Номер 7(64) июль 2015 года | |
Владимир Порудоминский |
Военные игры Времени не будет помириться
Булат Окуджава
Вечер с Чапаевым
По вечерам мы играли в войну.
Война была, конечно, гражданская.
Другие войны были историей, а эта - наша, своя.
Вот ведь даже тридцать лет спустя, в шестидесятые, - "я всё равно паду на
той, на той единственной, гражданской"...
Фильм о Чапаеве стал важным государственным делом. Многие недели его крутили по всей Москве. Трудовые коллективы шли в кинотеатры колоннами, как на демонстрацию, с транспарантами "Мы идем смотреть ЧАПАЕВА!" На рекламных щитах и афишах, по диагонали, снизу вверх, мчался на коне, махая саблей, усатый человек в бурке и папахе. Прежде мало кому ведомый красный командир был высочайшей волей превращаем в легенду. Ему назначалось затмить славой прославленных героев гражданской войны, которым предстояло вскоре уйти в небытие.
У нас был свой Чапаев, свой Петька и своя Анка-пулеметчица (Ленка
Степанова из пятого подъезда - других девчонок мы в наши военные игры не
брали). Сверх того имелся также Елань - имя чапаевского сподвижника
присвоил истопников Витька:
необычное имя, наверно, поманило. В фильме играл Еланя красивый артист с
мужественным командирским лицом (у нашего же Витьки были пылающие, как
флаг, щеки и крошечный носик, пуговкой, вечно мокрый).
Мы накидывали пальтецо на плечи, как бурку, не продевая руки в рукава, и
застегивали на одну верхнюю пуговицу у ворота. Наши шашки
были сделаны из досочек штакетника, который огораживал газоны, вскопанные
во всю длину двора. Ленка Степанова - Анка-пулеметчица - волокла за собой
старую зеленую лейку, изображавшую ее грозное оружие.
Поскольку "белыми" никто из ребят быть не хотел, мы вели сражения
исключительно с воображаемым противником.
Продирались ползком сквозь царапавший нам щеки кустарник, отчаянно рубили
саблями серый осенний будыль, оставшийся на газонах после отцветшего
золотого шара, припадали к земле возле пулемета, из которого, ожесточенно
колотя камнем по лейке, косила цепи противника Анка-Ленка.
Так, с боями, мы добирались до конца газонов, там брали налево, огибали
средний корпус и оказывались на просторе заднего двора. Здесь, в открытом
поле, мы бросались в атаку: с криком "ура" мчались мимо сарая, мимо
массивной каменной помойки, мимо подвала котельной, мимо дворовой лавки, у
двери которой стояли нагроможденные штабелем пустые ящики (иногда,
обуреваемые безрассудной смелостью, мы обрушивали их на ходу). Я был
Петька и помогал Анке тащить пулемет. Ленка, тощая, длинноногая, бегала
несравненно быстрее меня. Она оборачивалась ко мне, сердито сверкала
узкими серыми глазами, кричала: "Быстрей, дурак, убьют!", но мне было за
ней не угнаться, и мы, цепляясь, за нашу лейку, бежали позади всех.
Уничтожив неприятеля, мы снова сворачивали налево, чтобы выйти к нашим
газонам и после короткой передышки продолжить военные действия.
Чапаевым был и мог быть только Владик Герасимов, самый сильный, самый
смелый и самый красивый мальчик в нашей компании (темные волнистые волосы
и светлые глаза). Даже мы, дети, понимали, что он очень красив. Владик
приказывал, и мы, не рассуждая, исполняли его приказы – ползли на животе
по газонам, перепрыгивали через штакетник, срывались за ним в атаку, во
всё горло подхватывая его "Ура!", "Вперед!", "За революцию!"
Мы уничтожали очередную дивизию неприятеля, но окончательная победа не
наступала: враг тут же грозил откуда-нибудь с другой стороны, и надо было
снова бросаться в бой. В наших играх жили страна и время – постоянное
вражеское окружение и постоянная необходимость кого-то уничтожать.
Мы смело бились, как подобало чапаевцам, прорвали оборону противника,
заняли нужную позицию, без пощады расстреляли белых, которые пробовали
было сломить нас психической атакой, сами перешли в наступление – и
вырвались на дальний конец газона. Но в ту прекрасную минуту, когда нам
ничего иного не оставалось, как торжествовать победу, мы увидели Вальку
Лапшу.
