Номер
11(80)
ноябрь 2016 года
mobile >>> |
|
Леонид Гиршович |
Генеалогическое кресло
«Учительница первая мая-а-а...» Для
малолетних скрипачей это и есть голгофа – класс Паулины Марковны Ангерт,
партийная кличка «Ангел». Глаза-угли, желтое изборожденное морщинами лицо,
голова посыпана пеплом. Осиротевшая Одесса-мама. «Да тебе руки мало
переломать! В твои шесть лет Марк – знаешь, как уже играл?» Марк – имя
римское, сиречь городское, отвергающее местечковость.
Марк Ангерт был ее сыном, благодаря ему она пользовалась репутацией
хорошего детского педагога. До пятнадцати лет Марк выходил на эстраду в
коротких штанишках, нежнолицый, пухлый. На весь Собиновский переулок, где
Ангертам дали комнату, стоял крик: «Марк! Играй чисто! Ты что, после
уборной руки не помыл?». Якобы когда Калинин награждал Марка почетным
дипломом, тот сказал: «Дорогой Михаил Иванович, приходите к нам в гости,
мама испечет торт „Весенние голоса“». И мамин голос из зала: «Стыда у тебя
нет, товарища Калинина в подвал звать». Как бы там ни было, вскоре им дали
комнату с видом на ЦМШ.
Детство, принесенное в жертву богу скрипки – таково общее
представление о вундеркиндах. Хотя сами вундеркинды не осознавали себя
жертвенными животными и радостно толпились у алтаря в состязательным
азарте.
Но вот короткие штанишки пришлось наставить до пят. Паулине
Марковне ничего другого не оставалось, как рожденный ею брильянт отдать в
оправу. Было это уже по возвращении из Пензы, куда всех эвакуировали. Свой
выбор она остановила на Антоне Павловиче Шерере. Обладатель
многоглаголящего имени, немец Шерер в ее глазах был старый московский
интеллигент: не «кактавил», а «гдассидовал». Одесситами она была сыта по
горло – сама такая.
Марк Ангерт обручается семейству Шереров. Профессор Шерер жил с
женой, Магдой Иосифовной, и свояченицей, Маргаритой Иосифовной – Марго,
которую он называл «Мадго». Обе – существа устрашающих размеров, но
травоядные. А меж них Антон Павлович – маленький крот-слепуся. Когда играл
на скрипке, то «стдастно» вилял тазом, как будто вращал им обруч – до того
музыкален.
Когда-то Магда Иосифовна училась у Шерера, но, сойдясь с ним,
незамедлительно переквалифицировалась в альтистки. Что было и к лучшему.
Как скрипачка она не задалась: двух нот не могла сыграть, ни в один
оркестр бы не приняли. Она вела в музучилище обязательный альт, что-то
вроде гражданской обороны для скрипачей.
Сестрица ее, Маргарита Иосифовна, тоже ученица Антона Павловича,
была в том же музучилище «иллюстратором» – что-то вроде наемного танцора,
когда в ансамблевом классе не хватает кавалеров. Оплата почасовая. К игре
в оркестре «Мадго» была так же малопригодна, как и Магда, постоянно
сбивалась «с ноги». Преподавать малышам? Сама ребенок. Бывают такие
вымахавшие до потолка дети. А бывают дети, разменявшие пятый десяток.
Маргарита Иосифовна и то и другое разом.
А еще у Антона Павловича и Магды Иосифовны росла дочь Маня,
вырастет – будет Марья Антоновна. Маня – поздний ребенок, особенно для
Антона Павловича, который значительно превосходил летами жену. Едва Маня
достигла того возраста, в котором девочек отдают в будущие скрипачки, ей
приобрели осьмушку скрипки, но не музтрестовскую, рыженькую, а ветхую
деньми, как почерневший от времени образок.
