![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() |
![]() |
![]() |
Номер 7(64) июль 2015 года | |
Ася Лапидус
![]() |
Памяти мамы и папы
Александр Вертинский
Москва-красавица
Никуда не денешься, по рождению и, пожалуй, по воспитанию – я из Москвы.
Хоть папа и научил меня разбираться в путанице проходных дворов, а мама –
вглядываться в экраны вечерних окон, за всем этим – она
– моя наставница –
эклектическая и провинциальная, сановная и беспутная – столичная и
заштатная Москва-красавица. Проулки-переулки ее, звон трамваев и шорох
троллейбусов, запах лип и тополиный пух, медлительный танец снежинок под
фонарем – все это у меня в крови. Московская заплетающаяся скороговорка –
это наша бесценная порода такая – до самой смерти я останусь девочкой из
центра Москвы.
Тридцать лет и три года я там не была и не тянет – сама удивляюсь. А на
прощание запомнила – свежий снег, уже не очень чистый – тускнеющий, и
протоптанные дорожки на снегу серебристой тенью под неярким зимним
солнцем.
Конфетки-бараночки
Как и положено, немолодые родители баловали единственного ребенка –
которому многое что позволялось – например, читать все без ограничения –
ни малейшей цензуры – полная свобода слова. Мне кажется, тут они были
правы – нельзя отнимать у книгочея драгоценное лакомство. А настоящих
лакомств по тем суровым, пугающе безличным временам не было. И тем не
менее моя детская жизнь была исполнена необыкновенным,
обещаюше-сюрпризным, детски пустяковым, дразнящим счастьем, редкие случаи
которого все-таки случались. И это по голодным-холодным угрюмым
послевоенным годам, когда мелких радостей просто не существовало, как не
существовало детских развлечений, игрушек и пестрых книг с картинками.
Папа тогда писал мало интересную мне книжку про нефтяного академика
Губкина, и когда ходил консультироваться к академической вдове, неизменно
брал меня с собой. Тут-то я сразу же и пропадала в недрах домашней
библиотки в антресолях – в книжном раю – трогать не очень разрешалось, но
не без снисходительности. Тем временем я столбенела от лицезрения красиво
переплетенных томов, благоухающих волнующим тонким запахом книжной пыли. К
тому же в поощрение за примерное поведение меня жаловали угощением –
ставили серебряную корзинку с печеньем на хрустящей салфетке – и каким
печеньем! Хрупкое нежной фарфоровой хрупкостью, оно по диагонали было
поделено на две половинки – темнокричневую шоколадную и ванильную –
восхитительно терракотового цвета - такого я не видала никогда. Вкус не
имел значения. Какое там! Пронзительная подавляющая, летучая - дрожащая
красота момента казалась да и была магическим чудом, сказочностью.
А реалии жизни были чреваты совсем другим – папину книжку приняли к
печати, даже верстка пришла и аванс заплачен – но ее все равно рассыпали –
за политической неблагонадежностью автора.
Увидела свет она только в 63-ем – уже на закате оттепели. Кстати, на
гонорар за нее, в совокупности с реабилитационными «кровавыми деньгами»
была построена кооперативная квартира на Новолесной, избавившая моих
родителей от коммунального быта.
Скромная книжка небольшого формата. У меня сохранилось несколько
экземпляров, которые теперь стоят-дремлют на книжной полке вместе с
другими папиными публикациями, но другие – маскарадом под приличествующими
псевдонимами, а эта почему-то без надлежащего соответствия.
Впрочем, в стародавние доисторические времена – задолго до моего рождения,
в 30-ом году, еще до отсидки
– папа печатался под своим собственным именем
– о чем я узнала совсем недавно, можно сказать, только что
– через
вездесущий и всезнающий интернет.
Не могу удержаться – хочется поделиться этим неожиданным - дорогим для
меня открытием. Вот она – его книжка
– картинкой из всемирной паутинки.
Никуда не денешься – все
в духе времени – название, тематика, стиль... И дешевая бумажная обложка
кажется шероховатой...
Автор: Лапидус Моисей Абрамович
Большая Полянка, дом Обезьянка,
квартира Мартышка,
Замоскворечье
– Большая Полянка, дом 3/9, кв 20 – вход со двора – большой
на весь квартал красавец-дом, по-над крышей которого проживало дружное
семейство пингвинов - любителей мороженого – каждый пингвин прилежно нес
по стаканчику с пломбиром – все это загляденье разноцветно светилось по
вечерам и называлось рекламой. Мало того - эти баснословные края
соседствовали с конфетной фабрикой Красный Октябрь, и оттуда в особо
везучие дни тянуло сладостным шоколадным
духом. А главное, если, войдя в подъезд, подняться на лифте
– то там на
шестом последнем этаже жили Соня, Сеня и Ира. И там меня не просто любили
– там меня баловали наперегонки. Дома, хоть и лелеяли, но все же – так не
потворствовали, а на Полянке я была привилегированно младшенькой.
Соня была маминой старшей сестрой, и были они с мамой так похожи, что я их
совершенно не различала и обеих называла мамой – Ира, конечно, ревновала,
но потом, когда я научилась их различать, перестала. Она была уже
школьница, у нее были длинные дымчато-золотистые совершннно живые
пепельные косы, которыми я невероятно гордилась – тем более, что у меня
своих кос не было совсем – меня мучили в парикмахерской свиристящими
ножницами – стригли в кружок, как говорила мама. Но потом все-таки вняли
моим мольбам – мне так хотелось, как Ира - к школе кое-какие хвостики мне
отрастили.
Ирочка с косичками
С Ирой мы дружили сердечно – казалось бы, разница в возрасте – но она
везде брала меня с собой – и к подругам, и в театр – мы с ней слушали
Богему и Севильского цирюльника, а в Художественном смотрели Марию Стюарт
с Тарасовой и Степановой. Она рассказывала мне разные истории из книг и
кино, и просто от себя, и ей не надоедало повторяться, когда я просила ее
об этом.
А Соня и Сеня прямо-таки души во мне не чаяли. Когда мама попала в
больницу с гибельным брюшным тифом, Соня с Сеней забрали меня к себе – а я
– я абсолютно не чуяла беды, мне было так уютно, как дома, а в чем-то еще
и облегченнее - заметно жизнерадостнее. Все-таки у нас дома явственно
Соня всячески обихаживала
меня, развлекала, и как я ни сопротивлялась
–
кормила на убой – и это в голодное послевоенное время – родной дочери
зачастую отказывали, а малому ребенку подсовывали. Сеня щедро делился со
мной разными для него привычно полезными, а для меня затейно
занимательными предметами – давал поиграть блестящим серебряным
стаканчиком для мыльной пены и кисточкой для бритья, и все шутил со мной,
а сам смеялся во весь рот – беззвучно и весело. Он был тенор, но работал по
какой-то другой части, и я не помню, чтобы он пел. А Соня была самой
настоящей красавицей – не деланной, а от рождения – походка, стать, черты
лица. Не в пример маме, она любила наряжаться, что называется, выглядеть.
И учила меня танцевать вальс – и раз-два-три, раз-два-три...
По тундре по широкой дороге
Папа не рассказывал деталей – не любил он об этом, но кое-что я все-таки
усвоила из его разрозненных упоминаний вскользь.
...Когда пробил час освобождения, они не стали дожидаться навигации –
лагерный опыт подсказывал – минута промедления чревата новым сроком. Они –
это папа с солагерником – пожилым профессором экономики. Итак
– вперед –
пешим ходом по тундре ни
много, ни
мало
– 200 километров. Воркута – нет, не
Ленинград. Конечная цель - столица нашей родины Москва. Голодные,
холодные, больные – цинготные. Ночевали, где придется – местные жители
охотно привечали профессора – считая, что профессор это врач, и сколько им
не объясняли, что он по другим наукам
– не верили и надеялись на исцеление
одним только его присутствием – осматривать больных он категорически
отказывался – но они не обижались, они надеялись.
– Это было ужасно, никакой медицинской помощи там просто не существовало –
разве что понаслышке.
Родная речь
Как-то папа, у которого, между прочим, не чета мне – безнадежной отличнице - в табеле по русскому языку и словесности была, отнюдь не первостатейная пятерка, а неизменная скромная – никуда не денешься, все-таки второсортная четверка, заметил, что мой словарный запас не больше семисот слов.
– И на том спасибо, – тогда сказал он.
Прав, конечно – могло быть и побогаче. Никуда не денешься - мой лексикон –
это родительское – завещанное имение, слегка, как водится, разбазаренное,
хотя кое-где и обогащенное кругом чтения, но так или иначе все-таки родом
из домашнего обихода. Слова, словечки, поговорки, и еще – бесценность
ассоциаций, цитат и просто домашних шуток.
Как-то к соседям зашла знакомая, и не застав их, бесцеремонно решила
подождать у нас. Папа неслышно работал, а она - в громкие развязные
разговоры. Когда ушла, папа тихо и ядовито себе под нос: "Какая вульгарная
старуха". А я тут, как тут. И конечно, ухо востро. И когда она вновь
появилась у соседей, я торжественно – громко и радостно провозгласила –
Папа, ура! - вургальная бабушка пришла! - так и повелось - вургальная
бабушка - независимо от пола и возраста.
А теперь никто не говорит нашим слогом, скажем, как папа незаметной
скороговоркой - "прошу прощения", а развязно влезают со своим – "я извиняюсь".
Сама-то я сохранила родное наречие – возможно, по причине иностранного
окружения, и потому в современном лексиконе путаюсь – особенно в
иноязычных словах – иногда даже приходится переписывать их латиницей,
чтобы понять смысл. А уж подтекст новоречия для меня безвозвратно утерян,
впрочем я не уверена – существует ли он сейчас. Наша же домашняя
фразеология состояла из сплошного подтекста и была не просто
семейно-фамильной реликвией - по тем безотрадным глухонемым временам она
служила защитой, охраняя от враждебного окружения – мы ведь, как ни кинь,
были отщепенцами. Отщепенство – не привилегия, оно пропитано горечью
безнадежной отверженности.
Домашний мир – с родным его призывом млечным - родная речь, не столько
язык родных осин, сколько зашифрованный код обреченности – нет, не в
предчувствии – в безысходном ожидании непогоды, в отчетливом ощущении, что
тучи над городом встали, а если точнее - тяжело повисли. Тогда это было
таким привычным, что казалось - отщепенцами были все – по-разному,
конечно, но изгойство выглядело знамением места-времени, официальным
призывом которого было "плечом к плечу". А на деле - "Встаньте, дети, встаньте в круг, встаньте в круг, встаньте в круг!"
– даже эта милая песенка была не про нашу честь - мы были вне круга.
Картофельная шелуха
Мы с мамой, случалось, ходили в гости – редко, но бывало – вдвоем – без
папы и всегда днем. Мама – по причине хронической безработицы и моего
малолетства – пестовала-пасла меня, старательно выгуливала - то в сад
Эрмитаж на Каретном, то в Аквариум на Маяковской - уводила из дома, чтобы
не сидела я сиднем по целым дням в душном полутемном подвале, и заодно
иногда вместе со мной навещала своих приятельниц. Надо сказать, я любила
ходить к маминым подругам, даже если бывало скучновато – главным был
ритуал с подтекстом неистребимой, хоть и подавленной женственности.