"Вы что, ребята, охуели? –
засмеялся Валька. (Всякая встреча с ним непременно обновляла и укореняла
наше знакомство с ненормативной лексикой.) – Орете, скачете, как козлы, по
газонам. Семен, дворник, поймает, даст вам метлой пизды".
Мы стояли и переглядывались,
испытывая некоторую неловкость, а истопников Витька-Елань шмыгнул носом и
сказал приятельски: "Здорово, Лапша".
И только Владик, охваченный яростью или, может быть, бессознательно
стараясь спасти игру, вскинул шашку и бросился на Вальку: "Уходи отсюда!
Беляк!.."
Но тамошние ребята, особенно
старшие, к негодованию дворника Семена, частенько перелезали через стену,
разделявшую наши дворы. Их привлекала небольшая асфальтированная площадка
позади среднего корпуса, возле котельной: Здесь играли в футбол. В тот
шумный и неукротимый дворовый футбол (три, четыре человека в команде,
пятеро - уже тесновато), который превосходит азартом матчи именитых
профессиональных клубов.
Валька Лапша неизменно стоял в воротах.
Я видел в жизни многих хороших вратарей. Валька, каким я его помню, один
из лучших, кого я видел. В длинных, широких, всегда не по росту брюках, в
такой же, не по росту, материнской кофте до колен, в мятой кепке, он
по-хозяйски занимал свое место между двумя кирпичами, обозначавшими размах
ворот, деловито оглядывался, натягивал неведомо где добытые огромные
перчатки – и начинал работать. Он двигался в воротах поразительно точно, и
оттого казалось, что мяч летит всегда прямо на него. Он мгновенно
перемещался от одной штанги к другой, прыгал, падал, бросался в ноги
нападающим, кричал, подзадоривая и своих, и противников: "Давай!". "Ещё!",
"Ну!" – и почти всякий раз безошибочно ловил мяч. Старшие ребята, которым
уже под двадцать было, а то и за двадцать, между тем, наносили удары со
страшной силой. Когда неточно пущенный мяч попадал в железную дверь
котельной, она так содрогалась и грохотала, что зрителям даже не по себе
делалось. А Валька принимал мячи на грудь, быстро выбрасывал в поле,
кричал "Давай!" и приправлял окрики соблазнительными недозволенными
словами. Вальку, без сомнения, ждали лучшие команды страны, но он вскоре
исчез с наших глаз, отправившись в странствие по отдаленным и не столь
отдаленным местам, как отправлялись многие его товарищи, обитатели
неблагополучного двора...
..."Уходи отсюда! Беляк!.." Владик с поднятой шашкой бросился на Вальку.
Валька легко вырвал дощечку из руки Владика и швырнул ее в сухие заросли
отцветшего золотого шара.
"Красный! – засмеялся он. – А у самого, небось, квартира отдельная..."
"У них – двухкомнатная, с кухней", – доложил истопников Витька.
"Во, с кухней, – сказал Валька. – А мы в подвале живем".
"У него отец – командир полка", – снова поспешил сообщить истопников
Витька.
"Замолчи! Лапша тухлая!
Ненавижу тебя!.." Голос у Владика дрожал.
Я видел, что у него дрожали
ноги.
Валька Лапша, вдруг перестал
смеяться, приставил – пистолетом – ко лбу Владика грязный, крепкий палец и
тихо сказал: "Пу..."
"Дураки вы все!" – закричала
Ленка-Анка и, громыхая лейкой по асфальту дорожки, направилась к своему
пятому подъезду.
В порядке шефства
Я стоял посреди палаты и читал раненым стихи.
"Ты жива еще моя старушка? // Жив и я..."
"Здорово!" -
сказал тот, которого остальные называли Старшой. Его койка
стояла слева от меня. Пока я читал, Старшой крепкой финкой с наборной
плексигласовой рукояткой упорно выпиливал в гипсе, которым был окован
снизу до пояса, прямоугольное окошко. "Здорово! Вот это стихи! А
ведь не одобряли"...
"Бузил, сказывают, сильно. Пил,
сказывают", – отозвался раненый на койке справа. Совсем молоденький
вихрастый паренек, похоже, лишь немногим старше меня. Лицо у него
было хмурое и взгляд сердитый; читая, я старался не смотреть на него,
чтобы не сбиться.