Паулина Марковна Ангерт – «Ангел» – уже рвалась в бой – обучать на
этой осьмушке дочку Шереров, как обучала она Марка, прежде чем во всем
блеске скрипичной гениальности поднести его Антону Павловичу. А могла бы и
предпочесть своего – нахрапистого одессита-прфессора, из «нонешних
будущего», как поется на оперной сцене. Ее обиде не было предела, когда
созревшую для скрипичной помолвки Маню Шереры отдали другой, с кем Паулина
Марковна соперничала и ужасно скандалила – опять же в прошлом ученице
Антона Павловича. И это на глазах у всей школы.
То были цветочки, ягодки впереди. Сорок лет – бабий век, а сорок
пять – баба ягодка опять. Паулине Марковне предстояло набрать полное
лукошко. Любимый ученик, он же лучший ученик, входит в семью мастера на
правах ее члена: обыкновенно мастер –
deutsche
Meister,
такой как Шерер – отдает за любимого подмастерья свою дочь. Мане это еще
не по карману. Марк, вчера игравший в штанишках выше колен, сам был «дев»
– в подарок на сорокапятилетие он достался мужеподобной, но робкой
Маргарите Иосифовне. Никто уже не помнит, откуда пошло: «Мадго, какая ты
сдастная» – фраза, расхожая в консерватории и посейчас.
Сперва потянулся запашок в виде слухов, сопровождавшихся движениями
рук, какие делает ныряльщик под водой – намек понятен: раздвигая
ложесна... Иона во чреве китовом... Паулина Марковна, чувствовавшая себя
оскорбленной – она им Марка, а они ей шиш – своими язвительными
замечаниями только подогревала всеобщее любопытство: «При живой жене
завести другую жену еще куда ни шло, а при живой матери завести другую
мать – это надо уметь». И далее картина рисовалась самая декадентская, в
темных альковных тонах: как они сообща овладели пухленьким мальчиком,
которого Паулина Марковна, его законная мать, до седьмого класса мыла в
корыте.
Сказав «А», взбунтовавшийся – или бунтуемый – Марк сказал «Б». Его
членство в благородном семействе было узаконено. «Мадго» и «Мадк»
расписались в начале летних каникул, на которых Шереры всегда снимали дачу
под Звенигородом – веранду и две комнаты в академическом поселке.
Заниматься на скрипке, вернее, на скрипках, не мешая друг другу и соседям,
можно было в тамошнем колонном доме культуры – дом желтый, колонны белые,
перед ступеньками клумба с бюстом. За это давался концерт. Маститые ученые
с чадами и домочадцами и просто культурные дачники приходили после чая
послушать профессора консерватории.
– А это, – шептала Маргарита Иосифовна своему мальчику-мужу, –
президент Академии наук. А рядом с ним... нет, не скажу, не отсюда. (Это
был Капица, приехавший к Вавилову из такой же точно резервации по
соседству.)
Играл и Марк. У кого-то это имя отложилось в памяти: Мамлакат, Марк
Ангерт, Ингус. Паулина
Марковна, по-прежнему ставившая его в пример другим, говорила: «Мой Марк,
царство ему небесное...».
Он и впрямь попал в рай. Кокон отдельной квартиры. И ходят такие
все из себя интеллигентные, «гдассидующие», неправдоподобно
предупредительные друг к другу. Марк за всю свою жизнь не слышал
«пожалуйста» столько раз, сколько здесь за завтраком, к которому
Устинья-домработница подавала гренки с вареньем, а не макароны по-флотски.
А пили кофий с цикорием – из высокого серебряного кофейника, лица
завтракавших отражались в нем дружескими шаржами.
– Магда, вы не будете так любезны передать сахарницу, – просил
Марк. – Спасибо.
Хорошо, что Паулина Марковна этого не слышала. Уж ее язычок нашел
бы себе утешение.
Марк звал свояченицу по имени и на вы, своего
профессора-свойственника по имени-отчеству: Антон Павлович. Ну а муж и
жена – одна сатана. Есть семьи, где родители сами начинают вслед за детьми
говорить друг другу «папуля», «мамуля». Забавно если б Марк обращался к
Марго «мамуля». Но под пятьдесят детей не заводят.