Я безусловно замечала прелесть робких атрибутов всей этой легковесной
красоты – шляп, перчаток, запаха пудры, непередаваемую таинственность
содержимого женской сумки. Но иногда, по малолетству, со мной случалось
дикарски-потребительские приступы-преступления, когда я потихонечку в
одиночестве с тайным жестоким–жадным наслаждением жевала фрукты-ягоды на
маминой шляпе, которые никак не изжевывались. Или когда вдвоем с подругой
Таней Фросиной гоняла по полу за непослушный густоволосый хвост чернобурую
звериную лису со стеклянным пугающе-сосредоточенным взглядом – драгоценную
пушную добычу из гардероба занудной таниной тетки–бухгалтерши. А то еще –
было дело - варварски – с мясом отодрала похожую на цветную сосульку,
льдистую брошку медведя, украшавшего мою зимнюю вязаную шапочку, и к ужасу
родителей, просто съела стеклянного
мишку – разжевала и проглотила. Но такое случалось редко, почти никогда.
К маминым подругам мы не ходили, а заходили. На улице Чехова мы мимоходом
навещали непомерно черноволосую Мирру с напудренным лицом, ярко-помадным
ртом и в шляпе на лбу, с угрожающим перпендикулярным бантом-пропеллером,
которую она надевала, когда мы все втроем – не задерживаясь в душной
тесноте заставленной, как попало, комнаты, выходили прогуляться по
Страстному бульвару. Замечу в скобках - через 50 лет улице Чехова вернули
ее старое название - Малая Дмитровка, и хотя во времена моего детства
многие, в том числе мои родители, именно так ее и называли, в моей памяти
– это все-таки улица Чехова – впрочем, теперь именная улица Чехова
находится на окраине незнакомой мне Москвы – повидимому, так ей и надо.
На Каляевской (тоже ныне
благополучно переименованной ) мы с мамой стучались в окошко первого
этажа, где жила незаметная Циля Забелышенская с сыном Юрой – он
старательно развлекал нас - показывал фокусы – бледный мальчик, очень
застенчивый и очень приличный – даже как бы дрессированный – и совсем,
совсем не интересный. Его мама явственно спотыкалась в разговоре – у нее
был тяжелый дефект речи. Было не то, что одуряюще-уныло, было как-то уж
очень отчетливо - нескрываемо бедно и еще буднично-скучно – блекло,
несмотря на фокусы, которые почему-то ни капельки не удивляли.
А иногда, неспешно перебирая путаницу Бронных переулков, мы заворачивали к
Марии Алексеевне – немолодой и высокой, с кудельками дымчатых волос,
казалось, навсегда усталой. На наш звонок она чуть – как бы недоверчиво,
совсем слегка приотворяла входную дверь и тихонечко на цыпочках, шопотно,
почти молча, вела, не останавливаясь в прихожей, в скупо освещенную
комнату.
Обе женщины не садились, а присаживались как бы на минутку, и тут же,
продолжая давно начатый бесконечный разговор, подхватывали - вытирали
быстрые слезы по щекам. Я почти ничего не могла разобрать – Мария
Алексеевна говорила неслышно, к тому же по-русски очень ломано, да и
сдержанная многозначительность пауз нередко оборачивалась
недоговоренностью – многоточием молчания.
Из этих разговоров, и позже, из маминых рассказов я поняла, что они бежали
из Венгрии от нацистов, потому что муж Марии Алексеевны был коммунистом и
евреем – и как только пересекли границу, так его из огня да в полымя -
прямо сразу отправили в места отдаленные, и он исчез навсегда. А не
еврейка и не коммунистка, но все-таки иностранная венгерка Мария
Алексеевна осталась с двумя малыми детьми – девочками с нерусскими
именами, которых я не запомнила, потому что и не видела никогда. Распродав
все свое мало-мальски заграничное, она стала шить – стала известной по
Москве портнихой и приобрела имя-отчество, по которому и мама и я
обращались к ней, а она называла маму просто Розочка. Боялась она всего и
всех отчаянно. Только с мамой случилось доверие - по чутью безнадежности и
бесправия. Думаю - они познакомились, когда просто стояли в очереди в
продовольственном магазине, где чернильными цифрами у каждого - прямо на
руке проставлялись номера, чтобы по порядку - без обману.
Между тем Мария Алексеевна спохватывалась и вносила чай на подносе, где на
чистой-пречистой твердо-крахмальной салфетке громоздились свежеиспеченные
эклеры, каждый в своем картонном гнездышке. Она учила маму, как печь эти
воздушные пирожные – они были из картофельной шелухи и пеклись прямо в
картонках – и замечательно пахли и кондитерской и дымком – не без примеси
чуть пригоревшего картона – но все равно было и вкусно и красиво-нарядно.
А потом, как по команде, обе плаксы переставали плакать, и так же, как и
плакали – вдвоем – начинали наперегонки улыбаться, потому что Мария
Алексеевна давай меня наряжать и крутить и вертеть - примерять. Она
безжалостно отрезала для моих нарядов куски ткани от материала заказчиц –
мама при этом заметно пугалась, но Марии Алексеевне мамин испуг только
духу придавал – помолодевшие треугольные глаза ее мстительно сияли
голубизной, и на щеках появлялись ямочки. Она не любила советского всей
душой и очень тосковала по Венгрии и Будапешту – как-то безысходно. Когда
в Москву приехала на гастроли венгерская оперетта, и папа через знакомых
достал ей билеты на Сильву, она поцеловалв ему руку – я сама видела.
А потом ее девочкам - всеми правдами и неправдами - удалось вернуться на
родину, и тогда она, не раздумывая, уехала вслед за ними.
Совсем недавно по телевизору говорили о целебности картофельной шелухи. А
я это знала всегда – не только по угощениям Марии Алексеевны, витаминозным
и по сути и и по антуражу – любая история – никуда не денешься –
обязательно чревата предысторией.
Так вот, задолго до моего рождения, когда у папы от острого авитаминоза
случилась цынга и куриная слепота, они тогда в лагере спасались
картофельной шелухой. В отличие от принудительного хвойного отвара –
вонючего и клейкого и совершенно бесполезного, она действительно помогала.
Gläubige
Сталин – наша слава боевая!
Сталин – нашей юности полет!
Из песни слова не выкинешь
– конечно – конечно-конечно, я, как все дети
моего поколения, была распропагандирована до последней степени – особенно
в этом смысле потрудилась Московская образцовая школа №175, да и что греха
таить - учительница первая моя - Евгения Карловна.
Впрочем, трудно винить кого бы то ни было – так время распорядилось –
никуда не денешься – все мы – оптом и в розницу – добровольно и
принудительно – не мытьем, так катаньем слагали радостную песню о великом
Друге и Вожде.
Хорошо еще, что в нашем подвальчике на две проходные комнаты приходилась
одна радиоточка – нет, не у нас, а за стенкой, где в соседнем уделе - у
Софьи Исаевны проходили мои (почти по Вуди Аллену)
Radio
Days.
Наведывалась я к ней на детские передачи, как правило, в ее отсутствие –
не злоупотребляя ее поощрительным разрешением, и потому достаточно редко и
выборочно, и под строгим родительским надзором. Так что, к счастью,
патриотическая трескотня пионерских зорек миновала меня ради незабываемой
напевности Конька–Горбунка:
Я спою такую песню:
Ходил молодец на Пресню
Под вечерок
Путь не далек...,
вкрадчивой сказочности Оле-Лукойе, раскрывающего надо мною свой волшебный
зонтик и восхитительно увлекательных приключений
Знаменитых капитанов:
В шорохе мышином, в скрипе половиц Медленно и чинно сходим со страниц, Шелестят кафтаны, чей там смех звенит,
Все мы капитаны, каждый
знаменит.
– я замирала, заворожённая
таинственными радиоголосами.
Тем не менее всепроникающая пропаганда-агитация не проходила даром –
родители только диву давались, но не переубеждали – да и не переубедить
было, к тому же просто боялись за ребенка – подневольный опыт подсказывал
спасительность незнания.
Домашнее, конечно, все-таки противостояло тяжеловесной агитке просто своим
опрометчивым существованием. Помню – в ответ на мои правоверные сентенции
мама с папой только переглядывались и заговорщически - почти не слышно на
идише – глайбике (немецкий
эквивалент
Gläubige)
- набожная, значит. Я понимала, о чем они – но как с гуся вода. Никуда не
денешься – мое детство было проникнуто советским благочестием – к счастью,
в моем случае не экстатическим – по складу характера я была довольно
флегматичной.
Но когда Вечно Живой все-таки умер, я исступленно плакала – не просыхая –
родители молчали – никакой поддержки. Тогда выплакав горе, я отправилась в
школу, где во дворе нашей
привилегированной 175-й наткнулась на учительницу английского языка
увесистую Елену Михайловну Булганину – жену будущего советского премьера.
– Ты чего не плачешь? – грозно спросила она. Грубое пористое лицо ее добра
не обещало.
Я виновато опустила голову. Мне было стыдно и страшно – не только от ее
угроз, хотя и от них тоже. Кругом полыхала траурная музыка, озвученная
голосом Левитана, казалось, мир рушится
– конец.
В предвесеннем воздухе плыла истерика, истекая слезным истошным народным
религиозным горем, а родители – родители совершенно не плакали и даже, к
моему удивлению, похоже, и не огорчились. Мне было жалко их непонимания, а
им – моего. Но ни слова.
– Ходынка,
– почти неслышно прокомментировал папа похоронное
столпотворение, проговорил брезгливо и как-то отсутствующе.
Кого люблю, тому дарую
Мама росла в доме с больным отцом. У него была тяжелая астма. Приступы
удушья сопровождались тишиной и запахом лекарств. Жизнь словно
останавливалась под знаком горя – замирала в молчании. Огромный их дом
казался пустым, а потом и впрямь опустел - дети разъехались кто куда – вот
и мама уехала в Москву учиться. Там ей нравилось все, но мучительная
тревога за больного отца не отпускала тяжелым камнем – новая заманчивая
молодая жизнь была скорее декоративным фоном, а камень – он камень и есть.
На летние каникулы мама ездила домой обязательно с гостинцами. Загодя
покупала красивый глиняный кувшин – под названием горлачик, и когда бы ни
случалось угощение – она не ела все эти сласти-сладости - по тогдашнему –
леденцы и всякие подушечки, ириски там разные, а то и просто постный
сахар, она их потихонечку припрятывала, хоть, бывало, очень хотелось
попробовать. Так всю зиму и собирала конфеты в горлачик, как в копилку, и
потом везла родителям.
Мама умела делать подарки, как никто, а вот принимать - нет – не привыкла,
вернее, привыкла к будням, к затрапезу. На мамин день рождения папа
неизменно приносил розы, и мама неизменно смеялась, что несет он
измученный букет подмышкой, как веник – цветами назад. Смеялась, но
праздника как-то не выходило – мама не могла ничего для себя – не
получалось у нее.
У меня еще есть адреса...
5-я Тверская-Ямская – она же улица
Фадеева
Невдалеке от нашего Воротниковского, в паутине Миусских и Тверских-Ямских,
по давно уже забытому адресу
– ул. Фадеева, д.5 кв.10
– с незапамятных
времен жили мои двоюродные братья Лева и Иля со своей мамой
– моей тетей
–
Груней Константиновной. Мы часто ходили к ним – благо совсем рядом –
обычно вдвоем с мамой, иногда с папой, а то и в полном составе
– все
втроем.
Там было царство, казалось, давно забытых - доисторических радостей –
стрекочущий кинопроектор – волшебный фонарь со скачущими в темноте
картинками, чудесная - старинной орфографии
– детская энциклопедия с
иллюстрациями, драгоценно переложенными легковесно летучкой тончайшей –
папиросной бумагой, и в довершение ко всему - немыслимые настольные игры,
где все прыгало и плясало. Чудо продолжалось - мальчики играли со мной –
Лева поднимал брови выше головы, Иля говорил не своим петушиным голосом
смешную чепуху, и оба показывали теневой театр. Уходить совершенно не
хотелось, но тетя Груня – не чета моим родителям
– держалась порядка.
