Номер 4(85) апрель 2017 года
mobile >>>
Артур Кёстлер

Артур Кёстлер Приезд и отъезд

Роман

Перевод с английского Майи Улановской

(продолжение. Начало в №2/2017 и сл.)

 

9.

 Два дня рассказывал Пётр о листовках и о своём аресте. Он часто отвлекался или замолкал. Иногда казалось, что какую-то трубу в нём разрывало от внутреннего давления. Слова рвались из него, он говорил часами. Соня позволяла ему говорить о чём угодно, и когда он, обессилев, замолкал, она спокойно продолжала своё рукоделие. Постепенно отдельные части рассказа сложились в узор, как вышивка у неё на канве. Когда он дошёл до того момента, как его привели в участок, Соня спросила:

– Здесь, наверное, произошла сцена из дурного сна?

– Не сразу, – ответил Пётр. Его горло пересохло, хотелось пить; она на минуту закрыл глаза. – Сначала был разговор с Радичем.

– С Радичем? – несколько удивилась Соня. – Он удостоил тебя допросом?

– Да. Я состоял в исполкоме университетской ячейки, и они об этом подозревали, хотя уверены не были. Но им важно было лишить нас влияния среди студентов.

Он замолчал. Соня спросила:

– Что стало с Осси и двумя другими?

– Осси дали пятнадцать, но он был туберкулёзником, и сейчас его, наверное, нет в живых. О двух других я больше никогда не слышал. Даже не знаю, как их зовут. Дело с листовками было побочным. Я иногда ими занимался ради связей в рабочих кварталах. Партия этого не одобряла.

– Значит тебя не за это арестовали?

– Нет. Они не знали о моём участии в этом деле. Просто устроили облаву на всех подозрительных, чтобы лишить нас влияния в университете.

Снова наступила пауза. Потом Соня спросила:

– Почему ты крикнул, встретив тех рабочих на улице, что ты не рабочий? Интересная обмолвка.

– Да, - сказал Пётр, - я запомнил эту обмолвку. И часто о ней вспоминал.

– И к какому выводу пришёл?

– Что это было моё первое отречение. Ты знаешь, и раньше, когда я распространял в этих трущобах листовки, я чувствовал, что, несмотря на все разговоры о солидарности с простым народом, я к нему по-настоящему не принадлежу. Я в этом себе не признавался, но я это чувствовал. Поэтому я и распространял листовки, хотя это было не моим делом, и партия этого не одобряла. Я думал – привыкну, но не привык. И когда за мною гнались, я чувствовал, что будет несправедливо, если меня схватят: ведь я был посторонним, добровольцем-любителем, не то, что Осси и те двое, которые для этого родились.

  Немного погодя он продолжал прерывающимся голосом:

  – В голове всё было в порядке, но глубоко внутри – нет. И язык меня выдал.

Он умолк, затем продолжал:

– Я вернулся домой и нежился в горячей ванне, а в это время Осси и тех двоих, наверное, били до полусмерти в полиции. И я решил себя наказать – разбрасывать листовки каждое утро, а не раз в неделю, как прежде. Но за мной пришли, и я никогда больше этим не занимался…

Соня обернулась к нему. Свет у неё за спиной делал её лицо по-матерински мягким.

– И до каких пор ты будешь себя наказывать? – спросила она. – Знаешь, строже всего люди наказывают себя за выдуманную вину.

Пётр не ответил. Немного погодя он сказал:

– Ты ведь не знаешь, что было потом….

Соня клонилась над работой и ждала.

–Ты знаешь Радича? – спросил Пётр.

– Я встречала его раза два на вечеринках. И конечно, я о нём слышала. Кажется, он состоял с твоим отцом в одном клубе, но это было ещё до твоего рождения.

– Я знаю, он мне сказал.

Он закрыл глаза; он видел всю сцену так отчётливо, словно на полотне. Видел скульптурное лицо легендарного старика, главы Политического управления, разгромившего революционную организацию в стране. Лицо это надвигалось на него с другой стороны стола. Самое большое лицо, какое Пётр видел в своей жизни. Всё покрытое оспинами, ссадинами, шрамами, морщинами и бородавками. Его можно было изучать часами, как карту, и делать всё новые открытия. У него были густые тяжёлые брови какого-то вымершего человекообразного существа, а под ними – глубоко сидящие хитрые, насмешливые глаза старого крестьянина. Бычья шея, квадратные плечи, грубый покрой чёрного костюма и тяжёлая цепь для часов, свисающая из жилетного кармана, довершали сходство с разбогатевшим старым крестьянином, втайне смеющимся над горожанами, среди которых ему приходится жить и которым не хватает его знаний о животных, дожде и ветре. Сидя за столом, он казался гигантом, но когда встал, Пётр увидел, что он среднего роста.

– Он с тобой плохо обращался? – спросила Соня.

– Плохо обращался? – засмеялся отрывисто и неприятно Пётр. – Меня привели к нему в тот же вечер. Я не знал, куда меня ведут. Наши шаги эхом отдавались в каменных коридорах. И вдруг я стою на толстом ковре с ворсом чуть не по колено. Дверь обита зелёным. Меня втолкнули внутрь, захлопнув за мной дверь. И вот я вижу – за огромным столом сидит Радич и разглядывает меня, вытянув шею. Я продолжал стоять у двери. Он на меня смотрел, может, полминуты. Потом поманил указательным пальцем правой руки и сказал:

– Пойди сюда, парень, и вытри нос.

Сыщики задали мне предварительную трёпку в машине и вторую – в приёмной тюрьмы. Я подошёл по толстому ковру ближе к его столу, но платок у меня отобрали вместе со всем прочим. Радич наблюдал за мной, затем вынул свой платок из нагрудного кармана и бросил мне через стол. Это был большой белый шёлковый платок с его монограммой в углу, он пахнул одеколоном. Я высморкался, красные пятна крови растеклись по платку, как по промокашке. Я хотел вернуть ему платок, но он сказал:

– Оставь его себе. Если мы не расстреляем тебя, он твой. Если расстреляем – попроси его выстирать и вернуть мне. Обещаешь?

Я так растерялся, что кивнул. Сейчас его слова кажутся шуткой, но в том момент мне так не казалось. У него был глубокий голос, похожий на русский бас, и обращался он ко мне то на "ты", то на "вы", и у него это получалось вполне естественно. Секунду он не сводил с меня глаз, а я всё держал его платок у носа. Потом он сказал:

– Я знал твоего отца, иногда играл с ним в карты. Он был приличный человек и всегда проигрывал. Сколько тебе лет?

– Восемнадцать.

– Восемнадцать? Ещё в пелёнках, а уже озорничает. Спустить бы тебе штаны, да всыпать по заднице.

Он посмотрел на меня налитыми кровью глазами, потом открыл ящик стола и вынул сигару. Обрезая её золотым ножиком, висящим на цепочке, он спросил:

– Куришь? Или предпочитаешь сладкое? – И положил на тол пачку сигарет и коробку шоколада. Я взял сигарету, он бросил мне через стол спички и смотрел, как я закуриваю. Я курил уже несколько месяцев, но под его взглядом ломал спички и выпускал дым, как школьник, изображающий заправского курильщика. Он ждал, что я закашляюсь, и я закашлялся, то ли из-за разбитого носа, то ли оттого, что он этого ждал. Сигарета промокла от крови и порвалась на конце. Я смял её и закурил другую. Он следил за мной со спокойной иронией, а я всё стоял там, против него.

– Теперь слушай. Ты хочешь быть крутым парнем, но ты не крутой. Ты мягкий. Ты пишешь стихи. Их печатали в каком-то журнале. Я их видел в твоём деле. Ты из хорошей семьи. Ты не еврей. Ты никогда не работал ни на заводе, ни на земле. Что же ты валяешь дурака и разбиваешь сердце своей матери?