Маня завтракала отдельно и к тому времени уже была отведена
Устиньей в ЦМШ. А Марк был освобожден от лекций как готовившийся к
международным скрипичным состязаниям. Он вечно к ним готовился, но «выйти
на международную орбиту», по выражению Паулины Марковны, так мечтавшей об
этом когда-то, Марку никак не удавалось. Запуск откладывался и
откладывался. Стартовали другие – не он, учившиеся у земляков Паулины
Марковны.
Алхимики с помощью философского камня зачем-то пытались получать
золото, тогда как большинство стремится к успеху. Нет чтоб открыть секрет
успеха. Зависть, разрываясь между успехом и златом, тоже изберет успех. А
сколько к нему приложимо эпитетов. «Заслуженный» и, наоборот,
«незаслуженный». «Дешевый» – за которым гоняются. «Большой успех»
означает, что мы способны на беспристрастную оценку других. «Пожертвовать
успехом» – совершить поступок, достойный всеобщего восхищения, тем
большего, что из восхищающихся никто на это не готов. «Пережить свой
успех» – тех, о ком так говорится, провожают взглядом фальшивого
сострадания (в лучшем случае). Наблюдать вчерашнего фаворита приятно:
чужое понижение делает тебя выше ростом. И вообще человек – злорадное
животное.
Марк чем сильней давал газу, тем плотней оказывался кокон, щедрый
на ложные авансы. Мифы прошлого как противовес нашествию на Москву «из
нонешних будущих» постепенно усваиваются Марком, вместе с манерой Антона
Павловича темпераментно жестикулировать тазом во время игры, еще какими-то
привычками. Внешнее сходство между собакой и хозяином не редкость.
К окончанию аспирантуры Марк облысел, пухлость сменилась
откровенной полнотой. Теперь он играл на скрипке Антона Павловича.
Последний больше не утруждал себя ношением футляра в консерваторию, как в
прежние годы, когда имел обыкновение показывать что-то студентам на своем
знаменитом Никколо Гальяно*. Это делал Марк, получивший место ассистента. Раз в
сезон он выступал в Малом зале, тогда на афише рядом с его именем скромно
писалось: дипломант Всесоюзного конкурса. Не вышел ростом. Паулине
Марковне, поклонявшейся в домовом музее мощам Марка, «когда он был
маленьким», с одной стороны было чем себя утешить, но с другой стороны
было и в чем себя упрекнуть: своими руками сгубила сына, сама отдала
Шереру. Захотелось для Марка – а главное, для себя – деликатного
обхождения.
Я поступил в Московскую консерваторию в 1965 году. Первая панихида,
которую я отстоял в фойе Малого зала, была по Шереру. Фамилия часто
встречавшаяся в нотах. Ему принадлежало великое множество скрипичных
транскрипциий и редакций. Он
немного не дотянул до семидесяти пяти, так что по возрастным меркам того
времени пожил изрядно. Никто из его семьи столько не проживет. Но тогда
все они еще были в сборе, в последний раз предводительствуемые Антоном
Павловичем. Сидели – слушали, что «мы, скрипачи – одна семья».
Магда и «Мадго», и без того крупные, грузные, под лупой траура
казались еще крупней. Они плакали, но в их слезах не было исступления. Год
назад Маргарита Иосифовна себе сломала колено и теперь передвигалась с
палкой.
Марк в темном костюме, в черной трикотажной рубашке с галстуком,
нещадно потевший, сидел между нею и Маней, которая была в интересном
положении – интересней уже некуда. Шестнадцатилетний, я стоял довольно
близко и вынужденно, с брезгливым чувством, разглядывал ее нечистый, в
красноватых пятнах, лоб, пальцы – без каких-либо признаков обручального
кольца. Правда тогда я обратил внимание на другое: ногти настолько
длинные, что ни о каких занятиях на скрипке не могло быть и речи.
