принять все, что ему уготовано… - так подумалось невольно людям, когда
сауран спокойно, не сопротивляясь, откинул голову назад и замер. Шея его
вытянулась, могучая длинная шея, четкой линией прочерченная по снегу, и
только горло трепетало.
Кожахмет взял
нож, сделанный из обломка сабли, большой нож с тусклыми медными заклепками
на деревянной самшитовой рукояти, и протянул его соседу. Тот дважды, с
двух сторон, провел плоскостью клинка по ладони, прошептал: «Бисмилля!» –
и сильно, протягивая лезвие снизу вверх, полоснул по оттянутому горлу,
одновременно погружая клинок глубже и глубже. Кровь ударила фонтаном,
обрызгав всех, конь дернулся, захрипел, мужчины разом налегли на него, в
горле коня заклокотало, и кровь начала извергаться вместе с частыми
хрипами: белая кровь била из горла коня с каждым выдохом, и мужчины, сами
не замечая этого, тяжело дышали в такт предсмертным хрипам саурана.
Хрипы становились
все тише, тише, наконец, закаменелое, сведенное последней судорогой тело
коня обмякло, и все стихло: душа саурана вылетела на волю, пролетела над
дымным городом, над черными лесами, пролетела над заброшенными домами аула
Керей, над окрестными полями, все ближе и ближе к Козловке.
Над Козловкой
душа саурана обернулась бурым жеребенком, куцехвостым и длинноногим; снег
сошел вдруг с полей, и жеребенок, подпрыгивая, взбрыкивая всеми четырьмя
ногами, бодая головкой воздух, помчался по зеленой траве, очерчивая
широкий, суматошный круг, а в середине этого круга стоял молодой,
бритоголовый Назымбек, щелкал кнутом, скалил белые зубы и кричал в азарте:
«Айда! Айда! Айда! Айт! Айт! Айт!»
И старики из аула
Керей тоже были здесь. Они смотрели на жеребенка, пьяного детской шалой
радостью, щурились, качали головами и говорили друг другу: «Сауран, а?
Ешки бас, а?», что означало: козлиная голова, ибо, помимо черной полосы по
хребту, еще и этим – маленькой точеной головкой на крутой шее – издревле
отличались легендарные степные скакуны саураны.
Вскоре Назымбек
приехал к нам в гости. Они с отцом долго сидели за остывшим чаем, говорили
о делах деревенских, о Буром, и говорили о нем так, как говорят старые
казахи о человеке, который прожил много-много лет, вырастил детей и
внуков, и счастье знал он, и горе, и вот, наконец, покинул юдоль скорби,
этот мир, избавившись и от радостей его, и от печалей. «Не надо горевать,
тамыр, - сурово утешали они друг друга. – Зато душа саурана теперь
вольная, и никто уже не властен над ней».
1979-980 |
|
|||
|