Я молчал и просто стоял против него, пытаясь встретить взгляд его налитых кровью глаз яростным взглядом, и знал, что ничего не выйдет: вместо ненависти я испытывал чувство вины. Понимаешь, Соня: на моей стороне была правда, а не на его, но я себя чувствовал виноватым, а не он. Я себя чувствовал фокстерьером, лающим на большого сен-бернара, хотя я даже не лаял.

Я делал вид, что не отвечаю, чтобы себя не выдать, так как первой заповедью партии было молчать на допросах. На самом деле я хотел бы ему ответить – нагрубить, произнести пламенную речь – и плевать, что будет со мной и с другими, но я просто не мог открыть рта, потому что чувствовал, что прав он, а не я. Вот как я стал в этот день предателем вторично – внутренне с ним согласившись.

Но ведь с точки зрения партии ты вёл себя правильно? – возразила Соня.

– Да. Но только внешне. В душе я стал предателем. Я вёл себя правильно, но побуждения мои были неправильные.

– Ну, а если бы ты произнёс "пламенную речь", удовлетворил бы своё тщеславие и при этом дал бы ему всю нужную информацию – тебе было бы легче?

– Не знаю. Здесь всегда начинается путаница.

– Ну, а дальше?

– Он сказал, что движение наше провалилось, стало безнадёжным делом, донкихотством – и это было правдой; он доказал, что его агенты – повсюду, что один из членов нашего ЦК – он не сказал, кто именно – агент; что в нашей стране всё зависит от крестьян, и что он знает крестьян лучше меня – что тоже было правдой. Потом он объяснил, в чём наша теоретическая ошибка; упомянул о полемике Розы Люксембург с Бухариным, указал на недостатки теории прибавочной стоимости, на недооценку психологии масс в нашей теории классовой борьбы, напомнил о московских процессах, о суде над Рубашовым – к несчастью, Радич разбирался в наших делах лучше многих из нас. Для него в этом был великий спортивный интерес. Он был, как тот охотник, который знает о лисице больше, чем она сама. Он выразил все мои  сомнения и еретические мысли, только гораздо отчётливее, чем сделал бы это я сам. Под конец он заговорил тоном ветхозаветных пророков. Пятьдесят лет назад, сказал он, парню моего возраста поиграть в преобразователи мира было – как переболеть корью. Но времена изменились, и то, что теперь можно подхватить, – это уже не корь, а проказа. Все границы закроются перед прокажённым, везде его посадят за решётку. Он будет изгоем, вечным скитальцем на земле. Что страна – какой бы она ни была – красной, белой, жёлтой или зелёной – защитится от заразы, что Дон-Кихот нынче – это прокажённый с колокольчиком на шее, а его Санчо – жирный сыщик в котелке.

Я знал, что он в основном прав, и он знал, что я это знаю. Затем он мне прочёл список тех, кого полиция подозревала в принадлежности к университетской ячейке. Больше половины списка были, действительно, наши. Это меня почти добило. Нашей работой непосредственно руководил Исполнительный комитет, на конспиративные способности партии мы абсолютно полагались, и вот – Радич с нами играет в кошки-мышки. Когда он несколько минут назад сказал, что его агенты есть в самом ЦК, я до конца ему не поверил, но тут я понял, что всё пропало. И впервые по-настоящему испугался. Я стоял на ковре у его стола с разбитым носом, из которого капала кровь, и чувствовал себя всеми покинутым и одиноким. Захотелось убежать домой, зарыться лицом в постель матери. "Ты – мягкий", – сказал Радич, и был прав.

– Ну-с, – продолжал он, – я знаю, как ты себя чувствуешь. Ты чувствуешь себя, как мальчик, который играл в ковбоев и индейцев с мальчиками постарше. Как вдруг его тащат к пыточному столбу, и он жалобно кричит: "Я больше не играю, я хочу домой!" Но здесь не игра, мой мальчик. Здесь, в этом доме, у нас есть настоящие пыточные столбы. Ты их узнаешь, как только выйдешь из этой комнаты. А мои люди – это тигры, настоящие тигры, мой мальчик…

Тут он выложил свою козырную карту. В память о моём отце он хочет дать мне шанс. Если я во всём сознаюсь, то получу паспорт  смогу кончить университет за границей, пока всю историю не забудут. "Учти, – сказал он, – твоя информация мне до лампочки. Вот он, этот список. Ты его видел. Через 24 часа большинство их будет здесь, так что дружкам твоим так и так хана. А после первой порки все завизжат, как поросячий выводок. Для меня никакой разницы нет, согласишься или нет. И для них тоже. К тому же – если не сейчас, то позже, с помощью моих людей, ты заговоришь всё равно, но тогда будет поздно".

Ну, – закончил он, – я с тобой достаточно повозился. Что ты стоишь и таращишься, как пойманный карп? Даю тебе тридцать секунд. И если через тридцать секунд ты не откроешь своего жалкого рта – ты поплатишься жизнью, и сам Господь тебя не спасёт…

Он снова снял часы и положил их перед собой на стол. Это были большие старинные часы с боем и золотой крышкой, которая открывалась, если нажать на верх. Они очень громко тикали. Я видел, как двигалась секундная стрелка, она дёргалась дважды в секунду. Когда мы стали на неё смотреть, она стояла на цифре 15. До 45-ти она шла долго. В комнате было так тихо, что когда я шмыгал носом, казалось, что этот звук отдаётся от стен эхом.

Когда стрелка подошла к 45-ти, мы оба шевельнулись, он нажал кнопку у себя на столе и сказал:

– Ладно, мальчик, я с тобой возиться кончил. Дальше – очередь моих людей. Ты хотел играть в героя, но ты просто свалял дурака. Меня увели, и я знал, что он опять прав.

– Но, – спросила, помолчав, Соня, – почему ты, действительно, не принял его предложения, тем более, что для твоих друзей было всё равно?

  – Действительно – почему? Я часто об этом думаю. Правда, у него была только половина списка, но я был уверен, что скоро он получит и вторую. Так или иначе, дело было не в верности, преданности и т.п. В душе я их предал. Но почему-то не пошёл дальше.

   – Ты помнишь, о чём ты думал эти тридцать секунд?

  – Довольно смутно. Не стоит распространяться.

– Это важно.

– Ну, ладно. Пожалуй, это смешной момент. Мне очень хотелось в уборную. Казалось, я не выдержу. Я представил, как я стою, а на ковре – лужа. А часы всё тикали. Пытаясь сдержаться, я напряг все мускулы. Я переступал с ноги на ногу, пальцы в ботинках сжимались, на лбу выступил холодный пот. А стрелка на часах двигалась так медленно, что, казалось, этому конца не будет. Потом, я помню, прошло двадцать секунд, а стрелка всё стояла на 35-ти.

– Стояла неподвижно?

– Так мне казалось.

– И что потом?

– Не знаю. Стрелка вдруг оказалась на 45-ти. И он нажал кнопку.

– Ты не помнишь, что чувствовал последние 10 секунд?

– Нет. Как сейчас помню: стрелка движется рывками от 15-ти до 35-ти, но как она дошла оттуда до 45-ти - не помню.

– Ну конечно же, ты помнишь, - сказала Соня мягко, не поднимая взгляда.