Она училась на пятом курсе у Марка, от которого, как я узнал
поздней, и забеременела. Когда через несколько лет Марк овдовеет, то
женится на Мане, и этот его брак Паулина Марковна признает. На другой день
после смерти Маргариты Иосифовны – скоропостижной, за завтраком, с гренкой
во рту – раздался телефонный звонок. Трубку взяла Маня.
– Дай сюда моего Марка, – не здороваясь сказала Полина Марковна. –
Марк? Если ты не хочешь, чтобы я пришла на похороны, приходи ко мне с
дочкой. Как назвали?
– Анечка.
– Анна Марковна Шерер? Тоже красиво.
Все это было страшно давно – никого уже не осталось, а кажется, что
вчера.
Магда Иосифовна пережила старшую сестру как раз на те три года, что
составляли разницу в летах. Уходила она из жизни тяжело. Рак ненавистен
всем не потому, что ему все возрасты покорны. И не за то, что любовь
нечаянно нагрянет, когда ее никто не ждет. Только и знают, что ждут. И
трепещут все возрасты. От него нельзя умереть на месте, он тебя смакует и
этим страшен.
Паулина Марковна на старости лет отыгралась. Помыкала и Марком, и
Маней, и Анютой, скрипичные успехи которой оставляли желать лучшего.
– Посмотри на себя! О чем ты думаеешь, когда играешь! На твоей
голове только мороженое носить!
– Паулина Марковна, – заступалась Маня за дочь. – Может, сегодня
не надо ей заниматься, она нездорова, школу даже пропустила.
– А ты не учи меня жить.
Под конец жизни Паулина Марковна впала в слабоумие – никого не
узнавала, санитара, которому Марк меньше червонца никогда не давал,
принимала за Марка. К тому времени у него самого уже было два инфаркта. «А
на третий раз не пропустим вас».
Уже в наши дни, ввиду открывшейся скрипичной вакансии в
Ганноверском оркестре, на нас посыпался поток писем, в каждом биография,
фотография и послужной список. Мужских фотографий две-три и обчелся.
Половина – немки, половина – иностранки: японки, кореянки и Восточная
Европа, главным образом польки. И тут я читаю: «Дарья Ангерт, родилась в
Москве в 1988 году, училась в ЦМШ, закончила Московскую консерваторию по
классу скрипки у профессора... скажем так, Котловановой». Адрес: Бад
Пирмонт – недалеко от Ганновера. Фотография в стиле «дева со скрипкой».
Без тени намека на равенство полов: волосы волной, лебединая шея, свет в
глазах – не то что немки с лицами подпольщиц. Ее даже не пригласили на
прослушивание.
Интересно, у нее в руках был тот самый Никколо Гальяно, ее деда...
нет, прадеда, Марк доводился ей дедом... А почему тогда она Ангерт –
прочерк в графе «отец»? Музыкант всегда сумеет вывезти свой инструмент –
устроить ему побег. Сегодня это гораздо легче, чем моей семье было вывезти
в 1973 году «львовский» Вильом, упоминающийся в Музыкальном словаре.
И последнее. Здешний скрипичный мастер – Кристиан Эриксон – когда я
ходил к нему «починять примус», поинтересовался: говорит ли мне что-нибудь
фамилия «Шерер» – был такой скрипач в Москве, профессор. Ему, Эриксону,
приносили его скрипку на оценку – дочь или внучка – и утверждали, что это
Никколо Гальяно. Добротая немецкая работа.
– В самом деле? Странно. Я еще когда слышал об этой скрипке. Вы в
этом уверены?
– Абсолютно уверен. Они потом ее возили в Париж к Ватло и в Лондон
к Биру – близко к Гальяно не лежало.
– И что же теперь?
– Конец одной иллюзии.
ОТМЫЧКА
Чего только не придумают!
Password...
От меня, участника крупномасштабной писательской посиделки потребовалось
«ключевое слово», которым бы я «открывался». Слово-отмычка. «Ленинград», –
сказала моя многомудрая жена. Я включил моторчик и написал: «В отличие от
Петербурга, ставшего Питером, никто не называл этот город «Ленин».