Мальчики нередко приходили к нам
– и по отдельности и вдвоем – спускались
в наш подвальчик
– и тогда становилось и весело и интересно
– как-то
по-семейному в обнимку – уютно-тесно. Я любила их по-детски привязчиво –
можно сказать, смотрела им в рот – еще бы – с ними было не просто
интересно – с ними всегда было увлекательно, а уровень их щедрой
любознательности был самой высокой пробы. Мне повезло - я росла на их
глазах – с самого новорожденного младенчества – во время войны в эвакуации
в Куйбышеве мы жили с ними все вместе у бабушки-дедушки – не сказать, что
привольно, зато дружно.
В те времена суровая тетя Груня отнюдь не поощряла этой дружбы, и моя
мама, опасаясь разногласий-раздоров, не хотела ее сердить, так что когда
Лева хватался за мою коляску, чтобы подтащить ее на третий этаж – она
просила: "Левочка, не надо. Мама будет недовольна, лучше я сама". Но Лева
помогал – чем только мог, и младший тоже – еще совсем дошкольник Илечка не
отставал от брата – пока мама крутилась по дому, читал ей сводки
Совинформбюро – с собственными комментариями. Оба любили говорить с мамой
о разном – вплоть до новостей из науки-техники.
Мама не просто привязалась к племянникам, она дорожила общением с ними –
живительным во всех отношенмях
– оба увлеченно интересовались всем на
свете и были заметно талантливы – искра божия их одушевленной
любознательности скрашивала и голод и холод – всю безысходность военного
времени сталинского разлива.
Мальчики росли без отца – папиного старшего погибшего в первые дни войны –
любимого брата. Они рано повзрослели – Лева торопливо закончил школу
экстерном, и поступив в институт, неизменно получал сталинскую стипендию –
большое, надо сказать подспорье
– пенсия за погибшего отца – профессора
экономики была ниже стипендии студента-отличника. В семье считали каждую
копейку
– грошовой врачебной зарплаты тети Груни не хватало. Илечка, в
свое время просветивший меня-дошкольницу на предмет иррациональности числа
∏,
пошел по стопам брата
– 16-и лет кончил школу и в институте тоже ходил в
отличниках, конечно, с наградной стипендией – дети войны, знавшие нужду,
не чуждались житейского – понимали, как маме одной тяжело растить их
двоих, и помогали ей – преданно.
Тетя Груня растила их в жесткой строгости – либеральная доброта и любовь
моих родителей пришлась им обоим очень кстати. Эти на редкость сердечные
отношения сохранились на всю жизнь. Мы ездили к Леве в Дубну – тогда еще
под кодовым названием Иваньково
– неближний край – на конспиративном
спецавтобусе без опознавательных знаков.
Между тем, мои гуманитарные
родители с уважительным почтением относились и к физике и к физикам, хотя
и с известным недоверием к небезызвестной конспиративной секретности,
преисполненной почти незаметной подневольностью.
Однажды в самом начале 50-х Лева пришел приглашать родителей – на банкет
по поводу защиты кандидатской. Ему уже было за двадцать. Заметно стесняясь
собственных достижений, он прислонился у притолоки – чуть согнувшись –
вырос выше нашего подвального потолка.
Они были скромными – мои двоюродные, и вовсе не паче гордости. Илья
работал в ящике, и детали его научной биографии мне были недоступны. А
Объединенный институт ядерных исследований, где работал Лева, все-таки
имел международный статус, и хотя секретность, конечно, была, тем не менее
слухи про Левины научные успехи до нам доходили. Где-то я прочитала, что
он был одним из 38-и, сдавших теорминимум самому Ландау, и тут же спросила
его – что да как:
– Заниматься пришлось всерьез – вот и сдал. Хотелось понять, насколько я
профессионально пригоден.
Кое-что он и сам рассказывал нам. Так он рассказал папе, что когда в 58-ом
году в Дубну прибыл с визитом Жолио-Кюри, он захотел встретиться с Левой
лично. Разумеется, это был научный разговор. Но в жизни нобелевского
лауреата по физике был еще и другой мотив - он был пламенным коммунистом,
и в беседе с большим уважением отозвался об отце Левы – советском
политэкономе Иосифе Абрамовиче Лапидусе, труды которого когда-то изучал.
Вот как бывает на свете.
В детстве я больше дружила с Ильей, а повзрослев – с Левой. Как-никак мы
работали в одной области. Когда волею судеб и яростной антисемитской
кампании 1967-го года я оказалась нетрудоустраиваемой, он меня устроил на
работу в ИТЭФ. Надо сказать, что расплатился он за это сторицей. Через
добрый десяток лет
– не успели мы подать документы на эмиграцию, как его
тут же хладнокровно и безжалостно разжаловали из замдиректоров в старшие
научные. У него случился нервный срыв, и он умер от сердечного приступа,
не дожив и до 60-и. Что говорить – и физики и лирики были крепостными,
которых ничего не стоило сослать на конюшню и забить до смерти. А большой
и почтительный некролог не замедлил появиться на страницах Успехов
Физических наук – это уж, как водится.
Вероотступник
– Мешумед
–
משומד
Послевоенное детство – вездесущий
страх. Ничего не понимая, я, казалось, понимала все. И догадывалась о
секретности, особенно когда не по-русски и обязательно шёпотом, и
откуда-то знала, что это из иврита – есть такой древний язык – все самые
секретные слова из него, хотя и не только из него – есть еще идиш – более
разборчивый и доступный - похожий на немецкий. Идиш я понимала, и смысл
всех этих таинственных слово-выражений усвоила с малолетства – сама не
знаю как. Зашифрованность - часть нашей домашности – родители стараются,
чтобы я не поняла, говорят шёпотом и головоломно, а я все равно
разгадывала. А мешумед – значит
опасный человек – предатель, об этом лучше шёпотом, чтобы предостеречь от
доносчика. Можно было, наверно, говорить
стукач, но так все говорили
потом, когда уже не было такого страха, и говорили – нет, не громко, а
чуть громче. Ходите тихо, говорите тихо – зто из детства, а из книг я
вычитала исконное значение таинственного слова - мешумед
– это, оказывается, вероотступник.
Привычки разные...
–
Дети, овсяный кисель на столе... Это Жуковский.
– Смирно сидеть, не
марать рукавов и к горшку не соваться – это опять Жуковский. И немножко,
как и это стихотворение, из моего детства.
Когда я уныло размазывала кашу по тарелке, мне попадало по первое число
–
мама говорила, что кроме меня, никто так не ломается за столом – все едят,
что дают и доедают, как положено
– до конца – нечего ломаться, как
копеечный пряник, а кривляться и манерничать за столом просто неприлично.
А я даже и не манерничала вовсе – во-первых, мне никогда есть не хотелось,
во-вторых, тратить времени на еду было жалко
– вокруг было столько
интересного, не до еды тут. Но мама была не то, чтобы строгая –
правильная. Она и папе замечала – правда, вполголоса и скорее даже глазами
– Хлеб... – когда он держал хлеб в кулаке. Потом я узнала, что это по
лагерной привычке.
Редко, но случалось – и он сидел неподвижно перед нетронутой тарелкой –
это, когда на плите дымно подгорало, и мы с мамой замечали, что запах гари
ему невыносим
– тогда я дразнилась неженкой, да и мама недоумевала, хотя и
тревожно беспокоилась
– уж очень зто на него непохоже было
– он
отсутствующе молчал.
Через много лет и абсолютно по другому поводу нашлось неожиданное
объяснение – нехотя – не любил он об этом - было дело
– на Воркуте стояла
зима
– промозглый холод, мокрые валенки сушились на огне и пригорали,
густо пахло чадом
– а кругом шли массовые расстрелы.
Кстати, о расстрелах – с папой сидел молодой солдатик, служивший на воле в
расстрельных ротах. Об этом он вспоминал постоянно и казнился невероятно –
лицо каждого убитого стояло у него перед глазами, жизнь обернулась
сплошным беспощадным кошмаром. Конечно, его посадили, и конечно,
расстреляли – да он и ожидал расплаты, жил в предчувствии возмездия –
говорил об этом, не переставая, с запредельным ужасом
– очень боялся –
совсем молодой парень – лет двадцати с небольшим.
Как-то папа выругался при мне – случайно
– я уже взрослая была – у него
так грубо вырвалось – об общем знакомом – сука – он тут же не просто
смутился, а весь – с головы до ног покраснел
– от явной неловкости,
совершенно потерялся – ну, а я, конечно, как ни в чем не бывало.
Никуда не денешься – тюремно-лагерный обиход оставил свой след навсегда в
нашем семейном укладе – извольте – вот она припевом-напевом песенка из
моего нежного детства - когда папа пел-напевал ее мне, в голосе у него
звучала насмешливая ирония, но и грусть тоже.– а я – я ее помню наизусть
(и не только ее) – могу спеть – пожалуйста:
Говорила сыну мать – не
водись с ворами,
В Сибирь-каторгу сошлют, скуют кандалами...
Такая вот расплата случилась
– путевкой в жизнь незаметно, но неизменно
просочился казенный дом – и не только под нашу крышу, и не только
лексиконом, манерами и гитарным перезвоном приблатненной романтики – а
общим стилем по совокупности – бытием-сознанием – да по всей стране –
ничего тут не попишешь.
А теперь я почти ежедневно варю жидкую, как суп, овсянку-размазню –
овсяный кисель – прав старик Жуковский
– всякий нам дар совершен и даяние
благо...
А мама, между прочим, когда во исполнение голодной мечты наесться вдоволь
тыквенной кашей, сварила целую кастрюлю на молоке, да со всякими
приправами, есть ее не смогла, оказалось – гадость несусветная.
Папа плакал
Время от времени мы получали письма в тонких нездешних голубых конвертах - по оттепели папа возобновил переписку с американскими родственниками, рассудив, что все равно хуже уже не будет, а окно в мир – пусть зарешетчатое – все-таки дает кое-какой просвет. Письма были замечательно интересными. Особенно от брата дедушки – социал-демократа - тоже Лапидуса. Со своей будущей женой он познакомился в ссылке. Там же близко сошелся со Скворцовым-Степановым. Позже пути их разошлись – Скворцов Стеранов стал большевиком-ленинцем - отцом политической цензуры, А Хаим Лапидус в 1905-м эмигрировал в Америку, куда бежала нз сибирской ссылки через Аляску его нареченная невеста. В письмах – вспоминал он свое социал-демократическое прошлое – не без ностальгической нотки.
Надо сказать, папины заграничные адресаты тактично понимали нашу несвободу
и не задавали вопросов. Но однажды кто-то из знакомых наших американских
родственников попросил кого-то разыскать. И папа нашел, созвонился и пошел
передать привет. Вернулся – на нем лица не было. Привет был адресован
человеку, давно погибшему в Гулаге. Осталась семья – жена и двое крошечных
детей. Дети росли не просто способными – они были по-настоящему
талантливы. Но из-за еврейской фамилии старший мальчик никак не мог
попасть в институт – он повесился. Младшая девочка видела брата в петле –
и сошла с ума. Рассказывая это, папа плакал.
Монетки-копеечки
А на восьмое марта, которое было МеждународныйЖенскийДень, полагалась
мимоза, тревожный свежий запах которой приносил – нет, не весну, а ее
ожидание - отсвет. Я мало чего понимала, но всеобщая предвесенняя
праздничность была особенной, вот и мне захотелось подарить маме
особенное, такое, чего ни у кого не было, тем более, что мне удалось найти
валявшуюся на тротуаре совершенно новехонькую, сияющую, золотую – прямо
как солнце – трехкопеечную монету.
Хоть папа зловредно называл восьмое марта днем текстильщиц, всякий раз
поясняя, что аккурат в этот день по старому стилю и началась февральская
революция – именно с забастовки текстильных работниц - мне не хотелось
замечать иронии – тем более, что празднично-подарочная суматоха была
всеобщей.