– Ты так думаешь? – спросил Пётр сонным и как будто вялым голосом, но со скрытым волнением, говорящим о том, что память о прошлом вернулась. – Может, и помню, но очень смутно. Может, я забыл на секунду, что передо мной Радич, и представил себе, как я ребёнком стою перед своим отцом, надувшись и дрожа от страха. Но когда умер отец, мне было всего три года, и я едва его помню. Знаю лишь, что он был суровый человек, и я всегда его боялся и всегда на него дулся. Меня часто заставляли извиняться перед ним и целовать ему руку, прося прощения. У него была большая волосатая рука, и я ненавидел её целовать. Смешно, но я до сих пор помню прикосновение этих жёстких, чёрных волос к своим губам. Мать его тоже боялась, я это знал. Я знал, что она – на моей стороне, но показать этого не смеет. Помню, как он сидит в кресле, зажав меня коленями и, крепко держа своими большими руками за локти, смотрит в лицо, добиваясь моего раскаяния. У него была большая золотая цепочка от часов, висящая, как у Радича, из жилетного кармана; я пытаюсь сдержать мочу и слёзы, а он сжимает мне локти и произносит сквозь зубы слова, требуя, чтобы я их повторил: "Папа, прости меня, я больше не буду". Слова вырываются с шипением из-под его усов, из-за золотого зуба сбоку, я снова и снова пытаюсь, но не могу их повторить, в горле у меня губка, и слова не проходят.

– Губка в горле? - спросила Соня.

  – Да, - сонно подтвердил Пётр, затем прибавил изменившимся, удивлённым голосом:

– Но мне действительно заткнули рот губкой, чтобы я не кричал. Потому они и не услышали, когда я был готов всех выдать.

Несколько секунд он словно пробивался в темноте наощупь. Разные слои прошлого перемешались, как бывает в шахте, когда видно сразу несколько геологических пластов. Губкой ему заткнули рот сыщики, уведя из комнаты Радича; пока на столе тикали часы – сцена эта ещё принадлежала будущему; но за теми пустыми десятью секундами, пока часы тикали, маячила память о цепочке с других часов, а за несказанными словами, которыми он выдал товарищей – эхо тех слов из ранних лет "Папа, прости меня", заглушённых губкой, которую рука мучителей, протянувшись из будущего в прошлое, будто заткнула рот ребёнку. Ибо сон не признаёт временной последовательности, и восстанавливая во сне прошлое, память, подобно тонкому лучу, прыгающему вверх-вниз по разрезу шахты, освещала то верхний пласт, то коренной, так что иногда причина, казалось, была ближе к поверхности, а следствие вкраплено в виде предчувствия в более глубоких пластах. И иногда, на самом дне шахты, в самых скрытых и забытых отсеках, тревожил отблеск другой памяти – тусклый, затерянный в колеблющемся, шатком тумане колыбели: первый крик отчаяния и протеста, непорочное зачатие вины.

Хотя Петру часто казалось, что он теряет нить, но постепенно в нём возникло новое понимание. Прошло, однако, несколько дней, пока тот неуловимый бред, который он называл Дурным сном, обнаружил своё содержание. Самое удивительное, что он помнил, что случилось после того, как он вышел из кабинета Радича, а вызванного этими событиями сна  вспомнить не мог. Но оказалось, что Дурной сон – это не просто слепок тех событий (они были только верхним слоем), но имел вертикальную протяжённость, связывая и перепутывая эти события с другими, более ранними, из-за которых поведение Петра перед его мучителями, внешне вполне достойное, обременялось чувством стыда и вины, как золото, превращающееся от дыхания дьявола в дерьмо.

Внешне, однако, всё выглядело так, что, вопреки ожиданиям Радича и своим собственным, Пётр не сломался. Из кабинета Радича его повели вниз, длинными петляющими коридорами, в холодный большой подвал. Там было шесть человек. Трое, сидя на краю соснового стола, играли в карты, двое читали газеты, шестой, держа во рту сигару и сдвинув на затылок котелок, расстегнул жилет и брюки и искал у окна вшей. Все шестеро были в штатском; в мутном свете, сочившемся в грязные, замёрзшие окна, они напоминали группу торговцев мануфактурой с картины Рембрандта.

Когда двери за Петром закрылись, читатели не спеша сложили газеты, игроки также лениво сунули в карманы карты, а шестой стал застёгивать жилет и брюки; но все глаза направились на Петра. Он бегло осмотрел комнату. Отсутствие каких-либо специальных инструментов, преследовавших его воображение, было некоторым утешением, вытесненным, однако, высоким узким шкафом неизвестного содержания. Шестеро, с их неспешными, скользящими движениями, окружили его неплотным кольцом; тот, кто искал вшей, ткнул кривым указательным пальцем Петра под подбородок, слегка приподнял его лицо и сказал: "Ну, сынок, я слышал, ты хочешь во всём, во всём признаться".

Но Пётр так оцепенел от страха, что, желая поскорей всё кончить и наказать себя за трусость и унижение, сказал странным, звенящим голосом: "Не в чем мне признаваться".

Человек, стоявший напротив, снова протянул руку и приподнял указательным пальцем лицо Петра; потом срыгнул, что-то пожевал и плюнул ему прямо в лицо. Пётр отпрянул, но кривой указательный палец снова влез ему по подбородок; лицо Петра с залепленным липкой массой глазом дёрнулось, и тут же другая рука ударила его со всего размаху по носу. Он дёрнулся назад, был схвачен сзади вторым, переброшен к третьему, получил удар в живот, согнулся пополам, выпрямился от удара в подбородок и полетел кувырком по кругу, как в какой-то дикой пляске. Первый удар сломал ему переносицу, второй разбил губы и выбил два зуба; зато при первых же ударах совершенно исчез страх, и пока его постепенно поглощала тьма, взрываясь вспышками боли, он испытывал странный, почти непристойный экстаз, превративший прыжки и дёрганье в кругу хрипящих, избивающих его людей в подобие ритуального танца, с тупым стуком его сердца вместо ударов шаманского бубна.

Наконец он потерял сознание. Но в тот момент, как над реальностью опустился чёрный занавес, он увидел в бреду волшебно преображённую сцену с поднятым над ней прозрачным занавесом. И актёрами были не квадратные, одеты в чёрные костюмы, в котелках, с сигарами и тяжёлыми кулаками; прозаические маски упали, и в мягком полумраке детства явились полубоги, раздающие наказания и награды; под действием их непостижимых законов смешались желанья и боль, намечая до сих пор расплывчатые границы между внешним и внутренним миром, связывая крылья ранних желаний и навсегда оставляя на них шрамы тревожной вины.

С помощью Сони Пётр стал находить путь в этом странном и знакомом мире; анализируя его сны, она обнаружила корни его стыда и гордости, самобичевания и жажды искупить вину. Она была терпелива, безлична и безжалостна. Он очень к ней привязался, стал от неё зависим; но от неё же он узнал, что даже эта привязанность – была симптомом, возникшим по определённому образцу. Его когда-то твёрдые убеждения и ценности стали текучими, распались на составные части. И сам он, герой этой повести, такой храбрый со своими мучителями, Он, чьё имя, хотя он этого ещё не знал, стало легендой для целого поколения его страны – стоял истерзанный и дрожащий, и от него не осталось ничего, кроме младенческих рефлексов.

Так он и выглядел, когда вылитое на него ведро воды вернуло ему сознание. Он лежал на полу, вокруг стояло шестеро человек в чёрном. Он смотрел, ничего не соображая, на их равнодушные лица. Двое помогли ему встать, прявили заботу.

– Парень, парень, - сказал тот, кто плюнул ему в лицо, – думаешь, нам приятно этим заниматься? Посмотри на своё хорошенькое личико. И он протянул карманное зеркало с прикреплённым к нему грязным гребешком. Пётр невольно посмотрел, и дикая маска, глянувшая на него из зеркала, усилила в нём ощущение нереальности.

– Ну вот, продолжал тот, – что теперь скажут девушки? Но если ты и дальше будешь валять дурака, нам придётся переломать тебе все кости, одну за другой. У нас нет выбора. Будь хорошим мальчиком и расскажи нам что-нибудь из того, что мы хотим знать.