Название города не связывалось с тем, чье имя он носит. По мере привыкания
новое название наполнялось особым смыслом. Оно было несовместимо с
петровской Россией – скорей уж с Большим Домом. Но главное, это
ленинградская блокада: горы обледенелых мертвецов, превосходивших числом
тех, кто подавал еще какие-то признаки жизни». И далее о мертвом городе, о
мертвом языке – что «в Петербурге жить – словно спать в гробу», что в
детстве и юности мое ленинградское отчуждение дополнялось еврейским
отчуждением, – в общем то, что я всегда говорю в таких случаях. Но сама
забава: взять слово и размотать, посмотреть, что получится, мне
понравилась. Это как дыхательное упражнение в рабочий полдень. Теперь я
делаю это регулярно.
Минимализм.
Постоянно ощущаешь себя его жертвою. Мне навязывают карликовую дистанцию.
Без учета моей комплекции меня втискивают в ритмическую фигуру, которая
себя тиражирует. Это как стелька, как толстый носок, как два носка, три
носка – чтобы башмак не болтался. Но мне-то он впрок. У меня другая
система повторов: в единицу времени, именуемую «жизнь», я и так едва
укладываюсь.
О чем я? О чем угодно – о своей универсальной несовместимости с
дятлом ipod’а. С этими «чики-чики», выдернутыми из ушей и ставшими нормой
повседневности. С выражением гражданской позиции посредством скандирования
одного слова. С наглядной аргументацией («Движенья нет, сказал мудрец
брадатый. Другой смолчал и стал пред ним ходить»). С точками над «ё» в
фамилии «Гумилев». С раскачиванием в такт любого «кирие элейсон», да так,
что тактовые черты обращаются в частокол, скрывающий отсутствие чего бы то
ни было.
Мне каждый звук этого исступленного двучлена терзает слух:
«кирие-элейсон, кирие-элейсон, кирие-элейсон...», «бау-хауз, бау-хауз,
бау-хауз...», «экспрес-сионизм, экспрес-сионизм, экспрес-сионизм...». По
земле ходит армия перформенсистов, свифтовских мешочников, признающих
только шершавый язык крупного плана, действия, картинки, – нуждающихся в
мегафоне, помноженном на слуховой аппарат, – не потому что они глухие, а
потому что хотят, чтобы оглох я.
Они были всегда, эти бегуны на карликовые расстояния, усильным
напряженным постоянством набиравшие недостающее: снова стометровка...
снова... снова... Но обрядить Сальери Диогеном это уже новая новость, еще
вчера у каждого из них была своя аудитория, своя глубина дыхания, и на
тебе – вдруг все, как один, задышали с частотою участников собачьих бегов.
Произошло это на моем веку. Попробуй, подыши так, постоянно, изо дня в
день, – ты, чье дыхание измеряется пожизненной саморефлексией. Я отрезан
от мира не эмиграцией, а торжеством минимализма, и довольствуюсь тем, что
сам себя понимаю. Именно не самим собою быть (тоже мне фокус), а самим
собою быть довольным – в этом мой выход. Ничего другого не остается.
Все бегают вокруг стола, однако ж прав упрямый Галилей.
Carmina
burana.