Между тем, как оказалось, очень кстати, мамина сестра - любимая моя тетка
- Соня спросила меня, что я собираюсь подарить маме к восьмому марта
– Еще не знаю, - неловко соврала я – выдавать было нельзя - ведь сюрприз
это тайна.
– А деньги у тебя есть? –
выясняла
она сочувственно.
– Есть,
– я показала зажатую в кулаке денежку, драгоценно сверкнувшую на
ладони. Соня рассмеялась – необидно, но все равно я обиделась на шуточность, не вязавшуюся с серьезностью задуманного, но деньги, которые она мне тут же и дала, взяла без малейших колебаний – замечательно хрустящий рубль и еще что-то, на мой взгляд, менее значительное,– идея подарка была важнее обиды – в другое время не взяла бы. От ее сопровождения я отказалась.
АА потом пошла в магазин на улицу Горького, рядом с Пушкиным – одна, хотя
мне категорически переходить дорогу не разрешалось – но там продавались
цветы
– и корзинами и так – на любой вкус, а я давно волнительно
присмотрела эту ветку с почти как настоящими оранжевыми кленовыми листьями
– восковое чудо, которое к тому же завернули в невесомую полупрозрачную
папиросную бумагу. С прыгающим от счастья сердцем я помчалась домой. Мама развернула подарок – этот наш разговор с ней я передать не умею – она изменилась в лице:
– Ася, восковые цветы – это для мертвых, их живым не дарят.
Мы обе заплакали, было грустно и горько – нам обеим – никакой радости не
вышло.
Папа врал
Папа вечно сочинял всякие истории – в шутку и всерьез. И часто непонятно – где шутка, а что всерьез. Он меня с удовольствием запутывал – это была такая игра. o:p>
Когда мы с ним впервые побывали в уголке Дурова, я просто впала в
обомлевшее от счастья состояние – так что даже не хотела уходить. Еще бы –
вальяжный степенно пританцовывающий медведь, говорящий ворон Воронок,
суетливые белые мышки в маленьком, но совсем как настоящем трамвае - со
звонком.
Уже дома папа заметил, словно бы невзначай:
– А ведь Дуров наш родственник. –
Я заволновалась
- Что ж ты мне раньше не сказал, и почему не познакомил?
– Неудобно навязываться такому знаменитому человеку, да и родственник он
дальный.
- Правда?
– Правда.
Я конечно поверила. И когда в глубоко дошкольном возрасте подруга моя Таня
Фросина гордо поведала мне, что ее папа написал для нее того самого
Евгения Онегина, что в однотомнике Пушкина, я рассердившись от обиды, что
Танин папа опередил моего, с горечью-упреком спросила несерьезного своего
родителя :
- Ну почему ты мне не написал Евгения Онегина?
На что он мне объяснил:
– Все-таки справедливее, если Евгений Онегин останется для Тани – она же
Татьяна. А тебе я напишу Руслана и Людмилу. Хотя тоже не очень правильно –
ты ведь не Людмила, к тому же ты это читала и можешь без меня сколько
угодно еще читать, а Тане пусть будет Евгений Онегин – она ведь еще не
умеет читать. Давай лучше новую сказку - просто про Петю, я тебе ее с
картинками напишу - такой нигде нет.
Эта история про Петю – где речитативом - Варись, варись картошка –
осталась только у меня в памяти, а сама книжка затерялась – еще бы,
сколько времени утекло. Зато сказка про Ваню – сохранилась через много
лет, пожалуйста – с неувядшими картинками – разве что бумага пожелтела.
Яблоко, котлеты, сахарин
На обратном пути на платформе продавались яблоки, и мама купила мне одно –
помыла – круглое и румяное, а я ни в какую – незнакомую еду – ни за что –
время послевоенное, я видела яблоко в первый раз, да еще из рук какой-то
тетки в платке. Не буду, да и все тут. Что поделаешь – мама и съела
яблоко. И заболела брюшным тифом.
С температурой за сорок ее увезли в больницу, и там давай мучить, не
разобравшись – не предмет подпольного аборта – аборты тогда были
категорически запрещены, а им не лечить, им бы разоблачить, а мама, хоть
при смерти, но держалась до последнего, чем и спасла свою жизнь и меня от
сиротства – все-таки до них в конце концов дошло, что это тиф, а не аборт.
Тогда за все по суду и без суда безжалостно наказывали – за опоздание на
работу, за переход улицы в неположенном месте – за все. А уж за
медицинскую ошибку и говорить нечего. И тут, когда наконец взялись лечить,
а не допрашивать, медсестра при внутривенном впустила воздух в вену –
испугалась и убежала, оставив шприц в вене. Боль ужасная, не говоря о
серьезной опасности. На счастье вошла в палату врач. Откачали. А
жаловаться не стали – пожалели медсестру.
Так мама выжила. Вернулась домой с того света
– совершенно незнакомая,
обритая наголо, колючки волос уже начали отрастать ежиком, уши были
большие и бледные, а застенчивая улыбка бескровного рта казалась огромной
– чужая тетя, да и только - не привыкнуть.
Болела она редко, но всегда тяжело – обвалом. Дважды пугающе желтела с
лица – первый раз во время войны случилась желтуха, а потом уже после
войны вдруг – это в Москве-то
– малярия. Приступы – как по часам –
приготовит на всех обед, накроется одеялами, и терпеливо в озноб, в
бессознанье, в лихорадочный бред.
Я ничего не понимала, торопливо оглядываясь на маму
– хватала пожаренную
ею котлету из-под салфетки прямо с тарелки-блюда и бегом во двор – играть,
когда снова прибегала – мама все еще незаметным коконом на диване, а я
опять – хвать котлету и бегом. А к вечеру – мама поднималась, с трудом,
еле-еле, но старалась не показать виду – папа озабоченно касается ее лба,
она отводит его руку
– бодрится, а от акрихина по исхудавшему лицу
сероватая желтизна.
Приходит Соня. Они тесно, но чинно усаживаются за наш ломберный столик,
покрытый по случаю чаепития крахмально–негнущейся салфетной скатертью – и
тут же давай пить чай – с сахарином и с тихим разговором– ложечки
позвякивают. Я тут как тут – очень хочется вместе с ними – в уютную их
компанию, вот я и тяну – Мне тоже, пожалуйста, с сахарином – Нельзя, детям
нельзя, от сахарина слепнут. Я не настаиваю, я просто стою у стола и
смотрю на них, так и осталось в памяти – накрытый стол, чай–кипяток и
белой снежной пудрой запретный и потому желанный сахарин.
Мы дружной вереницею идем за Синей птицею...
Как-то мама взяла меня с собой в кино, которое называлось непонятным
словосочетанием Сердца четырех. Когда погас свет, и по экрану помчались
какие-то тонущие люди, мне стало безмерно скучно, и я спросила – Когда это
кончится?
– Через полтора часа – А когда полтора часа кончатся? - Когда
зажгут свет – А почему свет не зажигают?!
Зато, когда пошли с папой-мамой на Бэмби, я это запомнила навсегда - не
знаю, в чем секрет Диснея, но ощущение его домашней добросердечности и
ласковой нежности стали незабываемой частью моего детства и сохранилось по
сей день - так же, как магия Синей птицы в Художественном, где Сахар щедро
ломал тонкие пальцы, а зеленоватый воздух был легок и летуч, как во сне –
Прощайте, прощайте - пора нам уходить... - я на вкус ощущала горечь мечты,
которой не суждено сбыться.
А вот Веселые медвежата у Образцова показались глуповатыми - хотя мне было
года три. Они пели дружно-недружными неестественно натужными голосами -
все смеялись - было развлекательно, но неинтересно – не затрагивало.
Много лет спустя папа рассказывал, что молодым совсем человеком
интервьюировал отца Сергея Образцова – Владимира Николаевича - крупного
инженера-путейца еще дореволюционной закалки. Уже прощаясь, мой папа,
желая сделать приятное милым и уже не молодым родителям знаменитого
актера, которого считал замечательно талантливым, сказал что-то
комплиментарное по поводу их сына. И тут же понял, что допустил оплошность
– им было неловко, что тот занимается таким мало серьезным, можно сказать,
смешным пустяковым делом – кукловодством.
- Разные времена - разные нравы – сказал папа, заканчивая рассказ. Сам он
- не мог понять этой старомодной чопорности – остался детским на всю
жизнь, хотел быть просто учителем географии, чтобы жить в книжном мире
путешествий и географических открытий. Мне этот его интерес не передался
по наследству, я так и не дочитала Путешествий Ливингстона, я много чего
не дочитала, да и не доделала.
Мама
– на фоне распивочной
Это было уже после смерти папы. К нам приехали гости – мой друг и коллега
из Ужгорода с женой. Жизнь их сильно отличалась от московской. В то время,
как Москва проводила свободное от работы время в кухонных дискуссиях,
Закарпатье было куда западней – для посиделок-разговоров в любое
рабочее-нерабочее время были кафе и бары. Так что когда Ица - наша гостья
заскучала, она попросила маму пойти с нею в бар. И мама, не моргнув
глазом, повела ее в окрестную пивнушку на Новослободской из самых
простецких – может, она называлась рюмочной – дела это не меняет – дым
коромыслом вперемешку с ароматом пивной отрыжки.
– Никогда в жизни меня не встречали с таким почетом, как тогда в пивном
баре, - мамины глаза лучисто смеялись.
– Мы обе получили редкостное
удовольствие.
Спасибо товарищу
Cталину
за наше счастливое детство! Лапидус Рахиль Абрамовна (1906—1936) — советская журналистка, погибшая в сталинских застенках.
Материал из Википедии — свободной энциклопедии
На снимке Геля Маркизова, чьи родители впоследствии были репрессированы
Лапидус Рахиль Абрамовна
— это папина младшая сестра. Прожила она очень короткую жизнь
– получила
ВМН – высшую меру наказания. 30 лет ей было
– в Википедии опечатка - ее
арестовали и расстреляли в 37-ом году. Я видела своими глазами справку о
реабилитации – на месте причины смерти – прочерк.
Когда пришли за ней в оренбургскую гостиницу, где она жила, трехлетняя,
ничего не подозревающая дочь ее Ёлка играла во дворе. Вернулась домой –
опечатано.
Но советская власть не забыла о ребенке. Маленькую девочку забрали в
детский дом, и как в воду канула. Родственники не смогли ничего выяснить –
пропала и все - бесследно. И она ничего не знала ни о себе, ни о своих
родителях до тех пор, пока не получила информацию о своем происхождении
...от следователя в тюрьме, куда попала из детдома подростком – на
перевыборном каком-то собрании невинно выкрикнула – Долой советской
метлой! А ей приписали антисоветчину – Долой советскую власть! и посадили.
«Помню, 5 декабря 1951 года вся наша страна праздновала день Сталинской
Конституции. Это был нерабочий день. Однако молодежная бригада, в которой
я работала, несла в этот день ударную вахту на строительстве
«Газнефтепроводстроя» в городе Саратове. В этот знаменательный день меня
арестовали.
...Меня осудили к восьми годам лишения свободы и пяти годам поражения в
правах. Я не ожидала этого. Моя наивность и вера в справедливость не
предусматривали такой жестокости. Я была не только комсомолкой, но и
комсоргом строительного участка и гордилась этим, все это было мне дорого.
Мое горе усугубляла мысль о том, что я уже не буду принимать участия в
моем первом сознательном гражданском акте — выборах в Верховный Совет.
Но самое невероятное произошло тогда, когда мне предъявили обвинение.