– Только, чтобы доказать свои добрые намерения, – сказал другой. Что нам надо, мы и без тебя узнаем. Думаешь, ты нужен Движению? Плевать им на тебя, я тебе говорю. Они называют тебя очкариками, смеются над тобой и такими, как ты.

Сейчас начнут по новой, устало подумал Пётр. Как глупо, что они думают, что ему есть дело до партии. Он её бросил и предал давно. И даже вовсе забыл, что это такое. Он стоял в своей мокрой одежде и дрожал, и сквозь стук зубов раздался его голос – голос испуганного, упрямого ребёнка, который и рад бы помириться, но, начав дуться, не может перестать:

– Не в чем мне признаваться".

Когда они открыли шкаф, он всё ещё был в таком оцепенении, что сначала принял все эти приспособления из кожи и стали, висящие аккуратно на крючках, за собачью сбрую. Он заметил с удивлением, будто глядя со стороны, что на внутренней стороне двери приклеена машинописная опись имущества. Ему велели раздеться, и туман в голове стал рассеиваться; но движения его были автоматическими. Когда его подвели к столу и приказали над ним наклониться, он стал сопротивляться; но они пригнули его голову силой, и один из них с другого конца стола схватил его за руки и прижал грудью к столу. Подбородок его упёрся в грубое, пахнущее карболкой дерево; но боковым зрением он видел металлический блеск инструментов, вытащенных ими из шкафа. От первых трёх ударов его тело, казалось, разорвалось пополам; он не представлял, что можно испытывать такую смертельную боль  при этом оставаться в живых, продолжая и продолжая её чувствовать; что сознание может вместить эти чудовищные ощущения. После четвёртого удара боль словно сместилась со спины в мозг. С каждым ударом будто электрический свет вспыхивал позади глазных яблок и производил в черепе взрыв. Он услышал свои долгие, дикие вопли, почувствовал, как опорожнился мочевой пузырь, а желудок вывернул своё содержимое на стол. Были молния и гром, разрыв кожи, удушье от губки, засунутой в глотку, чтобы заглушить крики. Вдруг всё прекратилось, давление на руки ослабло; его тело медленно соскользнуло о стола и рухнуло на пол. Они окружили его, лежащего в своей крови и моче, и вынули изо рта  губку.

– Ну, будешь теперь говорить? – спросили они. Да, когда губка была в глотке, он хотел говорить. Хотел всего лишь крикнуть: "Папа, прости меня", – лишь бы они прекратили и дали ему дышать. Он глубоко, со всхлипом, глотая слёзы и сопли, вздохнул и блаженно чувствуя, что теряет сознание, произнёс слабым, исчезающим голосом:

– Не в чем мне признаваться.

 

10.

 Соня хотела подробностей – что ж, она их получила.

Террор обычно представляют в абстрактных, политических категориях или в художественных образах, рисующих страдания мучеников. Но люди забыли о живой плоти. Они умно рассуждали о мужестве и вере, а ведь сам Христос забыл и о том, и о другом, когда закричал в муках: "Боже мой, Боже мой, почему ты меня покинул?" О страданиях говорили, как стыдливый викарий о таинствах любви. Стыдились похоти плоти и не ведали её отчаяния. Преклонялись перед мифическим героем, презирающим пытку и смерть, ничего не зная о трагической борьбе человека за власть над своими мышцами, нервами, желудком. Но те, кто превратил террор в науку – они-то знали. Знали инквизиторы, знали люди в чёрном. Они знали: как только боль достигла определённой силы, что бы ни творилось у жертвы в голове – другие части организма выходят из-под контроля: желудок извергает содержимое, слёзные железы переполняются, голосовые связки сами по себе вибрируют, сфинктер прямой кишки разжимается. Они знали об этих явлениях и на них рассчитывали – на безграничное унижение человека, низведённого до состояния беспомощного младенца, лишающее его достоинства и подрывающего волю к борьбе.

Ибо плоть хитра; она хочет жить своей собственной дикой жаждой; и может в решительный момент уцелеть, лишь предавая дух, глумясь над ним, оскверняя его, чтобы доказать: в сопротивлении нет смысла. Инквизиторы знали, что настоящий их союзник – не дух жертвы, а плоть.

Пока люди в чёрном изучали уловки плоти, их противники не проходили школы, которая учит побеждать бунтующие мускулы и железы. Им приходилось в одиночку изобретать странные трюки и постыдные уловки, о которых жертвы, если выживали, никому не рассказывали.

Но Соня хотела подробностей… Его мучили четыре дня подряд. В первый день его бросили, когда он потерял сознание. Так он понял, что единственная его надежда – ослабить свою физическую сопротивляемость, чтобы в следующий раз потерять сознание прежде, чем плоть его одолеет. Он сосредоточился на том, чтобы ослабить тело, отказываясь от пищи и сна и подавляя тайную жажду тела жить. Лёжа на цементном полу своей камеры, плавая в кипящем море боли и хрипло дыша, он боролся с последними вспышками этой презренной жажды. Он долго считал, что никто так низко не падал, пока не узнал от товарищей, что и с ними было то же.

На второй день его привязали к столу и всунули в ноздри резиновые трубки, через которые в глотку лили воду. Это было всё равно, что тонуть, только хуже, так как продолжалось дольше. Каждый раз, как он почти захлёбывался, чувствуя, что лёгкие вот-вот лопнут, а газа вылезут из орбит, пытка прекращалась, и от него требовали говорить. Но к тому времени это стало интеллектуально невозможно: какая-то корка, которой покрылся его разум и которая мешала ему признаться, с каждым часом утолщалась. То, что во время беседы с Радичем было тонкой плёнкой, превратилось сейчас в кору, недоступную боли и жажде жить. Люди в чёрном, похоже, это заметили; им стало скучно с Петром. Когда после часа удушья, рвоты, стонов и воплей с прокушенной верхней губой и вымазанным слезами и слюной лицом его укрыло блаженное беспамятство, они бросили с ним возиться и отволокли его в камеру. Так закончился второй день.

На третий, поскольку тюрьма была переполнена, к нему в камеру втолкнули на несколько минут другого заключённого. Он был похож на крестьянина – высокий, грузный, неуклюжий, с плечами, согнутыми привычкой наклоняться к земле; круглое тупое лицо покрыто кровавой коркой. Надзиратель его втолкнул, и он споткнулся, как пьяный, длинные руки болтались до колен. Дверь за ним закрылась, он присел на корточки на цементном полу, привалившись спиной к стене.

– Господи Иисусе, – сказал он, – уставившись на Петра, лежавшего лицом вниз на своём брошенном на пол пальто, – гляньте на этого очкарика. Его отделали похлеще моего.

Он достал из кармана горсть табачных листьев и стал жевать.

– Так тебе и надо, – сказал он, пожевав. – Это вы заварили кашу и нас втянули. Без вас мы жили тихо и спокойно.

– На шесть грошей за двенадцатичасовой рабочий день? – спросил Пётр и застонал от боли, пытаясь приподняться на локте.

– На хрен всё это, – сказал человек, сплёвывая коричневую табачную жижу, смешанную с кровью, в угол камеры, – этой вознёй ничего не изменишь. Господи, ну и дурак же я был. Но теперь я умный.

– Ты что – подписал? - спросил Пётр.

– А что оставалось? Я подписал все их бумажки. Господи, да я бы признался, что трахнул святую Деву, если бы они потребовали.

– Ну и дурак, – сказал Пётр, снова укладываясь и положив голову на руку.

– Послушайте его! – сказал человек. Дева пресвятая, послушайте этого очкарика! Ты что – не подписал?

Пётр не ответил; боль, гордость и унижение прокатились по нему горячими и холодными волнами. Но его молчание странно подействовало на человека.