Раненый этот лежал совершенно неподвижно, до подбородка накрытый одеялом.
Я видел лишь его четко очерченный тонкий профиль. Верочка, медсестра,
когда послала меня в эту палату, предупредила: "Там, у стены – пожилой. Ты
поглядывай: тяжелый. Если что, сразу зови".
"После войны, наверно, многое обратно передумают, – не сразу ответил
Иннокентьич, - Начнут собирать разбросанные камни". Он говорил медленно,
не открывая глаз.
У нас дома имелся томик Есенина
из трехтомного (знаменитого, как я после узнал) собрания сочинений – с
березками на белой бумажной обложке. Мама прятала томик за книгами и не
велела мне никому о нем рассказывать. Я иногда заглядывал в книжку и,
недолго с ней задерживаясь, ставил обратно, на предназначенное для нее
потайное место. Но в первые дни войны к нам зашел попрощаться перед
отправлением на фронт мамин сослуживец Виктор Ефимович и вручил мне
толстую общую тетрадь в коричневом ледериновом переплете, почти целиком
заполненную переписанными его мелким четким почерком стихами Есенина: "На,
держи. Вернусь с войны, заберу обратно". Наверно, настала моя пора:
есенинские строки входили в меня, как желанный воздух, – через несколько
недель я знал чуть ли не всю тетрадь на память. В юности я легко запоминал
стихи.
"Чесаться. Вши, что ли?.. Да ты
читай. Скоро, поди, домой побежишь..."
"Мне еще в школу".
"Что так поздно?"
"Мы - в третью смену".
"Ну, давай, читай еще".
Странно было проходить по своей
школе, вдруг совершенно переменившей облик, мимо знакомых классов, вместо
парт заставленных больничными койками, по коридорам, где навстречу и
обгоняя тебя торопились врачи и сестры в белых халатах, а у окон жались
ходячие и выздоравливающие в байковых халатах и пижамах, а то и просто в
одном белье.
Палата, в которой я читал стихи, была меньше других. Раньше здесь
находилась подсобная комната при физическом кабинете: вдоль стен тогда
тянулись шкафы, за стеклами сверкали металлом всевозможные интересные
приборы для производства опытов. В палате уместилось всего четыре койки.
На четвертой койке поверх одеяла полусидел, откинувшись на подушки,
смуглый восточный человек Мухаметдинов и ждал, когда появится медсестра,
которая учила его ходить на костылях: на войне ему оторвало ногу. Стихами
Мухаметдинов заметно не интересовался.
"Вы помните, вы всё, конечно, помните..." – прокричал я, слегка подвывая.
Но в это мгновенье вихрастый паренек справа от меня, которого я старался
обходить взглядом, требовательно и как-то слишком громко закричал: "Утку!"
Я растерянно замолчал, а он, с неприязнью глядя на меня, так же громко и
капризно повторил: "Утку подай!" - и, свесив руку, показал на стеклянный
сосуд под кроватью. Видно, няня или сестра глубоко затолкнули - не
достать. Я подскочил, подал ему утку, он откинул одеяло, и я увидел, что у
него, как у Мухаметдинова, одна нога. Он шумно помочился, протянул мне
теплый от налитой влаги сосуд и сердито приказал: "Вынеси!"
"Ну, что, дела идут?" -
спросила Верочка и кивнула на утку в моей руке.
"Всё хорошо. Стихи читаю".
"А петь можешь?"
"Нет, петь не умею".
"Жалко, они любят. Ну, ты им расскажи что-нибудь. Что в городе творится.
Кино какое-нибудь расскажи. Там, у тебя в палате, все мужики нормальные.
Только этот, пожилой, у стенки, трудный".
"Иннокентьич?"
"Во-во. Он молчит, а трудный. Ты присматривай за ним".
С Верочкой я познакомился неделю назад, когда наш комсорг Наташа Калинина
впервые привела нас в госпиталь. Начальник госпиталя, с петлицами
подполковника медицинской службы,
выглядывавшими из-под белого халата, встретил нас приветливо, пожал
каждому руку, но предупредил, что время в госпитале трудное, каждый день,
а то и ночью прибывают раненые, заниматься нами некому... Он снял очки с
тяжелого иудейского носа, озабоченно помял пальцами переносицу... Вот
разве Верочка? Отличная медсестра
и, между прочим, член бюро комсомола...