Тогда я узнала о себе самой сведения, потрясшие меня до глубины души. Эти
потрясающие сведения целиком меняли мою короткую биографию. Оказалось, что я, Елена Лапидус, воспитанница детских домов почти с самого рождения — не просто безродная девочка! У меня — Елены Лапидус — есть мать и отец, я— дочь замечательных родителей. Их арестовали и судили как врагов народа еще в 1937 году... Отец был редактором газеты, а мать — корреспондентом этой же газеты»
По оттепели в 57-ом Елка нашлась – но бесправие в действии - продолжала
тянуть свой восьмилетний срок. Понадобились папины усилия для ее
освобождения – у меня сохранились его письма к ней в тюрьму – как тогда
говорили – в заключение. Она мне их переслала в Нью-Йорк. Папино письмо к Ёлке
Ёлка, 70-е годы
Я-то познакомилась с Елкой уже после триабилитаций – ее, Рахили и папы.
Хотя и была я еще школьницей с вполне промытыми мозгами, но после ХХ-го
съезда кое-какое понимание у меня уже прорезалось. Тем не менее, когда она
вышла из поезда на вокзале, меня поразил ее вид – обветренное лицо,
сработанные руки.
Никогда не забуду – она мне говорила:
– Сидела в одиночке, а потом – когда к следователю – нет, он не бил,
только кричал страшно...
Во времена канувшей в лету гласности ей дозволили ознакомиться с делом ее
матери. Трое наблюдали за ней, не сводя глаз. А ей стало плохо – распухшее
то ли от побоев, то ли от голода лицо на казенной фотографии – было
нечеловечески неузнаваемо-страшным, а обвинения – смехотворными.
– У меня закружилась голова, я потеряла сознание, правда ненадолго. Но
ничего так и не запомнила из прочитанного. А мамина фотография до сих пор
перед глазами.
Несмотря ни на что и благодаря стараниям папиного младшего брата Давида,
занимавшегося с ней по всем предметам, не щадя ни ее, ни своего живота,
Елка получила-таки инженерное образование – и работала на заводе в
Куйбышеве - Самаре. Сейчас она уже давно на пенсии. Мы с ней поддерживаем
телефонную связь.
Коротает дни одна - в однокомнатной квартире. Миша – сын ее рано умер, но
внук регулярно навещает. Она давала ему читать и "Архипелаг ГУЛАГ" и "В Круге
первом", но он политически подкован путинской
ориентацией – хоть кол на голове теши – такие вот пришли времена...
ГомѢръ
Я еще никогда не видела моря, а тут папа приехал из Крымской командировки
и привез мне настоящий морской подарок – светло-серый продолговатый
обкатанный волнами камень-голыш, на котором к тому же было для меня письмо
– в старой русской орфографии, и за подписью
ГомѢръ –
с ятью и твердым знаком, написанное от руки чернильной авторучкой – под
названием вечное перо. Я еще была мала и не очень понимала, что это была
шутка, и мне было грустно, что Гомер так для меня старался – ведь он был
слепым и писать, да еще так мелко, что и мне почти не разобрать - ему
наверно было почти невозможно. Этот камень бережно хранился у меня до самого отъезда, взять в эмиграцию не разрешалось ни одного писаного слова – пришлось его просто выбросить – отдать было некому, да и не хотелось никому отдавать.
Математики – как в рот воды, а физики шутят...
Мы неизменно жили в тесноте да в коммуналках, и даже потом, когда в
двухкомнатном раю, тоже было не разбежаться. Но всю жизнь, сколько себя
помню, я вечно приводила в дом пеструю толпу друзей-приятелей-знакомых –
оптом и в розницу. Родители с интересом и с удовольствием – ободрительно и
доброжелательно принимали-привечали-потчевали всегда и всех, причем
неизменно умели тактично держаться в стороне, не навязываясь, так что мои
гости могли чувствовать себя свободно.
Как сейчас вижу – дорогой друг мой и однокурсник Каспарсон у пианино –
движения его беззвучны, и чуткие пальцы послушны музыке. Он высокий, с
красиво посаженной головой – похожий на молодого Шаляпина – родители
бесшумно замерли в глубине комнаты – с такой совершенной благородной
простотой Рахманинов, казалось, нигде никогда не звучал.
Как-то раз папа попросил меня познакомить его с моим приятелем Витей Паном
– из случайного разговора выяснилось, что тот оказался сыном погибшего на
войне папиного товарища и коллеги – Яши Пана. Витя пришел к нам не один,
привел с собой Исаака Корнфельда – тоже моего приятеля, и тоже, как и Витя
– математика.
Время для визита было самое неподходящее – только что арестовали их
близкого друга и моего доброго знакомца – Илью Бурмистровича. Дотошно
пытливого Илью обвиняли в распространении произведений Даниэля и
Синявского. Для Вити и Исаака дело усугублялось тем, что волею судьбы и
дружбы - троица - Бурмистрович-Пан-Корнфельд сложилась еще с
университетских времен и по окончании университета только крепла. Витя жил
один и приютил у себя не имевшего московской прописки Исаака, и как зто
бывает – их старый товарищ Илья время от времени закатывался к ним, иногда
и с ночевкой.
Читали, конечно, всякое и говорили тоже всякое, разговоры-то остались
между ними, а вот чтение по страничкам врассыпную чревато легкомысленно -
небрежно разбросанными страничками этими по всей гостеприимной комнате,
кстати, расположенной в многонаселенной коммунальной квартире. Между тем,
недремлющие органы не дремали. Когда забрали Бурмистровича, у Вити дома
был обыск, а потом их с Исааком тягали на Лубянку – так что Витя даже
уезжал на какое-то время из Москвы, чтобы его оставили в покое.
В свете этих событий застольного разговора у нас дома не получалось никак
- оба гостя дружно помалкивали, налегая, впрочем на мамины пирожки. А тут
еще папа любознательно и спроси – как проходил обыск. Ему было с чем
сравнивать - перед посадкой в 34-м у них тоже, как водится, был обыск, и
ему было интересно, как все это происходило в либеральные 60-е – хотя на
дворе стоял 1969-й год, и от так и не случившегося либерализма остался
только пшик, вернее, миф. Ах уж эта бабушка да Юрьев день! Тут гости наши
сильно занервничапи и заторопились домой – их можно было понять - как
выяснилось позже – они дали подписку о неразглашении.
Когда папы не стало, и я переехала к маме – традиция гостеприимства не
заглохла, а даже расцвела – благо коммуналка канула в лету – к нам можно
было прийти большой компанией экспромтом, запросто – как только возникала
идея собраться. И это при том, что мама держала дом, как полагается –
никакой богемной безалаберности. Впрочем, наши посиделки отнюдь не
отличались большой суматошливостью, хотя, случалось, не без казусов.
Как-то итэфовская теор-лаборатория Карена Аветовича Тер-Мартиросяна в
своем расширенном, хотя и неполном составе (т.е. с включением примкнувших
друзей, но за исключением самого К.А.) в очередной раз собралась у нас
дома. Как всегда, было весело и приятно. Вино – не простое, а элитное -
красное полусухое грузинское - Хванчкара и Киндзмараули – лилось рекой.
Физики не лирики – что попало не пьют.
Вместе со всеми пришел только что появившийся в лаборатории насквозь юный
и тогда еще заметно стеснительный Турбинер, который добавочно принес
огромную праздничную бутылку-огнетушитель красного игристого Цимлянского.
Словом, дым коромыслом, правда, в весьма сдержанном и вполне
благопристойном исполнении. Вот и тактичный Костя Боресков, капнув вином
на белоснежную скатерть, смутился и прикрыл пятнышко рюмкой, чтобы не
бросалось в глаза, хотя никто ничего и не заметил – благо подошла очередь
Цимлянского.
Долго сватались, кому открывать заветную бутыль – жертва выбора
отнекивалась, но потом сдалась. То был школьный приятель Пети
Волковицкого. Демонстрируя профессионализм, он методически аккуратно
приоткрывал пробку, но не тут-то было - в образовавшееся отверстие
фонтанно хлынула темно-красная струя с пеной. Бедняга пытался снова
заткнуть горлышко, но образовалась узкая щель, и злобно шипящая струя
стала тонкой и мощной. В панике он медленно повел бутылкой по кругу,
обливая наше испуганное застолье, огнетушитель – он и есть огнетушитель.
Все попадали под стол. На скатерти осталось единственное белое пятнышко,
правда, с красной капелькой внутри - под Костиной рюмкой. Я приклеилась к
стулу – противоположная стена, на которой висел большой ковер, стала
ярко-красной. А мама – хоть бы что – и глазом не моргнула – вся олицетворение непритворного радушия и гостеприимства - так что веселье продолжалось, как ни в чем ни бывало - такое надо уметь. А на следующий день – любишь кататься, люби и саночки возить – у нас с мамой была генеральная уборка. От вчерашней вакханалии не осталось и следа – чистота и порядок.
За незадачливо-неловкую рассеянность мама дразнила папу Лариосиком.
Яншин – Лариосик. Дни Турбиных
– Почему Лариосик? – спрашивала я.
– Потому что в камин упал, – как-то несерьезно откликалась мама.
– А почему в камин?
А куда еще?! – насмешливо вторил ей глава семейства.
У них это получалось – ссориться без ссоры – в домашнюю необидную шутку.
А Лариосик – это, конечно, Яншин – Дни Турбиных Булгакова - в постановке
Станиславского, Художественный театр – стародавние, не известные мне
времена. И в молодости – судя по
фотографиям - и в старости папа и впрямь был чем-то - почти неуловимо -
похож на Яншина. Не сказать, что родители были завзятыми театралами – во
всяком случае, не на моей памяти – да и до того ль, голубчик, было. Но в
прежней, мне не знакомой, молодой жизни мама по приезде в
Куда интереснее был Гамлет на Таганке, который, казалось, дышал
протестом. Метет, заметает пустеющую сцену мрачный занавес Давида
Боровского, Гамлет-Высоцкий в прологе склоняется к гитаре, петух –зловеще
вспорхнувший живой
Таганка. Гамлет. Давид
Боровский - занавес
Насмешливо-скептическая мама за словом в карман не лезет – любимовского
Гамлета она не видела, в театре на Таганке никогда не была.
– Ты можешь себе представить
Качалова на сцене с куском во рту?
Несколько лет назад в Нью-Йоркском Еврейском музее проходила большая
выставка, посвященная Шагалу и искусству Еврейского театра в
послереволюционной России. Там мне довелось увидеть Михоэлса – короля Лира
– в крошечных фрагментах фильма. Тогда я вживую поняла, а почувствовала
еще давно - по оттепели, что
стояло за беззвучным молчанием родителей, когда они вернулись из Дома
журналистов с кинопросмотра Короля Лира в исполнении Еврейского театра.
Папа – опустив плечи под тяжестью
Всяко даяние благо, или когда придет дележки час
Время шло и бежало. Военный и послевоенный голодомор постепенно начал
входить в русло обыденного нищенского существования, хотя и не без
соблюдения видимых приличий. Нет, родители и в войну не ели затируху,
просто подголадывали, особенно мама – отсутствие еды не лучшая диета для
кормящей матери – папа в это время был на фронте и не знал, как ей туго,
бесконечно туго приходилось – одной, с новорожденным младенцем да с
мизерным рационом по иждивенческой карточке.
Тогда – в военную голодуху мама все мечтала вволю наесться тыквенной
кашей, какое там – спасибо, что попалась сочувствующая докторша в детской
поликлинике – в обход законов прописала как бы для меня дополнительное
детское питание – предтечу современной формулы – которое мне и не нужно
было - маминого грудного молока было море разливанное, так что она даже
отдавала его в поликлинику – неукоснительно и, разумеется, бесплатно.
Время было злое - военное – доктор рисковала всерьез, но пошла на риск,
зная, что для доходящей кормилицы эта мало аппетитная детская смесь – по
теперешним временам и вовсе несъедобная для взрослых еда, была спасением.