– Он не подписал!!! – закричал тот вдруг, когда до него дошло. – Иисус-Мария, да над ним в тысячу раз больше издевались, но он не… святая Дева, почему я такой неуч, почему остался дураком? – Он подполз на коленях к Петру, и не успел тот понять, чего он хочет, как он схватил руку Петра, поцеловал её, обирая губы о пальцы Петра и пачкая их кровью и табачной слюной. Через несколько минут его увели в другую камеру.

На третий день люди в чёрном делали свое дело как-то лениво. Они знали: если упрямство дошло до предела – жертва для них потеряна. Бесцельная жестокость не доставляла им удовольствия – по крайней мере, с такой дохлятиной, как этот заморыш в весе пера; то ли дело – силачи, женщины или толстые, с нежной кожей евреи! Поэтому работалось им скучно. Бить по открытой ране на спине – ещё угробишь, нельзя, снова начинать с резиновыми трубками - нельзя: пульс совсем слабый, мерцающий. Ему влили в глотку немного бренди и поколотили по пяткам. И снова удары наполнили его невыносимыми взрывами боли, рвущимися от ног, через живот к мозгу; потом, когда пришло отупение, боль потеряла свою точность и трясла его всего тупыми взрывами, пока, после десятого или одиннадцатого удара что-то щёлкнуло в голове слабым, сухим щелчком, он потерял сознание; на этот раз обморок был таким глубоким, что очнулся он только через несколько часов у себя в камере. Так прошёл третий день.

Четвёртый, последний день содержал заключительные образы Дурного сна.

На этот раз его несли из его камеры в пыточную на носилках. Снова положили на грубый деревянный стол, пахнущий карболкой, сорвали одежду, плотно привязали кожаными ремням за руки и за ноги по диагонали к четырём углам. Потом они молча стали у стола: шестеро полностью одетых людей с грязно-белыми жёсткими воротничками и в котелках. На фоне их чёрной одежды его собственная нагота наполняла его стыдом и страхом. Сердце его прыгало и дрожало, замирало и оживало, ужасаясь своей беспомощности. А они всё не шевелились; просто стояли вокруг, глядя в мрачной задумчивости на его распятое тело. Это молчание, чреватое ожиданием неведомого, привело его ближе к слому, чем физическая боль, которую ему причиняли в предыдущие дни. У боли есть предел, у страха – нет. Страх проникал повсюду, как электрошок замедленного действия, заставляя стучать его оскаленные зубы, как ни пытался он сжимать челюсти. Очертания комнаты заколыхались. Наконец один из них заговорил – тот самый, кто плюнул ему в лицо в первый день. Лишь только он открыл рот, как комната остановилась, приняв снова свой нормальный, тусклый вид, мышцы Петра напряглись, как у борца за секунду до схватки.

– Ну что ж, мой мальчик, – сказал тот почти торжественно, - сегодня мы с тобой так или иначе покончим. У тебя было время подумать, и мы уверены, что ты нам расскажешь кое что из того, что мы хотим знать.

Где-то в глубине своего истерзанного существа Пётр почувствовал, как сердце его облегчённо вздрогнуло – частью оттого, что сегодня всё кончится – неважно как – но в основном из-за недостатка воображения, который выдавали слова этого человека. Напряжение спало: первобытный страх исчез, полубоги вокруг него уменьшились до подобающих размеров. Потные, убогие, низкооплачиваемые фараоны, неспособные придумать ничего лучше надоевшего припева о кое-чём, что они хотят знать. Пётр облегчённо вздохнул сквозь зубы, как ребёнок, обнаружив руку кукольника за спиной дьявола.

– Не хочешь, да? Ладно, – человек, казалось, совсем не удивился. И добавил, сдвигая котелок на затылок:

– Мы, пожалуй, тебя немного пощекочем, может, все и посмеёмся.

Он медленно вынул изо рта горящую сигару и, не сводя глаз с лица Петра, приблизил её дюйм за дюймом к его правой пятке, которая, притиснутая за лодыжку кожаным ремнём, подпрыгнула над краем стола. Пётр услышал слабый хруст; он так стиснул челюсти, что сломал верхний зуб. В тот же момент горящая сигара коснулась его пятки, пальцы на ногах сжались; правая нога внезапно налилась дикой энергией и отчаянно попыталась вырваться; кожаный ремень впивался в мясо, содрав слой кожи; дыхание со свистом вырвалось из-за сжатых зубов, как шипение рассерженного гусака; он почувствовал запах горелого мяса, изо рта и из носа брызнула горькая желчь. Затем сигара снова показалась в воздухе, у  него над головой, и толстые пальцы с чёрными ногтями стряхнули ему на лицо пепел.

– Что-то он не смеётся", – сказал человек с сигарой, ну-ка давай чего-то посмешней!

– Гораздо смешней! Сказал другой, стоящий в верхней части стола, у Петра на головой.

Остальные четверо стояли с длинных сторон стола, по двое с каждой стороны и смотрели вниз на его тело, как ассистенты в анатомическом театре.

– Вот тебе! – и человек с сигарой медленно приблизил её горящий конец к паху Петра. – За здоровье детишек!

В ту же секунду тело Петра судорожно, отчаянно, в диком приливе сил изогнулось, ремень, державший правое колено, лопнул, нога дёрнулась, ударив человека с сигарой в грудь и отбросив его от стола.

Остальные засмеялись; такой неожиданный поворот дела их рассмешил. Как это ни странно, они не рассердились, даже тот, кого он ударил. Жалость в них затеплилась, что ли? Или – подобие мужской солидарности, уважение к священной, деликатной сфере потенциальной жизни? Так или иначе, они оставили свою затею. Вместо этого человек схватил свободную, дико брыкающуюся ногу, сунул горящую сигару ему под колено и согнул ногу. Пётр завопил, тело в последний раз выгнулось, и он потерял сознание. Его испытание кончилось.

Он вышел из него победителем, хотя разум его блуждал далеко и ещё не сознавал этого; но когда уборщики уносили неподвижное, пахнущее палёным мясом тело на носилках, один из людей в чёрном представил на миг траурную процессию под арками и на щите – павшего героя.

 

11 .

 

– Когда я начну ходить? – спросил на другой день Пётр. С тех пор, как спала температура, он спрашивал об этом каждое утро, с упорством больного; и каждый раз Соня, как терпеливая нянька, отвечала, словно повторяя предписание врача:

– Как только решишь, куда тебе идти.

Пётр умолкал и погружался в размышления; он был слишком слаб и рассеян, чтобы спорить. Однако сегодня он чувствовал себя крепче и нетерпеливей; проснувшись, он заметил, что парализованная нога, по-прежнему неподвижная,  чуть ожила: с силой её сжав, он ощутил слабую реакцию.

– Но я ведь уже решил, – сказал он.

– Вслед за Одетт?

– Нет. Ты знаешь, куда я должен ехать. – И, погодя, мечтательно:

– Я буду летать.

Соня критически рассматривала свою работу.

– Чего ж ты не летишь? – спросила она холодно.

– Но я не могу даже ходить.

– Потому что ноги у тебя умнее головы.

Он не нашёлся, что ответить, так как глубоко внутри себя, в самой глубине себя, чувствовал: в её словах что-то есть.

Время от времени он пытался дать себе ясный отчёт в том, что с ним случилось. Иногда по утрам, чувствуя себя отдохнувшим и свежим, он садился на постели и бодро говорил себе: Ну-ка рассмотрим ситуацию. Вздор этот годится для истеричной старой девы. Соберись. Сделай усилие, и он исчезнет, как призрак при свете дня. Взглянем фактам в лицо.

