Номер 9(66) сентябрь 2015 года | |
Анатолий Добрович |
Два эссе о Мандельштаме
I.
ВОРОНЕЖ
МАНДЕЛЬШТАМА
Надежда
Яковлевна Мандельштам в книге воспоминаний «Время и судьбы» предпринимает
беспощадный и неоспоримый анализ бытовой и нравственной атмосферы,
сложившейся в стране в последние, «милостиво подаренные» поэту, годы жизни
в воронежской ссылке. Оглядываясь на эти годы, на душевные и физические
муки надломленного преследованиями О.М., она рисует глубоко осмысленное,
из самого сердца поднимающееся противостояние его личности текущей вокруг
жизни, полной страха, покорности и готовности к предательству. Читатель
(хотя, надо думать, не каждый) мысленно солидаризируется с поэтом и его
«подругой-нищенкой», живущими в предчувствии расправы и «в роскошной
нищете», но сохраняющими духовную независимость, достоинство хранителей
мировой культуры и верность идеалам свободолюбивого «четвертого сословья»
еще на их памяти заявлявшего о себе в России. Воссоздаваемая Надеждой
Яковлевной трагическая картина не оставляет сомнений в своей подлинности.
Однако при чтении ее книги начинаешь невольно припоминать воронежские
стихи О.М., потом открываешь их, чтобы перечитать и…тема противостояния
поэта государственной машине и упадку гражданственности оказывается не
столь однозначной, как виделось поначалу.
Держать в
себе оборону против злодействующей и будящей в людях низменные побуждения
власти – едва ли не инстинктивная позиция О.М., человека, приходящего в
раздражение (до неистовства) от любой «лжи» и тупости. Но если попытаться
выделить сильнейшее чувство, то и дело питающее его поэтическое
вдохновение в воронежском цикле, – это не гнев, не пафос мученичества, не
стон скорби. Не горечь, не уязвленное достоинство, не презрение к палачам.
Согласитесь ли вы, читатель? – это …восторг. В первом же стихотворении,
описывающем чернозем, как никем и никогда он воспринят не был, читателю
передается счастье поэта, как бы встретившего родное существо, с которым
его раньше разделяли непреодолимые обстоятельства и пространства. Это в
самом точном смысле слова встреча «провиденциальная», взрывающая в душе
глубинные ассоциации. Никто, кроме Мандельштама не открыл бы в «комочках
влажных» чернозёма «тысячехолмия распаханной молвы» – здесь интуиция
объединяет его с поколениями пахарей, безотчетно творивших язык. Здесь
проявляется присущая ему любовь к «великому племени людей», к планетарному
человеку. Восторженность переживания, как всегда у О.М., уравновешивается
феноменальной чуткостью к диссонирующим реалиям. Надо быть Мандельштамом,
чтобы запахи почвы передать в слуховой модальности: «Гниющей флейтою
настраживает слух,/ Кларнетом утренним зазябливает ухо».
Но откуда
в этакой яме («И потому эта улица,/Или, верней, эта яма -/Так и зовется по
имени/Этого Мандельштама») – счастье? И какова его природа? Беру нас себя
смелость утверждать: это счастье обретения почвы…Оглушительное переживание
для человека, которому больно жить, «под собою не чуя страны». Но вот он
вдруг почуял ее, и тот же восторг звучит в следующем стихотворении цикла:
Я должен
жить, хотя я дважды умер,
А город от
воды ополоумел:
Как он
хорош, как весел, как скуласт,
Как на
лемех приятен жирный пласт,
Как степь
лежит в апрельском провороте,
А небо,
небо – твой Буонаротти...
Как не
жить, когда такое творится! За этой радостью обретения почвы мне видится,
помимо всего, и преодоление горького еврейского чувства бездомности,
вообще, нередко возникающего в стихах О.М. В «черноземе», как и в
«новгородском колодце» (где вода «должна быть черна и сладима» – из
другого стихотворения) ему открывается родная земля, которой так
недостаёт. Бездомность О.М. проистекает не только из его душевного склада,
отвергающего советчину как кошмар «кровавых костей в колесе». В этом
сказывается также безродность Агасфера, вечно ищущего, к чему бы припасть
душой, но при этом не утратить независимости. Психологически оправданный
выход из этой ситуации – именно любовь к человеку вообще: к тому человеку,
который «Почтит невольно чужестранца,/ Как полубога, буйством танца/На
берегах великих рек». Воспевать "в колыбели праарийской/ Германский и
славянский лён" и в самом деле характерно для еврея. Ему страстно хочется,
чтобы его речь «полюбили» (пусть даже «за привкус несчастья и дыма»), а
его самого «запихнули, как шапку в рукав», т.е. сделали окончательно
своим. Еврей, лишенный почвы (понятно, к Хаиму-Нахману Бялику, Натану
Альтерману или Ури-Цви Гринбергу это уже не относится) – а иначе говоря,
еврей Рассеяния, – пестует в себе любовь к окружающим, веря, что это
вызовет ответную любовь. Возможно, вследствие этого он выглядит жалким в
глазах иных представителей титульных наций, которым родина досталась
даром. Но в ситуации О.М. (и тысяч других, включая, скажем, Пауля Целана)
чувство безродности, бездомности скорее трагично. И попытка его
преодоления, подлинного или иллюзорного, вызывает к жизни особую логику –
логику душевного порыва к единению с реальными людьми в их реальной жизни.