Понятное дело, мама делилась с сестрой своей Соней – она не умела не
делиться, да и как же иначе. Тем временем, таяла. Когда папин коллега
Пешкин, встретил маму на улице, он, испугавшись ее истощенной худобы,
ужаснулся – Розочка, какая же вы изможденная – и тут же повел ее в
столовую, чтобы немедленно накормить. Столовая-то, конечно, закрытая - не
для всех – по талонам, а для всех – длинные очереди по голодным карточкам.
Ну а мама – не будь дурак - во время еды-угощения, улучив момент и
быстренько спрятала в сумку обеденную котлету, чтобы потом разделить
трапезу напополам с сестрой – той ведь тоже не сладко было в эвакуации с
малым подрастающим ребенком, которого, между прочим, кормить надо, вот
Соня, отрывая от себя, тоже недоедала по-черному.
По послевоенной поре – не лучше. Не успели возвратиться в Москву, как папу
поперли из Труда – наконец-то вспомнили про отсидку, подзабытую по
военному времени – еще бы – это только когда à
la
guerre
comme
à
la
guerre
- нужда в пушечном мясе важнее политических разборок. А после великой
победы - глядь – космополитизм подоспел – вполне безродный – и очень
кстати – пошел вон и куда подальше. А мама – картавая да с сомнительной
биографией – вот они настороженно ждали, казалось, неминуемого – ну, прямо
почти, как в песне – работы нету – ступай в тюрьму – такая уж была
жизненная диспозиция, вполне зловещая.
Боялись – боялись всего, кроме, правда, бедности – она нас и не покидала,
как ее тщательно ни прятали. Бедность, конечно, не порок, но мало украшает
быт – ее, между прочим, принято стесняться и скрывать, вот и скрывали, как
могли. Но вылезала - папина сказка с приговором – варись, варись, картошка
- вполне отвечала действительности. С картошкой, впрочем, тоже было туго.
- Ах, картошка объеденье-денье-денье-денье –денье, пионеров идеал – пел
мне двоюродный мой брат - вечно голодный юный пионер Илья. Его старший
брат Лева не пел, занятый отовариванием карточек – он был старшим мужчиной
в семье – их папа погиб в ополчении в первые же дни войны.
Жизнь – разноголоса, особенно летом. Зычное - Точу ножи-ножницы –
невзрачный старичок жилист и голосист, и пыльное его серое колесо –
крутится все быстрее и быстрее, разбрызгивая в разные стороны горячие
голубые искры – Поберегись – не обожгись. Другой стариковский голос
заливисто приговаривает взахлеб - Утиль-сырье собираю – уговаривает – ну,
все и сбегаются – еще бы - у него в обмен разные свистульки-сверестульки.
У нас нет утиль-сырья никакого, да мне и бесполезно – все равно свистеть
не получается – папа учит свистеть и через пальцы и в кулак, а у меня
никак не выходит.
И ещё по дворам жалостные старушки разнородно-разновеликие – хотя все
больше исхудалые и малорослые - певучим речитативом – глухо так, но
настойчиво – подайте милостыню-христаради - но никто не подает, все только
отворачиваются.
Зимой звуки замирают – разве что на улице Горького неуклюжие толстые тетки
в тугих белых халатах поверх тулупов и с белыми-голубыми сундуками через
плечо нараспев зовут покупать мороженое – эскимо, пломбиры всякие – в
вафлях и на палочке. Мама тоже морозит для меня за окном подсахаренный
кефир, а я про себя мечтаю о сверкающей сосульке с крыши.
Однажды честной компанией – густо-черноволосый коренастый Бугаков с
бледной отцветающей блондинкой-женой, мама в шляпе, да я в хвосте у папы –
прогуливаемся по улице Горького. Взрослые, посовещавшись, останавливаются
у большого бело-голубого сундука с теткой и покупают всем по мороженому –
мне, конечно, нет – горло простудишь. Я канючу – скорее для проформы –
знаю, что бесполезно – мой правопорядок мне хорошо известен. Поразительно
другое - родители с мороженым – такой легкомысленной кутежной
расточительной роскоши не случалось ни до, ни после, и еще мне заметно и
некоторое мамино напряжение, виду, конечно, она не подает – мне же – по
чутью сочувствия, не сказать, что понятно – ничего-то мне и не понятно
вовсе – я просто переживаю за нее . А тут еще – откуда-то со стороны
подросток беспризорник – весь серый какой-то, но бойкий - и безошибочно -
к маме – Тетенька – дай попробовать – она тут же и отдала – сама смеется,
а мне видно, что ей хочется мороженого, а она смеется – не надо – и
отводит папину руку.
Целая жизнь проходит. Папы уже давно нет. Мы живем а Нью-Йорке втроем с
мамой и с Джоном в Бруклин Хайтс, и мамин путь в продовольственный магазин
неблизкий. По дороге она присаживается у ресторанного столика на улице.
Официант знает ее – несет стакан воды. За воду она не платит и никаких
чаевых – сколько не объясняй ей – чаевых не признает – улыбка и все - но
похоже, официант обслуживает ее с удовольствием. Она не спеша пьет воду,
поднимается, машет официанту и уходит. Когда в обратный путь – опять
присаживается. Иногда угощает официанта шоколадкой – он не отказывается. И как-то рассказывает – Стою в магазине, слышу русскую речь, вижу девочка с мамой и бабушкой – не особенно приятные, точнее, совсем неприятные. Девочка просительно так маме – купи конфет – а та в ответ – ты же знаешь – у нас денег нет. И тут я сообразила – они только приехали – их в гостинице для эмигрантов новоприбывших поселили. Ну, думаю – вашу мать (это я дословно) - кто я такая, если не куплю им продуктов. Накупила им всего и конфет-печений в том числе – сама понимаешь, на все деньги, какие были. Они благодарить – а я тихонечко от них подальше и ушла поскорей – ну их – да и не сказать, что люди симпатичные – лучше подальше, да и неловко – тоже мне – благотворительница.
Круг семейного чтения
Оттепель обещала, да обманула. Свобода не появившись – сгинула, подарив
подкидыша – сам- и там-издат – фигой в кармане. Мы запойно читали – по
бессонным ночам, передавая друг другу по кругу разрозненные страницы с
плохо различимой печатью. Это чтение отличалось от обычного, как ожог
отличается от солнечного загара. И еще – это было настоящее семейное
чтение, объединяющее наш скромный триумвират не сказать, что в сжатый
кулак – скорее в комбинацию из трех пальцев, но так или иначе много что
изменившее, нас в том числе. В нашу жизнь вошел большой мир, о котором
лично я прежде и не догадывалась.
В нашем доме не было телевизора – вовсе не из заносчивости, а просто по
бедности, по той же причине больших праздничных застолий у нас тоже не
бывало. Мы не смотрели фигурного катания, и клуб 13 стульев был нам
неизвестен, как и не знаком Голубой огонек. Зато папа (а позже и реже я)
приносил блеклые странички – как известно, Эрика берет четыре копии.
Кстати, об Эрике – у папы никогда не было своей пишущей машинки, а ему
очень хотелось, да и нужна была – как-никак – профессия. Как только в
полусвободной продаже появились ГДРовские машинки, он записался в очередь,
терпеливо ждал, но не дождался – умер, и его мечта досталась уже мне.
Когда пришла открытка на ее получение, мы с мамой горько расплакались, и я
пошла-побрела в магазин ее выкупать. Стоила она, как сейчас помню, 160
рублей – больше моей месячной зарплаты. Зато в отличие от отечественной
Москвы, она умела печатать, не заикаясь, и впоследствии очень даже
пригодилась.
Пока мы с мамой - сюрреализм в действии - пару безвременных лет просидели
в ожидании отнюдь не театрального, но вполне абсурдистского Годо -
разрешения на эмиграцию, я зарабатывала переводами – вот тут-то машинка и
сослужила самую верную службу – не знаю, что бы я без нее делала. Потом я
увезла ее с собой в эмиграцию, и хотя здесь никогда ею так и не пришлось
пользоваться, преданно храню ее в память о папе.
В 60-е - 70-е мы вдохновенно читали сам- и тамиздатское, упиваясь
несказанной вольницей, обернувшейся сказкой о потерянном времени
неслучившихся надежд, погружались в непокоренность и - как ни кинь – в
большую литературу. Я-то, по легкомыслию все-таки понимала меньше, чем
следовало, и родители не сказать, что объясняли, или комментировали -
просто их настрой создавал фон.
Папа: – Ты знаешь, я бы зачитал Живаго, честное слово. Хотелось бы иметь под рукой.
Мама:
– У меня просто мозгов не хватает на Зиновьева, он требует умного и
внимательного чтения – почитай хоть ты за меня.
Больше всего их обоих поразили «Мои показания Марченко» – не лагерной
темой – этим их было не удивить – но победоносным прорастанием хорошо
знакомого прошлого в безнадежность будущего.
С папиной смертью жизнь заметно сузилась. Советская власть наступала на
горло, не говоря о том, что у всех она вызывала с трудом сдерживаемое
отвращение. Как-то особенно стало заметно отсутствие перспектив. Отъезд
висел в воздухе, но мама все не решалась. В один прекрасный день я
принесла там-издатскую книгу Надежды Яковлевны Мандельштам. Мы обе
прочитали ее с неслыханной скоростью.
- Если ты думаешь, что Н. Я. хоть что-то преувеличила, – одними губами,
как всегда в таких разговорах, почти неслышно заметила мама, - то ты зря
так думаешь – все так и было – не дам соврать, я свидетель, да что
говорить - все так и есть, между прочим, и посейчас...-
И вдруг неожиданно громко и
решительно добавила – Поехали! – Ну, прямо, что твой Гагарин.
Так мы и поехали – в космическую неизвестность, правда, не сразу –
обещанного, как известно, три года ждут – нам еще повезло – мы ждали
меньше.
Дачный сезон
В незапамятные времена мы жили летом у нашего знакомого – папиного
самарского компатриота Анатолия Осиповича Кучеровского – сбежавшего от
Промпартии в школу, в учителя математики. От инженерного прошлого у него
осталась дача в Загорянке.
Там был пронзительно солнечный сосновый лес – куда мы с папой ходили по
грибы, мелководная прозрачная речка, и совершенно лучезарный луг – места
замечательно живописные. Мы с дядей Толей играли во всякие
задачки-головоломки, но это между делом, а всерьез - мы с ним разводили
сад-огород, за которым заботливо ухаживали, и немного погодя, так же
рачительно собирали урожай.
Из нашей с дядей Толей клубники мама варила варенье прямо в тазу – и мы
тут как тут - с ложками-плошками стояли в очереди за клейкой розовой
пенкой. А вот наливки-настойки из вишни и черной смородины оставались на
потом – надо было ждать, пока в закупоренных бутылках дозреют-добродят на
солнце ягоды, густо пересыпанными сахаром, ничего не поделаешь – на
хотенье есть терпенье. Так что приходилось – как говорила Ира - есть
вприглядку – сосредоточенно смотреть на истекающий сиропом льдисто тающий
сахар.
Насколько я помню, Ира в школьные каникулы почти всегда жила с нами на
даче, и это было замечательно-прекрасно. Кроме того у нас там гостила
бабушка Геня – мамина мама, а у Анатолия Осиповича – его тетя – Паша.
Бабушка и тетя Паша были очень схожи – истончившиеся – совсем невесомые,
чинно одетые и причесанные – никаких дачных вольностей, не то что мы - в
сарафанах да в трусах, голоногие босиком.
Позже у Анатолия Осиповича изменились обстоятельства, и пришлось нам
снимать другую лесную дачу – на этот раз напополам с зубным доктором
Левиным - в Удельном, где протекала речка с эллинистическим именем
Македонка.