Но в голове по-прежнему было пусто, и он продолжал себя убеждать, словно кучер – загнанную лошадь: Вспомни, как это началось. Я собирался к господину Вильсону, поговорить насчёт того, чтобы идти воевать, но накануне уехала Одетт и хотела, чтобы я поехал за ней… Но на этом месте его старый враг, притаившаяся боль, просыпалась и начинала дёргать, сосать в груди. Его мысли блуждали; их неудержимо влекло в комнату Одетт, к переброшенному через спинку стула чулку; к сказанным шёпотом словам, к трагической маске, возникающей на её лице в ритмическом крещендо страсти; и снова – назад, к давнему прошлому, назад, к затонувшим и всплывшим островам времени, к другим, сказанным шёпотом словам и видениям: набивные занавески в детской, цепочка Радича, отцовские волосатые руки, колени отца, сжавшие его, как тиски; цветочный горшок на окне матери… Цветочный этот горшок приобрёл неожиданное значение, похоже, он имел некоторое прямое отношение к Дурному сну. Он мысленно кружил возле него, бросал его и снова в глубоком волнении возвращался, наконец, он решил поговорить о нём с Соней в обычный послеобеденный час сиесты.

Иногда он пытался думать о войне, рассмотреть свою собственную мелкую трагедию в исторической перспектив. Большие события произошли с тех пор, как он заболел; враг – на востоке, и товарищ Томас снова стал союзником. Но важные новости оставляли его удивительно равнодушным. Великая мечта сама собой перегорела. Вместо обычной войны на два фронта настала война трёхсторонняя: с одной стороны обманувшая утопия; с другой – прогнившая традиция; с третьей – надвигающаяся катастрофа. Конечно, с третьей надо было сражаться, выхода не было; но это был долг, а не миссия – а для мёртвых иллюзий нет воскрешения. В этой войне не было труб, он грома которых рушились стены, и солнце не останавливалось в небе над битвой.

Нет, война его проблем не решала. Война поблекла, стала нереальной. Новости, звучащие по радио, словно относились к древним векам истории, газеты были скучны. Кролик Иерусалим и тот разбитый горшок волновали гораздо больше. Соня как-то давно сказала, жуя банан: то, что у неё сейчас во рту – реальнее всякого будущего. Тогда его шокировали эти слова, а сейчас он вздрогнул от мысли, как близок он сам к её точке зрения.

Он также понимал в особенно ясные минуты, что под влиянием Сони гордое здание его убеждений рухнуло, восклицательные его знаки согнулись в вопросительные. В конце концов – что такое мужество? Реакция мышц, нервов, рефлексы, зависящие от наследственности и детских впечатлений. Одной каплей йода меньше в щитовидной железе, нянька с садистскими наклонностями, слишком нежная тётка, небольшое отклонение в электрическом сопротивлении нервных узлов спинного мозга – и герой превратился в труса, патриот – в предателя. Тронутые волшебной палочкой причин и следствий, поступки людей лишаются так называемого морального смысла, как лейденская банка, разряженная прикосновением проводника.

Но почему, в таком случае, терзает его дурной сон; почему не всё стало простым и ясным, хотя Соня показала ему тщету его прошлого, его донкихотство, тайные корни его поступков? Почему нога до сих пор – словно отсечена мечом? И как этот меч злого, ревнивого бога вписывается в Сонину систему? Допустим, он поверил, что истинным его желанием было забыть Иерусалим; допустим – так проще – что он решил изменить Делу и пойти за Одетт – что ж, его нога ожила от этого допущения? Нет.

Но у Сони на это был ответ:

– Ты слишком упрощаешь. Когда разряжают лейденскую банку, дело не идёт гладко. Есть искры, треск и грохот. Кое-что тебе уже перепало, но некоторое скрытое напряжение ещё осталось.

– Я рассказал тебе всё, что вспомнил, – ответил Пётр угрюмо.

– Но вспомнил ты не всё.

Пётр не ответил. Неожиданно он почувствовал неприязнь к Соне. Даже сильнее – ненависть. Он ненавидел её профиль, её рукоделие, её белый строгий костюм, её ляжки - всю её женскую суть. "Плотоядный цветок", – думал он, и его передёргивало от отвращения. Он не выносил её плоть и душу, её высокомерную отчуждённость, то, как она перетряхивала в нём самое интимное, словно общественную собственность. Он еле сдерживал ярость. До их пор она вела его, как послушную лошадь на поводу, но хватит – он больше не сделает ни шагу.

– Ты никогда не рассказывал мне о своём брате, – сказала вдруг Соня, не подымая головы от работы.

– О моём брате? А он тут при чём?

Сердце его забилось; он сел и уставился на неё в тревоге и страхе.

Но Соня была занята рукоделием.

– Да нет, я просто подумала… – только и сказала она. Наступило молчание.

Постепенно он успокоился и снова опустил голову на подушку. В комнате слышался лишь слабый хруст иглы, прокалывающей ткань, таща за собой нитку. Он подумал, что, какая бы тишина ни стояла в комнате,   дыхания Сони никогда не слышно. Было странно, что её присутствие так нейтрально, что она способна к такой мимикрии – стать частью фона, слиться с мебелью. Цикады в саду снова трещали; тени от спущенных жалюзи начали свой медленный путь по потолку, и снова ему показалось, что это мать его сидит на месте Сони, углубившись в работу, перед занавеской и цветочным горшком. Открылся колодец, распространяя запах прошлого, и не успев решить, что он это сделает – он уже рассказывал Соне свой сон.

– … Это был глупый сон, – сказал он дремотным голосом, – я видел его в трюме, а теперь – снова. Я видел себя в детской. Было темно и душно. Я хотел открыть жалюзи, хотя это запрещалось. Чтобы дотянуться, пришлось влезть на подоконник; я влез и стал одной ногой в цветочный горшок, понимая, что делаю что-то страшно запретное. С наслаждением и сознавая свою вину, я ощущал под ногой мягкую влажную землю и – с таким же наслаждением – раздавленные зелёные ростки. Я потянулся и открыл жалюзи. Резкий порыв ветра, как тропическая песчаная буря, ворвался в комнату; я качнулся, цветочный горшок полетел из окна вниз… По улице с криком бежали люди. Под окном собралась толпа; став в кружок перед осколками горшка, они опустились на колени и склонили головы, как на молитве. Я на них смотрел, позади была стеклянная стена; за стеной – не то на столе, не то на похоронных дрогах очень спокойно и неподвижно лежала мать; я поцеловал через стекло ей руку и ощутил холод; и я знал, что должен навсегда остаться в тёмной комнате, чтобы искупить свою вину.

Было тихо. Пётр следил за тенью; хруста иглы в руках Сони не было слышно, его заглушал мерный звук его дыхания; только рука её спокойно двигалась вверх-вниз вместе с иглой, как смычок в руке скрипача. Потом Соня спросила:

– Как ты думаешь, что это значит?

– Это значит, – сказал Пётр, – что я был причиной смерти матери. Это она была цветочным горшком с мягкой землёй и ростками. Она хотела удержать меня навсегда в полутьме детской, не дать мне уйти в Движение, на улицу. Я переступил через неё и погубил её.

Он замолчал. В нём была большая печаль, но её острота пропала; это была тихая, утешающая печаль, как последние слова заупокойной молитвы.

 

12.

  

– Назавтра в обычное время Соня сказала, продевая нитку в иголку:

  Ты много о себе узнал, Пётр. Ты прошёл долгий путь. Может, настало время сделать последний шаг и сделать вывод.

– Что ты имеешь в виду? – спросил подозрительно Пётр. Я сделал вывод. Из меня сделали героя, а я всех предал. И мать, и крестьянина, который целовал мне руку, и Осси, и деревенского парня и невысокого, которых поймали, когда я убежал, и людей в смешанном транспорте, которые шли в душегубки, пока я занимался любовью с Одетт и даже собирался с ней уехать и наслаждаться жизнью. Сколько я себя помню, я всегда всех предавал, в том числе и того белого кролика в клетке…

Пауза. Соня вышивает. Вдруг она отложила рукоделие и посмотрела ему прямо в лицо.