"Тебе шестнадцать есть уже?" - спросила Верочка.
Я кивнул, беззастенчиво прибавляя себе год.
Верочка мне сразу понравилась. Маленькая, шустрая (потом я узнал, что в
госпитале ее называли Скворчик), со смышленными серыми глазами.
(Мне, впрочем, тогда многие девушки нравились: пора неизбежной
влюбленности.)
"В ДеКа Электрик на танцы ходишь?"
"Только по выходным: у нас школа в третью смену".
"У нас тоже редко вырвешься. Но я в воскресенье отгул попрошу. Аркадий
Абрамович отпустит. Он вообще-то добрый. Пошли, потанцуем??
"А ты, правда, придешь?"
"Я буду в восемь у входа ждать. Только смотри не опаздывай. А то
кто-нибудь другой уведет".
Она засмеялась. У нее во рту было несколько металлических зубов - и это
меня тоже почему-то очень привлекало.
Возвратившись в палату, я застал горячий разговор.
"Зачем Мухаметдинову нога? - сердито шумел вихрастый. – Он, гляди, уже
восемь человек детей сделал. А у меня жизнь только начинается. Кому я
нужен, без ноги-то?"
"Ну, даешь газу, – засмеялся Старшой. – Ты что? Детей ногой, что ли,
собирался делать?"
"Мне нога нужна работать, – рассудительно сказал Мухаметдинов. – В поле
ходить, огород копать. Детей кормить, нога нужна. А новых детей делать...
э... нога не нужна..."
"Понял? – смеялся Старшой. – Невесте твоя нога не нужна. Было бы промеж
ног как следует. И, между прочим, повыше кое-что, на плечах".
"Не-е, моя невеста, знаешь какая? Разборчивая, зараза... - как-то сразу
сник вихрастый. – Не примет она меня..."
"А не примет, значит – не твоя" – тихо подвел черту Иннокентьич.
Я и сам было подумал, что читать мое коронное "Вы говорили, нам пора
расстаться", сейчас, может быть, не к месту, но Иннокентьич опередил меня:
"Почитай-ка ты нам Пушкина. Что самому нравится".
"Может, Я помню чудное мгновенье?" – предложил я.
"Лучше не придумаешь. Только читай без выражения. Ладно? Произноси слова и
старайся представить себе, что они значат".
Вот те на! А у Евы Бенционовны, в студии художественного слова, я числился
одним из лучших.
Я прочитал стихотворение спокойно и негромко, не повышая голоса и не
понижая, как будто читал для того лишь, чтобы самому вспомнить, что там
написано, и всё время держал в памяти маленький бронзовый бюст Поэта,
который стоял у нас дома на книжной полке, - его кто-то подарил маме в дни
пушкинского юбилея 1937 года.
"Дело", – похвалил меня Старшой, когда я умолк.
"Ты только оговорился в предпоследней строчке, - сказал Иннокентьич. –
Прочитал торжество и вдохновенье вместо божество. Чувствуешь
разницу?"
Пока я читал, он всё так же, неподвижно лежал на спине, и глаза его всё
так же были закрыты.
"Простите, – огорчился я. – Это случайно как-то. Я вообще-то помню..."
"Бывает. Даже великие артисты оговариваются. В жизни вообще полно
оговорок..."
Он замолчал. И, когда замолчал, я понял, как трудно ему говорить.
"Подойди-ка сюда", - минуту-другую спустя попросил он.
Когда я приблизился, Иннокентьич, наконец, открыл глаза и внимательно,
будто решая что-то, на меня посмотрел.
"Есть тут поблизости телефон-автомат?"
Телефон-автомат был совсем рядом: как выйдешь из госпиталя налево, на углу
бульвара, возле продуктового распределителя.
"В тумбочке – кошелек, достань из него гривенник..."
"Не надо, у меня есть..." – мне очень хотелось удружить ему чем-нибудь.
"Нет, надо. Возьми два гривенника, или сколько там есть, на всякий случай
- автомат часто глотает монеты. Номер на кусочке картона, от папиросной
коробки, тоже - в кошельке. К телефону подойдет женщина..."
"А если кто-нибудь другой..."
"Никого другого быть не может...
Скажешь: Александр Иннокентьевич передает привет и просит сегодня
не приходить. И всё... "
Он медленно закрыл глаза и тихо приказал: "Беги"...