В самом деле, возвращенная поэту в Воронеже «почва» – это ведь
действительность советская, та, какая есть. А значит, в ней предстоит не
просто жить:
Я должен
жить, дыша и большевея,
И перед
смертью хорошея –
Еще побыть
и поиграть с людьми!
Разве не
понятен жаркий соблазн – стать братом братьям? Входить в действительность,
«как в колхоз идет единоличник»? Почувствовать себя «переогромленным»?
Разве непонятно, чего именно поэту хотелось бы при воспоминании о Каме, по
которой плыли с женой из ссылки в ссылку? Вот чего:
И хотелось
бы гору с костром отслоить,
Да едва
успеваешь леса посолить.
И хотелось
бы тут же вселиться, пойми.
В
долговечный Урал, населенный людьми,
И хотелось
бы эту безумную гладь
В
долгополой шинели беречь, охранять.
Какой
голод по родине, по теплоте живого, дышащего человеческого сообщества! Не
то же ли это желание, что и у Пастернака: «Труда со всеми сообща/ И заодно
с правопорядком». Пастернак обомлевает от детишек новой поры; а как бы мог
пройти мимо них зажигающийся любовью Мандельштам?
Еще мы
жизнью полны в высшей мере,
Еще гуляют
в городах Союза
Из
мотыльковых, лапчатых материй
Китайчатые
платьица и блузы.
Еще
машинка номер первый едко
Каштановые
собирает взятки,
И падают
на чистую салфетку
Разумные,
густеющие прядки.
Еще
стрижей довольно и касаток,
Еще комета
нас не очумила,
И пишут
звездоносно и хвостато
Толковые,
лиловые чернила.
Порыв
любви захлестывает. Дело доходит не только до упоения фильмом «Чапаев».
Или радиовестями о строящемся в Москве метро. Или советскими городами
(«Как новгородский гость Садко,/ Под синим морем глубоко,/ Гуди протяжно в
глубь веков, /Гудок советских городов»). Дело доходит до восторга перед
всеобщим кумиром – вождем (тем самым, суть которого, казалось бы, уже была
запечатлена поэтом в смертоносных для него строках о «кремлевском
горце»!).
…И ласкала
меня и сверлила
Со стены
этих глаз журьба.
Много
скрыто дел предстоящих
В наших
летчиках и жнецах,
И в
товарищах реках и чащах,
И в
товарищах городах...
…И к нему,
в его сердцевину
Я без
пропуска в Кремль вошел,
Разорвав
расстояний холстину,
Головою
повинной тяжел...
Не скрою,
меня несколько озадачивает то, что в воспоминаниях Н. Я. эти особенности
душевного состояния О.М. не упомянуты. Видимо, они не укладываются в ее
общую концепцию. У меня нет сомнения, что среди мандельштамоведов (хотя я
«ведов» читаю нечасто, но мне так представляется) попадаются и те, которые
убеждены, что О.М. пытался подобными стихами приладиться к советской
действительности, а может, и на публикации рассчитывал. То, как я чувствую
Мандельштама, исключает подобный ход мысли. Я не сомневаюсь в его
искренности. Здесь нет двуличия – есть многослойность мировосприятия.
Таким вот был один из его экзистенциальных пластов («Как на лемех приятен
жирный пласт!»). Но обретение почвы то и дело оказывалось обманчивым. А в
конечном счете, почву просто выбивали из-под ног. Вероятно, это было
неизбежно – и не только из-за нищенского быта и постоянного надзора НКВД.
Суть дела
также в европейскости, а лучше сказать – всемирности Мандельштама. Как
носитель культуры он не укладывался в пейзаж Черноземья, сколь бы
радостным ни оказалось для поэта его обретение. Хотелось моря - тоска по
нему звучит в нескольких стихотворениях цикла. Душа «как жалости и
милости», просила Италии, Франции. Море и европейские холмы притягивали
поэта не только сами по себе, они выступали для него как символы свободы –
свободы космической, выходящей за какие бы то ни было границы. Свободы,
без которой художник лишается драгоценного сознания своей «правоты». И
Мандельштам то и дело проваливался в другой слой своего бытия – в
отчаянье. За строками некоторых стихов буквально слышится вой.
…И в яму,
в бородавчатую темь
Скольжу к
обледенелой водокачке
И,
спотыкаясь, мертвый воздух ем,
И
разлетаются грачи в горячке —
А я за
ними ахаю, крича
В какой-то
мерзлый деревянный короб:
–
Читателя! советчика! врача!
На
лестнице колючей разговора б!