Логика тела апеллирует к здравому смыслу. Тебе бесцеремонно подмигивают:
«Ну, как живется-можется?» – и пальцем (двумя – как здоровается
начальство) тычут в живот. Логика бывалых людей – пыточная логика. Их
здравый смысл – антихрист здравого смысла, благо сходит за оный. «Сойдет
со скипидарчиком». Колесо Фортуны – шаг назад по сравнению с обыкновенным
колесом: оно никуда не катится, только вертится. Его ось – рок греческих
трагедий. Его мораль – все там будем (что отнюдь не синоним
нравственности). Красота – то, во что желаешь излить семя. Надо смотреть
на вещи проще. Недалекий служака не даст обвести себя вокруг пальца, в
отличие от своего умного начальника. Поклонявшиеся Фортуне древние были
безмятежным родом. Их губная гармоника наивно вдыхала фа-диез- минорное
трезучие и выдыхала ми-мажорное. (Хотите понять, что такое параллельные
квинты? Возьмите гармонь, проденьте руки в ремни и несколько раз
туда-сюда. Нет в доме гармони? Не страшно. Нажмите разом на пианино три
клавиши: фа-диез, ля, до-диез, затем три других: ми, соль-диез, си. И так
продолжайте, пока на ваших устах не заиграет блаженная улыбка.) Язычники
не знали чувства тревоги, потому что были лишены чувства времени. Страх –
это другое, он переполняет всех. Как во Христе, в нем несть еллина ни
иудея. Но беспокойство – удел избранных. Тех, кому умиротворяющая
пентатоника пантеизма – неведома, для кого пейзаж – писан маслом. Для них
античность опосредствована экраном урбанистической культуры: «А без того
фундамента, который был заложен Грецией и Римом, не было бы современной
Европы». Бог Ветхого Завета – великий урбанист. Только Город Солнца,
только Град Небесный, только горний Иерусалим стоит в сиянье здравого
смысла, до которого далеко «здравому смыслу» ряженых школяров с их
шутовской телесностью, с их языческим Фатумом, вращающим Колесо Фортуны.
Еще недавно телесность колесовала современную Европу, посулив «зато»
рассовременить ее до состояния античности как таковой: в отсутствие
чувства времени (библейского «темперализма») не нужны защитные очки
гуманистической культуры.
Что касается Карла Орфа (давно не играл, и вот снова пришлось), то
его
Carmina
Burana,
декорированная вульгатой, пустыми глазницами, цветущими лугами лобка,
стилизованная модальностью и прочим «средневековьем», – страшно эффектная
штука. В моей юности казенные музыковеды охотно противопоставляли ее
«какофонии» других западных композиторов (примерно как Роккуэлла Кента –
каким-нибудь «формалистам»). Увы, «гения одной ночи» не бывает в музыке,
но без этого не-гения ей, боюсь, уже не обойтись. Минимализм (см. это
слово) шутит с нами злые шутки.
Крыша.
Не род транспортного средства, в
смысле, что едет. Нет, крыша «Европейской гостиницы», этой мекки
фарцовщиков – в будущем. В респектабельные пятидесятые я впервые отведал
там главное «порционное блюдо» советской кулинарии – котлеты по-киевски.
Папина работа (говорилось «служба») напротив «Европейки». В бывш.
Благородном собрании за благороднейшими желто-белыми стенами собрание
жмеринкских евреев. В простенках – афиши предстоящих концертов, писавшиеся
от руки штатным художником.
Наверное, это было после репетиции. Мы перешли улицу Бродского –
увы, не поэта, и поднялись на лифте, которым управлял лифтер – но не
Феликс Круль. Пустой зал, сонные блики бокалов. За одним из столиков
расплачивался за обед (расплачивался во всех смыслах этого слова)
иностранный подданный в сером костюме. В пользу блюда, заказанного им,
было то, что на этот костюм в миг высшего блаженства брызнуло масло.
«Осторожно», – предупредил официант – мол, вот какие котлеты подают
в наших ресторанах.