– Пришло время, Пётр, – сказала она другим тоном. Это был её прежний агрессивный тон, каким он был до его болезни и до того, как она словно бы устранилась. – Через две недели я уезжаю. В последнее время твоя нога стало лучше. Ты много о себе узнал из того, чему тебя никто не научит. Ты сам это открыл. Мы разобрали тебя на части, как остановившиеся часы, изучили по одной все пружины и шестерёнки; пришёл момент всё собрать.

– Я уже всё собрал, – сказал Пётр, словно защищаясь от новой напасти, – только что я сказал, какой я сделал вывод.

– Собрать-то ты собрал, но неверно, – перебила Соня. – Мало того, во всю эту чепуху с предательством ты уже сам не веришь. Правда в том, что ни роль предателя, ни роль героя тебе не подходит – они тебе не по росту. Не перебивай – все эти дни говорил ты, теперь моя очередь.

Но Пётр и не думал перебивать. Он слушал её жадно, как слушают в конце дететективной истории сыщика, перечисляющего улики, которые были всё время у всех на виду, но только теперь, наконец, обнаруживают свой смысл, и всё, что прежде было в беспорядке, теперь выстраивается по-новому, как симметричные кристаллы, выпадающие в раствор.

Соня говорила долго. Она начала с разоблачения ложных путей, пустых клише, вроде "мужества", "самопожертвования" и "правого дела". История, объяснила она, это не эпос, а серия анекдотов. Геройская швейцарская гвардия вся до последнего человека погибла на ступенях Тюильри, защищая кокетку с куриными мозгами от борцов за права человека; в Испании, столь милой его сердцу, с одинаковым мужеством сражались и республиканцы, и фалангисты; во все времена люди жертвовали собой с энтузиазмом ради зла и ради добра, во имя самых светлых и самых чёрных дел. Поэтому, чтобы понять, почему он вёл себя так, а не иначе, надо прежде всего отбросить так называемые убеждения и нравственные установки, всё это - интеллектуальные увёртки, отражающие что-то личное. Важно не то, герой ли он за рабочее дело или мученик – подозрительна сама жажда мученичества. И разве не сам он признался, что к моменту ареста уже потерял веру в "общее дело"? Почему же он так старался, чтобы его убили? Ну, понятно – амбиция, амбиция слабого, желающего казаться сильным, быть достойным своего круга – в его случае это "очкарики", которых так уважают. Но это всё – внешнее. Подлинную причину такого самоубийственного поведения надо искать глубже, гораздо глубже, в тех слоях. Где личная память сливается с памятью народной. Например, эта сцена с Радичем. В тот самый момент, когда тот дал Петру свой платок и тем навязал ему роль мятежного сына, ситуация вышла у Радича из-под контроля – миф победил, обоим пришлось играть каждому свою роль, исполняя священный, передающийся из поколения в поколение ритуал. Поэтому именно Радич, а вернее – его платок, вот, что спасло Петра от измены…

Соня помолчала.

– До сих пор ты со мной согласен?

– Продолжай.

Теперь ты сам всё понял, снова всё пережёвывать не стоит. Но посмотри, как далеко мы ушли, всего лишь ставя точки над i, от милой и трогательной теории "верности общему делу". На самом деле "верность" отделилась от "дела", и ты после ареста стал похож на мотогонщика, которого сила инерции, заменившая силу тяжести, удерживает вниз головой на стене….

– И что это за сила инерции?

– Чувство вины.

Она подождала минуту, и так как Пётр не ответил, спокойно продолжала:

– Ключ к твоему прошлому – это чувство вины, которое всё время заставляет тебя платить воображаемые долги.

– Воображаемые? - спросил Пётр, помолчав.

– Конечно. Чем ты обязан Осси и его товарищам? Разве ты виноват, что родился не в трущобе? Если уж говорить о долгах, то им следует чувствовать свой долг перед тобой.

– … А моя мать? – спросил Пётр тонким голосом.

– Твоя мать страдала стенокардией. Если бы ей не надо было беспокоиться о том, что ты сидишь в тюрьме, она переживала бы, что ты не женишься, или мало зарабатываешь, или хочешь пойти на войну. Есть геометрия судьбы, которая позаботится, чтобы прямая всегда пересекла параллельные линии под одинаковым углом. Но ты, конечно, пришёл к другому выводу; после её смерти ты решил, что должен стать ещё ближе к Движению, даже, если уже в него не веришь, потому что иначе эта жертва будет напрасной. Вот ты и продолжал мчаться по стене, пока не разбился.

Соня снова помолчала. Узоры тени почти закончили свой путь по потолку и подобрались к дверной притолоке. От первого порыва послеобеденного бриза жара спала, словно лёгкие пальцы потянули за край тяжёлого, душного одеяла. Соня встала и открыла жалюзи.

– Продолжать? – спросила она. – Или ты устал?

– Продолжай.

– Мы почти кончили, – сказала Соня, опираясь на оконную раму, – единственное, что осталось – найти источник этого чувства вины. Мы видели его рост и развитие: кролик, Движение, Осси, цветочный горшок – висят на нём, как игрушки на ёлке. Но это всё игрушки. Корень дерева старше и глубже. Ты этот корень ещё не вырыл.

Она оставила окно и подошла к постели. Но Пётр не отвечал.

– Оглянись на свои двадцать три года, – продолжала она мягко. - Разве это не исступлённые попытки искупления? На тебе словно лежит проклятие: и буду изгнанником и скитальцем на земле.

– Но почему?

– Ты не помнишь, когда это проклятие было произнесено впервые? Каина спросили, и он ответил: "Разве я сторож брату моему?"

Пётр рывком сел, лицо его пылало от гнева.

Я ведь сказал тебе: это совсем другое дело. Это произошло нечаянно.

– Конечно, конечно.

– Я тебе сказал, что это был несчастный случай. И нечего на меня смотреть с таким видом…

– Так расскажи мне, как всё случилось.

На мгновение его обдала горячая волна прежней враждебности к Соне, нежелание ей подчиняться. Казалось. Разбитый враг бросился в последний бой. Хотя он не мог сказать, кто этот враг. Он только знал, что чувствует физическое нежелание говорить о том эпизоде, абсолютно не связанном с проблемой. Шаг за шагом он уступал Соне, отдавая территорию, пока ему почти не осталось, на чём стоять. Почему же она хочет ворваться и раскопать то последнее, что у него осталось?

Такое настроение продолжалось всего минуту. Он знал, что должен с этим покончить – хотя бы потому, что ему смертельно этого не хочется – ведь надо выложить всё, обнажить до конца то, что лично ему принадлежало, что было его прошлым.

  

13.

  – Это случилось на пляже, – начал он устало, – во время летних каникул. Мне было лет пять, а ему – года три-четыре. Это был довольно утомительный ребёнок – всегда больной, капризный, хорошенький и избалованный матерью; когда мы ссорились, она всегда становилась на его сторону. На песке стояла старая рыбацкая лодка; хотя нам запрещали, мы в неё лазили во время отлива. В тот день я, как обычно, помог ему перелезть через наклонившийся борт и собирался залезть сам, как вдруг он стал топать ногами и вопить, что эта лодка – его, чтобы я не лез. Я испугался, что он привлечёт своими воплями внимание взрослых и меня, как обычно, накажут; поэтому я ему велел заткнуться, и так как он продолжал вопить и топать ногами, я прыгнул в лодку и попытался заткнуть ему рот рукой. Произошла потасовка, он оступился и упал вниз лицом, а я на него. Он попал прямо на ржавую уключину, которая угодила ему в правый глаз, при том, что я давил на него всем своим весом. Я попробовал его поднять, и уключина поднялась вместе с ним… Я её пытался отцепить, а он мотал головой и всё кричал и кричал…

Пётр замолчал.