Самое же
удивительное – то, что он сумел вырвать эту неземную свободу в
обстоятельствах, в которых, казалось бы, и помыслить о ней невозможно.
Такие шедевры как «За Паганини длиннопалым», «Улыбнись, ягненок гневный»,
«Не сравнивай: живущий несравним» или «Вооруженный зреньем узких ос»
(продолжите ряд), написаны в космосе и светят нам из космоса. Это то, что
пребудет, пока жив язык, на котором сочинено. «Большевея», такого не
напишешь. Мандельштам воронежской ссылки – он то в поле или в городе, в
неотменимой реальности, где ему временами хотелось бы сродниться с людьми
общего языка, то – оп! И нет его. Выскочил на околоземную орбиту. И
венчают только что выстроенный нами ряд «Стихи о неизвестном солдате» –
воистину особая планета в космосе филологии, к которой впору зонды
посылать. Загадка необычайных образов этого произведения худо-бедно
разгадке поддаётся; неразрешима другая загадка: как такое приходило в
голову человеку, подобному нам, одному из нас? Да полно: одной ли он с
нами «крови»? Окажись он инопланетянином из фантастических романов – тогда
другое дело: этому читать будущее всё равно, что нам – прошлое; этот
глядит и видит то, что нашему взору в принципе не доступно (запредельная
для нас часть спектра). Немедленно перечитайте, если плохо помните эти
стихи! Не говорите «ничего не понял» -- думаете, кто-то другой всё понял?
На этой фразе мне остаётся закончить мой набросок. С разинутым ртом.
II.
Представления о поэзии складываются у ее любителей под дождями и
снегопадами стихов, ложившихся на душу. Постепенно обозначаются в
пространстве заоблачные вершины стихотворчества. Для меня это, например,
мандельштамовское:
Вооруженный зреньем узких ос,
Сосущих
ось земную, ось земную,
Я чую
всё, с чем свидеться пришлось,
И
вспоминаю наизусть и всуе.
И не
рисую я, и не пою,
И не вожу
смычком черноголосым,
Я только
в жизнь впиваюсь и люблю
Завидовать могучим, хитрым осам.
О, если б
и меня когда-нибудь могло
Заставить, сон и смерть минуя,
Стрекало
воздуха и летнее тепло
Услышать
ось земную, ось земную. Никто не отнимет у читателя право воссоздавать (по собственной интуиции, пусть ошибочной) сам процесс, в котором художник опыт из лепета лепит и лепет из опыта пьёт. Мне представляется, что О. Мандельштам, постоянно погруженный в смысло-звуковую стихию, мало кому доступную, вдруг остановился на созвучии ОС – ОСЬ, и это неспроста! Его домашнее имя – ОСЯ, так что возникает интимная связка оси с собственным Я. Поэт остановился, поразился и услышал отклик на мысль о себе. Такого рода мысль – вне аналитического инструментария, она поддается выражению только через конгломерат образов, представляющийся автору единственно достоверным (Пастернак определяет это как выход из вероятья в правоту).
ОСЫ для поэта, как и для нас, олицетворяют ЛЕТНЕЕ ТЕПЛО, ВОЗДУХ, ВПИВАНИЕ,
СОСАНИЕ нектара, и при этом ядовитое СТРЕКАЛО. Между тем, ОСЬ, в масштабе
мирочувствия поэта, оказывается именно ЗЕМНОЙ (а не, скажем, тележной).
Дальше происходит что-то вроде разряда между электродами, и этот разряд
соединяет хитрых ос с земной осью: они ее СОСУТ. Её, а не просто
нектароносные растения! И тут поэт ощущает себя одной из таких ос – ЧУЮЩИХ
ось Земли, всеведущих, а значит, МОГУЧИХ, ХИТРЫХ.
Звук Ч в ЧУЮ не может быть случайным: и точно, вскоре
он откликнется СМЫЧКОМ. И тот обречен стать ЧЕРНОГОЛОСЫМ.
После того, как это сказано, трудно вообразить себе иной «цвет»
звукоизвлечения смычком. Ну, в самом деле – не «желтоголосым» же, и не
«сине-» и не «красноголосым» ему быть: все это оказалось бы неправдой.
Чернота голоса свидетельствует о заключенной в нем тайне. А правда эпитета
соединена у Мандельштама с правдой голосоведения. И теперь об осах
естественно сказать «могуЧие»: а как еще их охарактеризуешь? Осам
этим нам остается лишь ЗАВИДОВАТЬ, что вскоре и будет сказано.
Итог
чтения: что-то полыхает, как северное сияние, над предложенным поэтом
соединением слов. Он ощутил свою связь с ЖИЗНЬЮ, а не с одним только
наличным бытием. Вспомните из другого стихотворения: Мы с тобой на
кухне посидим. / Сладко пахнет белый керосин… Какой «запуск в космос»
осуществлен из этой самой кухни! Вот, на мой взгляд, то, что называют
«чудом поэзии». Сымитировать подобное невозможно. В свое время, осознав
это, я пытался найти ему выражение (70-е годы):
|
|
|||
|