Во второй раз, он же последний, я ел котлеты по-киевски на Крыше
«Европейской» в 1971 году – 17 июня. В кабинете был накрыт стол на десять
персон, из которых, не считая нас с Сусанночкой, поныне здравствует лишь
двое со стороны жениха: Ирина Львовна, мамина школьная подруга, и Эдик
Резонов, учившийся у мамы на альте и балансировавший на грани члена семьи,
а со стороны невесты Раиса Абрамовна, моя теща. Виолончелист
Пергаментщиков, которого мы с Сусанночкой повстречали, выйдя из районнного
загса, на наше: «Мы только что поженились!» сказал довольно вяло: «Да? Ну,
ребята, что ж, поздравляю». Мой сверстник, он тоже уже ушел из этого мира,
Боря... Когда садились за стол, случился конфуз: оказалось, что невеста и
одна из гостий (мамина сестра) в одинаковых кремпленовых голубых платьях,
приобретенных из-под одного и того же прилавка. Не могу себе представить
кликов «горько!» и чтоб мы сценически целовались. Все были трезвы, все
относились с недоверием к происходящему. Только мой тесть, Борис
Самойлович, произнося тост, пролил слезу. Накануне мама сказала мне: «Ну,
поживите, попробуйте...». Свою свадьбу они с папой справляли в новогоднюю
ночь 1940 года, и было им – ей девятнадцать, ему двадцать. Сегодня из
пятидесяти человек гостей (искусством разместить любое их количество в
одной комнате владели обитатели коммуналок) в живых остается все та же
Ирина Львовна. Чертовски досадно было обнаружить наутро, что забыли про
ведро печеночного паштета – столько всего наготовили. Кому-то из соседей
этот еврейский пир на весь мир был как острый нож, и деда Иосифа потом
вызывали в ОБХСС.
Остается добавить, что через месяц, первого июля 2010 года мне
предстоит сказать следующее:
«...И не подозревал, что женить сына так приятно. Я всегда считал,
что этот вид удовольствия – привилегия отцов дочерей. Вероятно, мой случай
– исключение, которым я обязан Валеске. Не знаю, как Иосиф, лично я
влюбился с первого взгляда. Когда речь заходит о сердечных делах детей,
родители спрашивают себя: они поженятся? Не важен ответ, важно то, каким
хочется, чтоб он был. Странно, если б Иосиф и Валеска не поженились – их
союз был неизбежен. Сколько раз я слышал: противоположности сходятся,
противоположные натуры тянутся друг к другу. Возможно, это так. Однако
черное и белое, смешиваясь, дает серое. Брак зиждется все же не на
различии, а на родстве душ, взаимоподобии супругов, это служит залогом
нерушимости брачных уз.
Иосиф и Валеска... Общее в вас – внутренний свет, которым вы оба в
равной мере наполнены, ваша душевная просветленность. Что я могу еще
сказать: этот брак скреплен в любекском магистрате – в городе Томаса
Манна, чьим именем скрепляется то, что в прошлом веке, казалось бы,
навсегда было разрублено. Да будет ваше свадебное путешествие волшебным
началом другого путешествия, неизмеримо более долгого».
Сторона жениха на свадебном ужине будет представлена родителями и
младшей сестрой Мириам. Сторона невесты – отцом Олафом Пакулем, матерью
Марион Пакуль, с которыми мне еще предстоит свести знакомство, равно как и
с остальными гостями: спутницей жизни господина Пакуля – по-немецки
Lebensgefährtin
– Габи, младшей сестрой невесты Терезой, ее другом Хусейном, а также
свидетелем жениха Робертом и свидетельницей невесты Софи. Итого тринадцать
человек. Нам не страшен серый волк. Приезд бабушки Раи из Иерусалима и
бабушки Ингеборг из Берлина несовместим с их преклонным возрастом. Среди
кушаний не будет ни печеночного паштета (мусс де фуа), ни киевских котлет.
Если первое –
mousse
de
foi
– Сусанночка еще иногда готовит, то оргиастически брызжущие горячим
сливочным маслом киевские котлеты я давно разлюбил.
Сорокин.
«Ну, встретили своего гения?» –
спросил я у Анн. Улыбается. Сорокин опоздал на самолет, но на другой день
все же прилетел. Анн Кольдефи (по словам Любы Юргенсон, лучшая переводчица
с русского – их Франковский), по причине какого-то своего «форс-мажора»,
не смогла его представлять на «встрече с читателями». Встреча в книжном
магазине в районе Марэ, где уцелевшее парижское средневековье, еврейские
вывески и международная богема – все умещается в одном кадре. Вместо Анн –
Люба, а куда она, туда и я, Люба – дама с собачкой.
В метро я придумывал вступительное слово, которое скажу. Собачка
говорящая.