"Боже мой! Значит, ему совсем плохо... – У женщины был красивый грудной
голос. – Передайте ему: я скоро буду. Пусть непременно меня дождется"...
Верочку я встретил на лестнице: Она весело бежала мне навстречу.
"Пойду, посплю. Двадцать шесть часов отдежурила. Там, на этаже, сейчас
Маша-толстая. Если что – к ней. Она добрая..."
И – будто вспомнила: "А у вас ЧП в палате. Пожилой, тот, у стенки,
отплыл".
"Как – отплыл?"
Я отталкивал от себя смысл слова, который тотчас понял.
"Ну, как? Был – и нет. Это тут быстро".
"А у меня, вот, гривенник остался".
Я разжал кулак и показал Верочке монетку на ладони.
"Сбереги на память... Я снизу Мишу, санитара, пошлю, чтоб увез. Ты ему
помоги. В конце коридора, где черный ход – знаешь? – на лестничной
площадке каталка. Ты сразу увидишь – на ней сбоку написано: Для
перевозки трупов"...
Верочка крикнула мне вдогонку: "Смотри, не опоздай в воскресенье. А
то, с другим уйду"...
Караульная служба
Наш полк размещался на окраине небольшого литовского города.
Литвы тогда не существовало - имелась Литовская ССР.
Война лишь несколько лет как кончилась.
По хронологии учебников.
В том уголке земли, о котором я пишу, она продолжалась.
В окрестных лесах хозяйничали литовские партизаны, "лесные братья".
Рядом с нашим учебным танковым, в общем военном городке, располагался
оперативный полк МГБ (в ту пору еще не К, а – М:
Министерство). Солдаты этого полка ходили в недальние и дальние населенные
пункты, на хутора, главное – в глубь леса, где укрывались "братья", на
зачистки (кажется так это ныне именуется?). Главные операции
проводились в субботу вечером и в ночь на воскресенье. В будние дни
"братья" пахали и косили на своих хуторах (колхозы только образовывались),
выполняли производственный план на предприятиях. Праздник для них
знаменовался поджогом, взрывом, убийством. Смертью. Того, кого они
убивали, или – собственной.
Из леса привозили убитых солдат соседнего полка, нас вели строем в клуб
прощаться.
Клуб у нас был общий. Субботним вечером мы вместе смотрели в клубе кино.
Во время сеанса в дверях появлялся какой-либо из офицеров-гебистов, громко
командовал группе "на выход". Солдаты, участники операции, придерживая шаг
и оглядываясь на экран, покидали зал. Слышно было, как на плацу перед
клубом, лают, подвывая, взволнованные предстоящей операцией собаки.
А назавтра там, в клубе, стоял наскоро сколоченный гроб (или гробы),
обтянутый(-ые) подержанным кумачом, в ногах гроба – венок из бумажных
цветов на проволочном каркасе. После прощания шли колонной на кладбище,
оно прилепилось к военному городку, отделенное от него лишь оградой из
колючей проволоки. Оркестр выдувал из труб траурный марш.
Отряженный караул производил холостыми залп. Оркестранты снова брались за
трубы – играли гимн, мы стояли "смирно". На холм свеженасыпанной земли
водружали фанерную пирамидку, увенчанную красной звездой.
Но я видел и другое. Ранним воскресным утром вместе с несколькими
товарищами, курсантами, я патрулировал по городу. Мы как раз оказались во
дворе комендатуры, когда в ворота въехал военных времен американский
грузовичок-джип, кузов его был накрыт брезентом. "Разгружай", – водитель
со старшинскими погонами выбрался из кабины и стащил брезент. Он привез
трупы нескольких убитых в ночной операции литовцев.
Я подошел к кузову и, стараясь не смотреть на покойника, взял его за ноги.
На нем были высокие, почти до колен, зашнурованные башмаки с
металлическими подковками на подошвах. Генка Васильев, веселый, рыжий
солдат со стальными коронками-фиксами на передних зубах, слишком заметно
показывая, что дело ему нипочем, перегнулся через борт кузова и взял
убитого за плечи. По приказу старшины мы отнесли тяжелую ношу на край
двора и положили, прямо на землю, у забора.
Убитый показался мне младше нас, по виду совсем школьник. У него было
белое, как полотно, лицо, пулевое отверстие над левым глазом.
Подошел старшина: "Да это вроде из парикмахерской парень. Ученик. То-то
теперь матери радость. И чего полез, спрашивается..."