У Левиных – Евсей Давидовича и Цили Ильиничны было двое детей – тихая
черноволосая девочка Иля – старше меня, и напропалую капризный малышовый
Додик – херувим в ореоле золотых кудряшек, дерзивший направо и налево и
одаривший нас незабвенным афоризмом.
Как-то к ним приехала в гости сестра Евсей Давидовича Евгения Давидовна –
пианистка - редкой - ошеломляющей красоты. Додик, не терпевший ничьего
вторжения, приготовился к привычно грубому отпору, но споткнувшись о ее
красоту, все-таки смекнул, что надо считаться с ней – почувствовал
необходимость некоторого этикета.
- Вы!! – заорал он, неожиданно
отказавшись от своего обычного тыканья. Последовала непредвиденная пауза.
И за паузой почему-то во множественном числе, повидимому, в
знак невольного уважения: – Нахалки! – А потом почти шёпотом вполне
музыкальным повтором - Нахалки вы... Так словеса эти и вошли в наш
лексикон крылатым выражением.
Уже в Москве доктор Левин лечил-починял папины цинготные зубы – и по
дачно-соседской дружбе не брал денег ни в какую. А папа не хотел бесплатно
и придумал редкостный подарок – отдал ему все дедушкины книжки на иврите –
Евсей Давидович был глубоко и серьезно верующим - набожным. Он тоже не
хотел оставаться в долгу – и в свою очередь подарил моему секулярному папе
библиографический раритет - первое издание "Этюдов оптимизма" Мечникова.
Книжку эту папа берег, но когда одолжил на выставку к юбилею сытинской
типографии, ее не вернули, сказали – пропала.
К слову сказать, точно так же пропала папина коллекция марок, пережившая
две мировых войны, революцию, гражданскую войну и обыск-отсидку,
коллекция, которую он кропотливо собирал с детских лет, любовно-преданно
пополняя на продолжении полувека, и которую к старости решил подарить
своему преемнику-филателисту - старшему племяннику Леве. Тащиться с
неподъемными альбомами в Дубну было тяжело, и он послал коллекцию по
почте. До адресата она не дошла – пропала без вести.
Между тем, восьмое чудо света всегда на пороге – папа познакомился в
электричке с дачным хозяином, можно сказать – волшебником, который был
готов сдать нам дачу в подмосковном озерном Кратове, считай, бесплатно и
хоть сейчас. В нашем распоряжении будет почти целый дом рядом со станцией
и прудом-озером. До Москвы 45 минут на электричке. Возбужденный папин
шёпот сродни восторженному ура.
А теперь мы каждый год живем летом в Кратово. По сути сторожим дом без
хозяина. Наша комната самая запроходная, но в остальных трех никого почти
никогда и не бывает – такого приволья нам и не снилось. А как хозяева
нагрянут – нам только веселее – потому что они теперь наши друзья – брат и
сестра по фамилии Этингоф. Когда приезжают, мама им готовит еду и всячески
их привечает. Они – очень похожи, но не близнецы – брат старше моего папы,
а сестра, как папа.
У них еще есть младший брат Миша, больной энцефалитом – худой и бледный, и
с небритыми щеками. Когда он изредка приезжает, мама за ним присматривает
– жалеет. Миша ходит и говорит с трудом, заплетается. Он как тень - совсем
незаметный – и тактично деликатный - скромный.
Сестра Софья Исаковна наоборот громкая. Когда-то она училась на
медицинском факультете в Берлине, а сейчас в Москве работает в медицинской
лаборатории. Она носит громадные бриллиантовые серьги, которые нарочно
пачкает, чтобы никто не догадался – это она нам с мамой рассказывала.
Но самый громкий из всех – главный хозяин - Владимир Исакович. Он был
предпринимателем – так он мне себя объясняет – я, правда, не очень
понимаю, что это такое, но мама почти уверена – я сама слышала, как она
папе говорила - он жулик – негде пробы ставить, а папа ей не верит, а я
думаю - все-таки жулик, потому что мама так боится его махинаций, что
бледнеет и все из рук роняет – когда они нам привозят на хранение какие-то
эдоровенные чемоданы. Посмотреть, что там - она не может – нельзя этого
делать - неловко, да и лучше подальше от греха. А папа не хочет об этом и
думать – у него своих дел полно.
Большущая застекленная веранда – окна настежь - залита солнцем, а под
окнами кипит-закипает белым цветом жасмин и трава не смятая – дышится
легко. У забора непролазный колючий малинник – ягод полно, а дорога в
туалет заросла сорняковой ярко-красной бузиной и ядовитыми волчьими
ягодами, над которыми зеленым плюмажем царит оранжево-ягодная рябина –
очень даже съедобная, но не дотянуться.
А в затемненной необитаемой столовой – мы-то едим на свету за длинным
столом на веранде – неправдоподобно громадный, редкостно нездешний,
похожий на оплывший заснеженный пласт ледникового периода – холодильник
General
Electric
– так написано на дверце с закругленными краями. Позже точно такой я увижу
в доме на улице Горького у Лоры Ломакиной, тоже почти что нездешней –
дочери американского консула в Нью-Йорке. Мы с ней учились в одной школе –
она в свободное от Нью-Йорка очень короткое время ходила в нашу 175-ю
школу и была у меня пионервожатой. Кстати, сейчас она уже много лет
находится в Колумбусе – штат Огайо, куда с ней эмигрировала и ее мама Ольга
Тимофеевна, а младший брат красавец Алеша живет в солнечной Калифорнии.
В нашей задней комнатке стоит еще одно чудо - телевизор – с экраном почти
по всему ящику. В тогдашней Москве я ни у кого такого не видела, а уж у
нас и подавно никакого телевизора, конечно, нет и не будет еще много-много
лет. А здесь нам дозволено смотреть, сколько душе угодно – мама, правда,
не очень разрешает, да и сама она не смотрит – занята, к тому же
подмосковное ненадежное электричество не выдерживает нагрузки – подводит –
вырубается. Но для меня мама все-таки включает телевизор, довольно редко,
но включает - после дождичка в четверг, и я в час по чайной ложке смотрю
детские передачи и, случается, даже кино. Один фильм запомнился - может,
только один и видела – югославский – Концерт называется - про
девочку-пианистку в годы войны – очень грустный фильм.
На даче в Кратово хранилось много разных необыкновенных предметов, которых
мне трогать не разрешалось – радио-приемники, барометры, бинокли всякие –
цейсовские – все можно было купить, потому что все продавалось - даже
подзорная труба. Нам с папой всего этого очень хотелось – но нельзя было –
товар заграничный, хрупкий, да и дорогой – не про нашу честь.
Когда приезжал, Владимир Исакович слушал большущий шипящий приемник -
иностранное радио и, совершенно не стесняясь-опасаясь нашего молчаливого
присутствия, громко ругал советскую власть. Но папа – ни слова. У мамы
темнели глаза. И меня тут же уводили безо всяких разговоров, как можно
подальше
А потом как-то он надумал и продал папе немецкую старую портативную
пишущую машинку - можно сказать, в подарок – очень задешево – вполовину
цены. Папа был счастлив, но оказалось, что машинка совсем не печатает, и
понимающий мастер наотрез отказался ее чинить. Папа, конечно, огорчился,
но постеснвлся сказать об этом хозяину-продавцу - так инвалид остался с
нами - выбросить было жалко.
Хорошо еще, что не купил громадную немецкую готовальню – мама сказала –
через мой труп, и сделка не состоялась.
500 и 50
Мы не рабы, рабы не мы «Долой нграмотность:
Букварь для взрослых»
1919г.
Это у нас семейное – нас, если и издают, то с большим скрипом. Невидимки
за работой – под этим названием была переведена книга английского автора
Вивьен Огилви о литературных батраках, пишущих под маркой именитых
авторов.
Вот таким невидимкой и проработал мой бедный папа почти всю свою
профессиональную жизнь. Еще бы – печататься при клейме политической
неблагонадежности – до реабилитанса было совершенно исключено. А потом – а
потом суп с котом – и время ушло, и толчея образовалась немыслимая. Успеха
не случилось, хотя некоторые из написанных им книг принесли титульным
авторам престижные и денежнве премии – о папином авторстве, конечно, никто
и слыхом не слыхал – я и сама толком не знаю подробностей – дело это
глубоко секретное. Ладно бы хоть гонораром делилсь – а то, бывало - по
бесправию – разное – да никуда не денешься – подневольное рабство.
Но подарки судьбы все-таки иногда случаются – не сказать, что ударом из-за
угла, скорее – нечаянной радостью. Напечататься в Новом мире у
Твардовского было большой честью, которой папа единственный раз все-таки
удостоился, да еще без всяких псевдонимов – под собственной фамилией.
Пусть и крошечной статьей в две журнальные странички, зато в юбилейном
номере – по счету 500-ом (август 1966-го). Этот журнал я храню – он
по-стариковски истончился, страницы пожелтели до хрупкости, и печать
потускнела.
Мне тоже повезло – правда, в 10 раз меньше – в интернетовском
Мои родители всегда знали, что я пишу, да я и не скрывала. Относились они
к этому – я бы сказала - поощрительно-настороженно. Они ко всем
моим затеям так относились, на вид не принимая ничего всерьез, а в глубине
души - удивляясь и
Теперь-то я понимаю, что любящим родителям очень даже нравилось
разнообразие моих увлечений, а что касается их скептицизма, я хорошо себе
представляю, что они просто стеснялись своей возможной необъективности -
им обоим претила провинциальность доморощенной самодеятельности. В нашем
доме самодеятельность была ругательным словом.
А мне тогда ужасно хотелось безоговорочного признания, я все-таки не умела
вникнуть в умную благожелательность их сдержанного одобрения. Хотя всегда
знала – если напечатаюсь – родителей это не просто обрадует – это их
осчастливит. Никуда не денешься – в нашей семье писаное слово – нет, не
культивировалось ни в коем случае – боже, спаси и помилуй, - никаких
культов - уважалось. И когда - уже после их смерти - мне удалось
опубликовать несколько статей в детском журнале «Квантик» и пару очень
скромных заметок в «Знании–сила», это было в память - для них. Ведь им не
пришлось прочитать ни одного моего напечатанного слова. Мне очень жаль –
до боли, но я рада, что пошла по папиным стопам – возможно, не очень
успешно, зато в жанре. А насчет успешности – это такая ерунда, хотя
писательского признания и сейчас очень хочется – сама не знаю почему.
Чтец-декламатор
Семейного чтения вслух у нас почти не бывало. Но случались исключения. И
уж если что-то зачитывалось, то неоднократно, как бы рефреном.
Таким было знаменитое письмо Чехова к Григоровичу. Нет, я не помню его
наизусть, да и цитировать его в моих записках было бы большой
самонадеянностью, хотя чем-чем, а ею бог меня не обидел. Что говорить, это частное письмо было замечательным образцом порядочности и искренности и еще – это была проза – поразительно современная, где высокий стиль мешается с просторечием так естественно, что не оторваться, и учиться, учиться и еще раз – учиться. И – как поэзию, пробовать на язык и произносить – обязательно монотонно или скороговоркой, чтобы не подчеркивать незаурядности.
Алла Константиновна
Если вернуться в стародавние года моего детства и от Старопименовского
переулка идти по улице Горького, то направо не миновать два заветных
магазина – аптекy
и овощи-фрукты, а налево – прозаические канцелярские товары и булочную.
В аптекe
царил тихий таинственный полумрак, чарующе пахнущий мятой и витаминами –
конфетно-сладкими оранжевыми кругляшками-горошинами, которые, когда
сосешь, оказываются многослойными – сначала желтыми, потом зелеными, и в
конце концов прозрачно-белыми – на
Такие же кассы были в Елисеевском, но там был настоящий дворец, где
златокудрые принцессы одна другой краше в белоснежных крахмальных колпаках
и кипельно-кипенных халатах взвешивали, улыбались и пробивали чеки.