«Не всякому писателю выпадает честь подвергнуться ауто-да-фе.
Подобно тому, как перед берлинским университетом с благословения Геббельса
студенты сжигали Маркса, Фрейда, Гейне, в Москве новая комсомолия жгла
книги Сорокина. Для меня Сорокин – певец изгнания из рая. Рай – русская
проза 19 века, Сорокин – ее соцреалистическая перверсия. Книга,
представляемая сегодня, так и называется: «Роман». Это одновременно имя
героя и жанр, в котором русская литература достигла звездных высот.
Моя любимая книга у Сорокина – если Сорокина можно любить, а не
как-то иначе – «Норма». В старину бы сказали: «Энциклопедiя совътской жизни». Заемный (под высокий
процент) реализм. И сколько там этих
shortstory,
столько раз забываешь и вляпываешься. Сорокинскому недругу его палитра
внушает отвращение даже не тем, что краски растерты на экскрементах,
взамен желтков. Его творческий порыв исполнен лиризма – в этом весь ужас.
Художник нам изображает – этими саморучно изготовленными красками! –
глубокий обморок сирени. Еще до сорокинской «Нормы» кто-то сказал о
Советском Союзе: это походило на жизнь в выгребной яме с соблюдением, по
возможности, правил гигиены. Сорокин, подобно Кафке, понимает
метафору буквально. Эту жилу он разрабатывает иступленно. Про него
говорят: «Один и тот же прием... один и тот же прием... один и тот же
прием...». Вот именно, что нет, не повторение приема, а прием повторения.
Исступленное причитание, долдонство сближают Сорокина с Шостаковичем и
Яначеком. Но все же отринем соблазн славянских сближений. Культурного гена
нет, двадцатый век должен был этому научить.
Вчера в музее Андрэ, где
сейчас экспонируется Дали, мне пришел на память Сорокин – даже не в связи
с его невероятной фантазией, конгениальной фантазии Дали. Испанец страшно
популярен, будучи обращен к зрителю, а не к касте теоретиков. Также и
Сорокин: обращен к читателю – отсюда его колоссальный успех, притом что
для этого он не жертвует ни пядью своего эстетизма».
Полагаю, я заслужил свой ужин. Он проходил в узком кругу – мы
уместились за двумя сдвинутыми столиками. При том выборе, который имелся,
я счел за лучшее взять «печеночный мусс» (см. «Крыша»), а на второе мне
принесли рыбный тартар: кубики сырой рыбы с приправами, которую на мой
вкус совершенно напрасно было декорировать холодными ракушками макаронного
происхождения. – повар перестарался, изображая морскую фауну. За соседним столом какой-то мужчина по-варварски ел спаржу – как подали, так и вкушал: рукой обмакивая вялый холодный приапец в соусницу и откусывая, как морковку. Почему-то к слову пришелся макабрический анекдот из разряда «концлагерных»: еврей в противогазе – кайфолом (немецкое «Spielverderber»). Поедатель спаржи, слышавший, как Люба переводит, с вызовом: «У меня дядя погиб в Освенциме». – «У всех дядя погиб в Освенциме», – сказала Люба. Внимательно посмотрели друг на друга, после чего инцидент был исчерпан.
Уже поджимает время с очередной
Нобелевской премией для России, великой литературной державы, которая на
самом деле сидит не на нефтяной игле, а на Толстом, Достоевском, Чехове –
вот он, основной предмет экспорта. Сорокин, безусловно
spielt
mit
diesem
Gedanke – прикидывает это
вариант – с полным на то основанием. Разве что из гендерной
политкорректности начнут тянуть за уши какую-нибудь условную «Славникову».
Единственная женщина, которая могла бы с ним потягаться, – умерла в этом
году (одно лишь утешает: под занавес ей все же воздалось, бедной, по
великим ее заслугам). Когда-то, очень давно, шел девяностый год, я спросил
у Лены Шварц: «А что Сорокин?» – «Это сатана».
|
|
|||
|