Человечество осуждено на пожизненное пребывание в руках недобрых
кукловодов.
Военный городок, где размещался наш полк, был построен в конце
девятнадцатого столетия. Двухэтажные
казармы и одноэтажные склады из почерневшего от времени и гари кирпича.
В годы недавно минувшей войны, да, кажется, и в Первую мировую, здесь был
лагерь для военнопленных.
На одном из служебных зданий сохранились следы надписи по кирпичу:
"Осторожно – блохи!" Рассказывали, что фашисты убивали пленных, напуская
на них зараженных смертоносными бактериями блох. Во время войны, помню, об
этом было много разговоров. Выяснить их достоверность мне не удалось, но
надпись была.
Пока я служил здесь, ни одна блоха меня не укусила.
Зато выгребные ямы в изобилии полнились крысами. Огромные бурые крысы
копошились, бегали, толкались, воевали в нечистотах, бесконечно от этого
двигавшихся, будто волны морские. Когда я впервые вошел в деревянный
балаган уличной уборной и глянул в отверстие дощатого настила, меня
охватил ужас. Потом привык. Все привыкали. Тем более что из ямы наверх
крысы никогда не выбирались. Как в известном анекдоте ("Да я живу здесь!")
– они жили там. Они – там, мы – над ними.
Солдатское развлечение: сделать факел из крепко свернутой газеты, поджечь
и бросить в яму. Но такой цирк позволяли себе не часто: газета была
весьма ценным предметом, так как использовалась вместо курительной бумаги.
Да и где солдату разжиться газетой. Солдаты, понятно, газет не выписывают,
вполне довольствуясь сведениями о международной и внутренней обстановке,
получаемыми из краткой ежедневной беседы своего замполита, который, в свою
очередь, почерпнул информацию из беседы вышестоящего замполита. Поэтому
солдат то и дело спрашивает у другого бумажку, чтобы сделать
самокрутку или для иной насущной надобности.
Курили большей частью махорку. Ее держали где-нибудь на лестничных
площадках в больших фанерных ящиках, тех самых, похоже, в которых
привозили из военторга, – бери, сколько хочешь, На улице, пообок от входа
в казарму, были выгорожены отсеки для курения с врытой в землю железной
бочкой вместо урны.
В дальнем конце городка, на границе с кладбищем, громоздились останки
разрушенной прошедшими здесь войнами или злой волей церкви. Кирпичные
руины заносило землей, они зарастали травой, понемногу превращаясь в холм.
Под холмом, в уцелевшем церковном подвале, находился склад кислой капусты.
При назначении в караул стоять у склада с капустой считалось самым
опасным. Лес в этом месте близко, рукой подать, подступал к проволочной
ограде городка. Кислая капуста "лесным братьям" была не нужна, а вот
оружие часового очень кстати. Автомат мог стоить часовому жизни. Впрочем,
за время моего пребывания в полку никаких боевых действий у склада кислой
капусты не происходило. Случалось только: когда темной непроглядной ночью
ветер страшно шумел в навалившихся на проволочную ограду кустах, нервы у
часового не выдерживали, и он резал кустарник долгой автоматной очередью.
(На выстрелы прибегали из караульного помещения сменившиеся с поста и
отдыхавшие перед заступлением на пост часовые и, матерясь, ползали по
земле, отыскивая гильзы от недостававших в магазине стрелявшего автомата
патронов.)
Хотя городок вплотную соседствовал с лесом, территория его была
замечательно пустынная, будто вытоптанная, – никакой зелени. Посаженные
когда-то перед штабным корпусом деревья, казалось, навсегда остались
саженцами, вообще гляделись неживыми. Редкие мелкие листочки – будто
изготовленные из тускло окрашенных тряпочек; даже не помню, чтобы они
облетали осенью и вновь появлялись весной.
Растительность заменяла наглядная агитация.
Вдоль дорожек, перед казармами, на плацу, вообще всюду, где только
возможно, поднимались над землей фанерные щиты
с начертанными на них основными заповедями советской общественной и
военной жизни.