А вокруг – ни в сказке сказать, ни
пером описать – с пряничных потолков по-над аркадой окон цветочными
гроздьями свисают люстры – редкостной, головокружительной красоты, и на
фоне причудливой – текучей росписи стен – сказочное, роскошное
деликатесное изобилие.
Не чета Елисеевскому, канцелярские принадлежности – унылые
школьно-письменные товары – гадость – пеналы и перочистки всякие, и пахнет
противно – чернильной казенщиной. Правда, барометры и готовальни все-таки
скрашивают скуку – смотреть на них любопытно, а нервную дрожащую стрелку
компаса так и хочется потрогать-успокоить.
Рядом с канцелярскими товарами на фоне оконных витрин ресторана Баку,
украшенных затейливыми зелено-красными орнаментами, приютилась невзрачная
булочная, куда нас с Таней Фросиной мамы посылали за хлебом. Однажды мне
там не додали сдачи – целых 20 копеек. А моя мама – неукоснительно
требовала, чтобы все в точности. Что делать – ума не приложу, выручила
Таня.
– В Елисеевском магазина на полу у касс всегда полно мелочи, которую все
роняют, и никто не поднимает – сама видела. Пойдем поищем.
Сказано - сделано. Сидим на корточках у кассы – шарим по полу –
сосредоточенно ищем – как назло – ни копейки, но мы ищем.
– Девочки, что вы под ногами копошитесь?
– Деньги ищем.
Сердитый старик раздраженно заставляет нас подняться. Пришлось объяснить,
в чем дело. Не сказать, что он сменил гнев на милость, тем не менее вполне
сочувственно протянул горсть мелочи – но не на тех напал – мы гордо
отказались. Тут он догадался и отсчитал нам 20 копеек взаймы –
подрастем-отдадим – и нас от счастья, как ветром сдуло. Через дорогу от булочной – если пересечь Старо-Пименовский – вслед за аптекой – овощи-фрукты. Но это на вывеске, а по просторечию московской скороговорки – зеленной магазин, или, по-нашему, сокращенно – зеленной.
Там в окне витрины случалась зеленая дождевая феерия – непрерывно и
таинственно, мерцающими брызгами текла-стекала вода прямо на
садово-огородное ассорти - довольно, впрочем, скромного послевоенного
плодородия – нежные крылышки салата, розоватые хвостики морковки, темные
узоры петрушки и укропа, а подальше в глубине, уже на суше тянулось
плодово-ягодное владение – груши-яблоки-сливы. Зрелище захватывающее –
получалось как увеличительное стекло-калейдоскоп, и еще – как тропические
джунгли – о которых я знала по картинке в энциклопедии.
Все это, конечно, в сезон, а в другое время и окна и прилавки сквозили
пустотой – скудное запустение квашенной капусты и маринованных зеленых
помидоров в банках, не сказать, что особенно скрашенное сухофруктами и
грецкими орехами в скорлупе – морщинистым товаром, не слишком
привлекательным на взгляд и мало знакомым на вкус.
Однажды на фоне скучных прилавков появилась не очень заметная и не очень
молодая женщина в сопровождении шелестяще-уважительного дыхания-эха – Алла
Константиновна... Алла Константиновна... Продавщица отвесила ей двести
граммов сушенных яблок, с неподдельным деликатным почтением негромко, но
озвучено обращаясь к первой актрисе Художественного театра по
имени-отчеству – Алла Константиновна...
Позже я видела ее в Анне Карениной – помню полные ее белые руки и ничего
больше. По-настоящему она мне запомнилась в Марии Стюарт – это уже потом,
когда я была подростком. Тяжеловесная - как будто отягощенная собственной
славой, она заметно уступала умной и подвижной сухощавой и гибкой
Степановой. А спектакль был прекрасный – незабываемый.
Тарасова была нашим депутатом, и собираясь к ней на прием – было, бывало
такое - депутаты принимали избирателей – сталинская номинальная демократия
в действии - папа, смотрясь в зеркало, внимательно поправлял галстук. Еще
бы – увидеть вблизи очаровательную и прелестную королеву сцены – такое
случается не часто. Он ненавидел обивать пороги казенных учреждений и
хлопотать по поводу собственных дел - получения неподвального сносного
жилья – было это для него ножом по сердцу. А тут пошел с интересом.
Как он вернулся и что говорил по возвращении – не знаю. Знаю одно –
встреча с депутатом А.К. Тарасовой была абсолютно и безусловно
безрезультатной – нету чудес и мечтать о них нечего – мы, как жили, так и
продолжали жить в шестиметровом гнездышке коммунального подвальчика. А
Алла Константиновна продолжала депутатствовать и играть на сцене
Художественного. Подтасовывая–перетасовывая слова поэта:
... И великой эпохи след на каждом шагу...
...И великой артистке ...горячий привет...
Разоренное гнездо
Ах, будь к
себе и другим неплох,
Может тебя
Однако, ты ввысь
Не особо стремись,
Ведь смерть - это жизнь, и жизнь - это жизнь!
Новолесная ул. 18, к.1. Вид сбоку
Деньги на квартиру были «кровавыми».
Об этом я уже писала – но, как известно, повторенье-мать ученья, а я это
слововыражение выучила раз и навсегда –
А папин жизненный расклад
–
куда ни кинь всюду клин
–
тюрьма
– одиночка и общий режим, голод и голодовка – участвовал в
голодовке, добиваясь, чтобы политических отделили от уголовников, и хотя
потом их пыточно стали принудительно кормить через шланг, все-таки
добились своего. Что говорить
– и ссылка была, и лагерь, а после
– в
свободной жизни
– фронт, безработица и бесправие – такой расклад мало
способствовал позднему расцвету-цветению – папа ушел 67-и лет от роду –
непоседевшим, необлысевшим – моложавым
– в октябре 1971-го года – инсульт.
Так или сяк, но в 67-ом родители, может быть, впервые в жизни, вили
гнездо. Двухкомнатную квартирку о 30-и кв.метров полезной (или это
называется – жилой) площади обживали с любовью, хотя денег на обстановку
не было. Мебель покупали почти новую
– частично по случаю у шахматного
чемпиона Петросяна, частично с бору по сосенке у друзей-знакомых.
Получилась красота. Занавески радостно разлетались под ветром, книги,
наконец обрели полки, а мы мир и покой без соседей. Но ненадого. Папа
болел – тяжелая гипертония. Работать уже практически не мог.
Наш дом на Новолесной одним боком смотрел на знакомую папе по одиночной
камере знаменитую Бутырскую тюрьму, суетливо застроенную-закамуфлированную
невнятными какими-то домами-домиками. Тем не менее, краснокирпичную
Бутырская тюрьма. Мне сверху видно всё – ты так и знай
Однажды мы с папой любознательно отправились посмотреть тюрьму, но дальше
крыльца нас не пустили. Скорее всего по аберрации памяти, крыльцо это
вспоминается почему-то деревенски деревянным – узким, с подслеповатой,
тоже деревянной, как бы сколоченной наспех, жалкой облупленной дверцей –
которая и вытолкнула нас прочь – не положено.
Нам же всегда хотелось прочь – вернее – вон – нет, не просто – по
Грибоедову – из Москвы, а по Пушкину – когда вышиб дно и вышел вон – на
вольную волю. С папиной смертью мы не только осиротели – папа всегда
вносил струю живого воздуха, от него пахло ветром, прохладной свежестью
простора - совсем даже не фигурально, а ощутимо. А тут возможность
освобождения оказалась сверхъестественно головокружительной реальностью.
Но понадобилось несколько лет, чтобы мы подали документы на эмиграцию –
решились все-таки - вдвоем с мамой – ведь папы уже не было. Нельзя
сказать, что при папиной жизни мы не обсуждали возможности отъезда – еще
как обсуждали, но все сводилось на нет папиной болезнью.
Но вот свершилось. Я предусмотрительно ушла из ИТЭФа, сидела дома и
переводила всякое – лишь бы платили – надо было на что-то жить – я не
поднимала головы, работала день и ночь. Между тем, из ОВИРа ни слуху не
было, ни духу. Хорошее выбрали времечко - 79-й год – мы в подаче, а тут
грянула война в Афганистане – да разве угадаешь.
За два года – ожидание стало привычным и даже уютным стилем существования,
и когда нам пожаловали разрешение на выезд – это было потрясением –
неожиданным, страшным и разрушительным. Надо было собираться, нужны были
деньги на отъезд. Ничего не поделаешь, надо – надо было расторговывать
нашу прошлую жизнь – никакой сентиментальности – Амурам и Зефирам всем
надлежало быть распроданными поодиночке.
Покупатели вели себя по-разному. Лучше всех вел себя Миша Данилов –
кстати, он потом стал первым и единственным выборным директором ИТЭФа –
Института Теоретической и Экспериментальной физики. А тогда его привел к
нам домой казалось бы легкомысленный, кудрявый и растрепанный,
сочувствующий Нозик , а Миша – как сейчас вижу - глазасто-ресничный, с
продолговатым овалом лица –серьезный без улыбки. Пришли и ушли, не
оглядываясь по сторонам. Я продавала однотомник Пастернака по неслыханной
спекулятивной цене - 100 рублей – ужас – мне было стыдно, и я хотела
продать ему дешевле – Миша от этого категорически отказался – я езжу за
границу, и у меня есть деньги, – строго отрезал он. Позже, между прочим, в
далеко не вегетарианские брежневские времена - он с риском для жизни
перевез через границу и переслал мне в Америку мои рукописи – если бы
попался, конец научной карьере – пощады ни малейшей – будучи в заграничной
командировке, он позвонил мне в Нью-Йорк – тоже небезопасно. Мы никогда не
дружили – просто были знакомы. Вот какой бывает уровень порядочности –
негромкой, и потому особенно драгоценной.
Имущество наше разошлось-разлетелось по рукам - по людям - Ира Орлова купила
прелестные керамические косовские тарелки – отнюдь не сувенирной поделки.
Наташа Кайдалова – встроенные на заказ по длинному коридору книжные
шкафы. Их аккуратно выломали. Она следила, чтобы их не попортили. Разные
люди – разные книги – разные вещи - упомнить не могу – да и не хочу.
Народу налетело – как мух на варенье – еще бы –
good
buy
(удачная покупка).
Через несколько лет в гостях у нас на улице
Schermerhorn,
Ира Орлова упрекнула меня – почему продавала, а не дарила – я смутилась –
оправдывалась, не знала, что и сказать – было совестно. И только теперь,
оглядываясь назад, я вдруг поняла, что совестно должно быть не мне.
Между тем, милые друзья помогали изо всех сил. Лева Пономарев отстоял на
морозе длиннющую очередь в Третьяковскую галлерею получить для меня
разрешение на вывоз никому, кроме нас, не нужных картин, в результате
простудил почки – не в службу, а в дружбу – бесценную, у меня до сих пор
душа болит, что заболел.
В мертвящей суматохе прощания – навсегда забылось многое – остался ужас от
толпы покупателей и просто любопытствующих – срубили нашу елочку под самый
корешок – отсекли корешок – до сих пор больно, хотя и казалось бы -
отмерло.
А письма, бумаги, рукописи – сжег
дворник, как водится, в фартуке белом – шумел, горел пожар московский –
все ушло, сожгли корешок – родное стало пепелищем - не поминайте лихом,
господа –
good
bye,
farewell,
прощай, Москва-красавица – стоял 1981-й год, январь месяц стоял в
пожелтелом пожухлом московском снегу.
|
![]() |
|
|||
|