Щиты производил, подновлял и заменял новыми (вслед за появлением в газете
очередных "призывов ЦК КПСС" к 7 ноября и к 1 мая) уже третий год удобно
кантовавшийся в учебном полку Егор Гиляев, в миру работник то ли
Калининского, то ли Воронежского областного худкомбината. Утром, после
развода, когда все мы, в погоду и непогоду, отбивая шаг и горланя песни,
маршировали на строевые занятия, и на полевые, и на классные, и в танковый
парк, Егор, отъевшийся, вальяжный, направлялся, гуляючи, к какому-то
складу, где отведено ему было помещение под мастерскую, и там, в тепле и
холе, без вечного помкомвзвода над головой, изготовлял свои фанерные
скрижали.
Лозунги на щитах никто не читал. Хотел написать: схваченные взглядом, они
не оставались в памяти, тотчас таяли в ней, – но это было бы неверно. В
том-то и штука, что взглядом они не схватывались. Были – и не были.
Торчали вокруг – и не существовали. Сам Егор в разговоре признался, не
мудрствуя: "Разве я их читаю? Рисую буквы, а думаю свое..." (Бог любит
простодушных, – из Псалма) Переписывал слова с бумажки на фанеру – и
не знал, что пишет. Русская классическая литература создала образ
исполнительного писаря, который, того не ведая, аккуратно перекатал бы на
бумагу даже вынесенный ему смертный приговор.
Щит с лозунгом высился и перед входом в нашу казарму. Я десять раз на дню
пробегал мимо, но текст лозунга открылся мне только на фотографии, когда
фотограф-любитель из служивых снял меня на фоне этого щита: "Курсант,
учись стрелять метко!" (хорошо, что не покруче что-нибудь – про
международный империализм). Над текстом было схематически изображено
легкое самоходное орудие САУ-76.
Старший лейтенант Хмара был самый веселый офицер в полку.
Он учил нас штыковому бою.
Сам он был мастер этого дела. Вроде бы даже чемпион, то ли округа, то ли,
может быть, и армейский.
Когда старший лейтенант Хмара показывал нам приемы, – это был подлинно
балет. Наглядный пример того, что всякое высокое умение оборачивается
искусством. Держа в руках винтовку с примкнутым штыком, он в каком-то
энергичном чарующем танце двигался между деревянными стойками, на которых
были подвешены соломенные циновки (они обозначали людей, предназначенных
для убийства), – наступал, делал выпад, колол, отбивал встречный удар,
отходил, разворачивался, снова делал выпад... Его педагогические указания
при этом перемежались хлесткими шутками, повсеместно в полку повторяемыми
(лучшие из них очень бы хотел, но не смею привести – слишком круто
завернуты).
"Правую ногу выпрямить! Резче!.. - командовал старший лейтенант Хмара. –
Не топтаться, как у бляди под дверью!.. Корпус вперед! Выпад левой!
Укол!.. Штык сразу обратно!.. Не копошись в потрохах – самого задницей на
шампур посадят! Отбил ответный удар и снова в положение К бою готов...
О чем мыслишь? Схватишь трепак, тогда будешь мыслить. Бой продолжается!..
Выпад!.. Укол!.."
У старшего лейтенанта Хмары было узкое смуглое лицо и яркие глаза
южанина. На груди его гимнастерки пестрели ленточки боевых орденов и
медалей, – наверно, ему и в самом деле случалось ходить в рукопашную, вот
так – "Выпад! Укол!" – вгонять штык в тело чужого солдата.
"В бою против вас не человек, а противник, – учил старший лейтенант Хмара,
– А в наставлении сказано: всякий противник, будь это бегущий, идущий,
стоящий, сидящий или лежащий, должен быть поражен. То есть убит. Как
говорится, штучек разных много, а хрен – один..."
...Чудесным осенним вечером наша рота собиралась в караул.
Мир вокруг был залит теплым закатным золотом, каждая подробность, обычно
не замечаемая, сделалась заметной и привлекательной. Даже чахлые листочки
на деревьях, казавшиеся серыми и тряпичными, набрались жизни и весело
засверкали.
До построения оставались еще какие-то неучтенные минуты; я вышел покурить.
Мои сапоги были густо наваксены, пуговицы на гимнастерке отдраены до
сияния.
В загоне, отведенном для курения, вокруг врытой в землю железной бочки, до
половины заполненной размокшими под утренним дождем окурками, толпились
солдаты.
Из громкоговорителей, укрепленных на столбах, раздавалась песня: был тот
час, когда, согласно распорядку дня, службу полагалось озвучувать.
Песня была лирическая – про солдата, который после долгих лет войны
возвращается на родину. Мать спешит ему навстречу, невеста ждет у пруда...
"А я вот и не возвращался никуда, – сказал сверхсрочный старшина
Постников, воевавший еще с финской. – Все по домам спешат, а я остался.
Два раза потом съездил в отпуск – и завязал. Беспорядок там,
понимаешь, на гражданке, – суматошно. В армии другое дело. Когда положено
– накормят, когда положено – оденут. И с бабой лишнего не побалуешься. Да
еще успей – найди".
Солдаты вокруг понимающе захыкали, засмеялись, загомонили нечистыми
шутками.
"Вот и я про то", – засмеялся со всеми старшина.
Старшина Постников был статен и крепок, как из стали отлит. Курил он не
махорку, даже не папиросы, а сигареты, в ту пору всё полнее овладевавшие
нашим российским обиходом. Плоскую пачку с сигаретами старшина держал не в
брючном кармане, а в нагрудном кармане гимнастерки, – и в этом тоже был
свой шик.
"Курнуть оставьте, товарищ старшина", – опасливо попросил рыжий Генка
Васильев.
"Разжалобил", – старшина засмеялся и протянул ему недокуренные
полсигареты.
Песня вдруг оборвалась на середине.
В громкоговорителе послышались шуршание и треск.
Я подумал было, что полковой радист решил поменять пластинку.
Но хрусткий шорох затих, над военным городком повисла тишина.
И тотчас в курилке стихли разговоры. Точно также, как беседе не мешала
гудевшая над головами песня, внезапная тишина оборвала ее пробудившейся
тревогой. "Ну, что там еще?" – старшина поднял голову в сторону
громкоговорителя. И будто в ответ ему оттуда послышался курантный звон
позывных, обещавших важное сообщение. "Может, на водку цены снизят?" –
предположил Лешка Рубцов и заржал. Но он был вообще дурак, и на него не
обращали внимания.
(Я хорошо помню, как летним вечером 1943-го из черной тарелки домашнего
репродуктора впервые раздались эти позывные. Никто поначалу не понял –
что это? Люди застыли у своих радиоточек, вслушиваясь в зазвеневшую
сигналом строку популярной песни, а она звучала раз за разом, – казалось,
конца не будет. Потом смолкла, не дозвенев мелодию до конца, и
секунду-другую спустя из зияющей до удушья тишины послышался мощный голос
диктора: "Товарищи! Через несколько минут будет передано важное
сообщение". И снова запели позывные, прерываемые теперь одним и тем же
дикторским анонсом. Несколько минут растянулись на час, едва ли и не на
другой, между позывными стали понемногу запускать музыку (постоянные в ту
пору увертюру к "Руслану" или танцы "Вальпургиевой ночи" из "Фауста"),
люди, внутренне закаменев, гадали: немцы применили ОВ? открылся второй
фронт? катастрофа какая-нибудь непредсказуемая? или, не приведи бог, с
самим что-нибудь?.. А в это время в Кремле выкатывали орудия для
первого победного салюта – в честь освобождения Орла и Белгорода. Потом мы
привыкли к салютам, и к позывным, которые и в послевоенное время
продолжали предупреждать о важнейших государственных событиях. Привыкнуть
привыкли, а, как зазвучит во внезапной тишине знакомая мелодия, всё обдаст
душу холодом: человеку несвойственно ждать от государства благих
вестей...)
В тот солнечный осенний вечер по радио передали сообщение об успешном
испытании советского ядерного оружия.
"А я про что говорю, – прищурил ледяные глаза старшина Постников. –
Подрочились на печке – пора за дело".
"Теперь на равных". Рыжий Генка Васильев выставил вперед руку со сжатым
кулаком, будто показывал кое-что предполагаемому противнику.
"Теперь, бля, всю планету разнесут", – заржал дурак Лешка Рубцов, но никто
на него и не оглянулся.
Радист помедлил и снова поставил пластинку, ту же самую, какую выключил
перед позывными. Звук поначалу поплыл немного, но потом разбежался как
положено, - песня была про солдата, который всё еще возвращался на родину
после долгой войны, мать в платочке спешила ему навстречу, невеста ждала у
пруда... Но что-то огромное,
мрачное опустилось на землю и отодвинуло то, о чем пелось в песне, куда-то
в давным-давно.
|
|
|||
|