– Боюсь, меня вырвет, – процедил он.

Он сильно побледнел. Соня дала ему воды.

– Зачем ты заставила меня говорить об этом? – спросил он погодя. – Это был несчастный случай. Абсолютно не связанный со всем прочим.

– Разумеется. Однако при твоей страсти к самобичеванию это, пожалуй, единственный случай в твоей жизни, по поводу которого ты не чувствуешь угрызений совести.

– Естественно. Я ведь это сделал не нарочно.

Снова наступило молчание. Потом Соня спросила:

– Тебя наказали?

– Не помню. Кажется, я заболел.

Он глянул отсутствующим взглядом, потом сказал:

– Да, я вспомнил. Это тогда отец сжимал меня коленями и заставлял говорить слова, которых я не мог произнести.

– "Прости меня, папа"?

– Да.

Немного погодя Соня медленно произнесла:

– Пётр, когда это случилось, тебе было пять лет. А отец твой умер, когда тебе не было и трёх.

Пётр кивнул; только через секунду её слова до него дошли. Он уставился на неё, поражённый. Она внимательно на него смотрела. И в тот же момент, как при вспышке, он понял, что он это знал. Он знал это всё время, все годы знание это всегда было у него на языке, как привкус горькой травы.

– Ты права, – произнёс он с закрытыми глазами. - Я вижу, как сейчас – сцена будто нарисована изнутри моих век. И будто не себя я вижу, а кого-то другого. Вот сейчас всё исчезло, но я знаю, что это было, и знаю, как это было.

Он замолчал. Соня всё ещё стояла у его постели, глядя на него с волнением и с торжеством. Всё ещё с закрытыми глазами, Пётр продолжал:

– Я всё вижу совершенно отчётливо. Двух-трёхлетний ребёнок стоит у колыбели, где спит это мерзкое маленькое существо – красное, вонючее, беззубое, орущее день и ночь.

Видно, я был тогда очень одинок. Вокруг этого существа всегда была возня, а меня оттолкнули в сторону. Да, наверное, я его всей душой ненавидел.

Накануне выбросили мою куклу, потому что она стала безглазой. И я думал, что, может, и это существо выбросят, если у него не будет глаз. Вижу, как я встал на цыпочки, наклонился над колыбелью, потянулся руками к его лицу и коснулся его влажных, тёплых век. Он проснулся и закричал. Открылась дверь, и вошёл отец.

Не знаю, догадался ли он, что я собирался сделать. Но он мне запретил прикасаться к существу. Он зажал меня в коленях и требовал, чтобы я просил прощения. Я помню. Сейчас я это ясно помню. Видно, я спутал два события. Когда случилось несчастье, он уже давно умер. Никто не знал, что с помощью уключины моё тайное желание исполнилось. Но, видно, я это знал всегда – и знание это вертелось у меня на языке. И я всегда знал, что желания могут двигать уключины, а мысли имеют власть над вещами. Поэтому я верил, что моя мысль может защитить кролика, что изменить Движению в мыслях было хуже измены на деле. И я не мог просить прощения ни у отца, ни – позже – у Радича, потому что знал, что моё преступление больше, чем они думают, и не может быть смыто простым актом прощения.

Он сел. Его охватил восторг внезапного озарения. Он схватил Соню за руку.

– Да, теперь я вижу, – продолжал он горячо. – Я чувствовал, что ушёл от наказания. Кого бы я ни встречал, я чувствовал, что я перед ним не прав. Я платил и платил воображаемые, как ты говоришь, долги, потому что забыл о своём истинном долге. Моё так называемое мужество прославляли, а я всё время знал, что я самозванец, и всё время думал: если бы они только знали… Но потом, когда меня схватили, стали бить, сунули резиновые трубки в ноздри, я испытывал не только ужас и боль, но и жажду чего-то худшего, я чувствовал какое-то извращённое наслаждение я считал доставшиеся мне удары, как ростовщик монеты. И когда меня привязали к столу в последний раз и горящая сигара коснулась моего тела, то перед тем, как потерять сознание, я подумал – или мне пригрезилось – что вот сейчас я, наконец, заплачу – око за око и зуб за зуб. А во сне – я сейчас вспомнил – было иначе: мне всегда снилось, что горящий кончик нацелен мне в глаз.

Он говорил и говорил, как в лихорадке, как в припадке вдохновения, говорил, боясь не поспеть за бегом мыслей и воспоминаний. Он был возбуждён, как в первые студенческие дни, когда вдруг понял принцип кеплеровских законов движения небесных тел, а хаотический мир вдруг был усмирён и стал чёткой, гармоничной системой. Он понял, что владел до сих пор лишь отдельными частями своего прошлого, а сейчас эти части расположились, наконец, по местам, зазубрины по краям исчезли, и части сложились в единое целое.

Постепенно возбуждение сменилось спокойным изнеможением. Он подумал – и не нашёл ничего странного в этой мысли – что пережитое им чувство высшего покоя похоже, наверное, на то, что чувствует женщина после родов. Он ощущал неведомую никогда прежде свободу и ясность мысли, словно сняли с него постоянное бремя и такую тупую и неотступную муку, которую уже не замечаешь.

Соня вышла из комнаты. Он остался один – одиноким и свободным, впервые хозяином своей судьбы. Он увидел свою растраченную юность, как нескончаемый кошмар, как непрерывное смятение и муку, – он увидел её, как на освещённом лампой диапозитиве.

Но с этого дня лампа будет светить. И готовясь уснуть, он впервые не исполнил своего постоянного ритуала: не коснулся указательным пальцем шрама от ожога под коленом, чтобы отвести от себя Дурной сон. Он знал: призраки исчезли, сон не повторится.

  

14.

 

 В следующие несколько дней самочувствие Петра продолжало улучшаться. Он уже мог двигать пальцами, иногда даже сгибать ногу. В первый раз это произошло случайно – он повернулся в постели вдруг заметил, что и нога, как бы по своей воле, тоже повернулась.

По требованию он даже стал ковылять по комнате, хватаясь за стулья и за стол; больная нога по-прежнему норовила подогнуться при попытке перенести на ней вес, но он уже мог стоять несколько секунд прямо, без помощи рук, наслаждаясь вернувшимся чувством упора под ногой. Он знал, что полное выздоровление – только вопрос дней.

Его внутренние монологи и беседы с Соней приняли практический оборот. Надо было послать телеграмму американским родственникам, заполнить анкеты. Всё это очень волновало, а самым волнующим было – заново учиться ходить.

Наконец-то перед ним открылось будущее. Он сбросил с себя узы прошлого – надуманную верность, воображаемые долги. Оглядываясь назад, он осознал, как давно стал терять свои политические иллюзии. Годы непрерывных разочарований он прожил, как человек с дырой в кармане, незаметно теряющий монету за монетой. Теперь, когда вывернули подкладку, он увидел, что карманы пусты, но это открытие, как ни странно, сделало его счастливым. Ему придётся начать с нуля, но у него, по крайней мере, нет кредиторов, он свободен, он может идти, куда хочет.

Он вспомнил подобранный на берегу флажок – последнее звено в цепи, связывающей кролика, цветочный горшок, листовки, пролетариат – последнюю символическую игрушку на его рождственской ёлке. С холодным удовольствием и смутной печалью он снимал их одну за другой, набитых ватой идолов прошлого, висящих на осыпавшихся ветках. Там были и другие игрушки, о которых он Соне не сказал и о которых давно сам забыл, но теперь вспомнил: например, сына сапожника, маленького горбуна в очках со стальной оправой и худым угреватым лицом; много дней подряд Пётр стыдливо отдавал ему школьные завтраки, а также карманные деньги и самые редкие свои марки. Подоил же его этот маленький ловкий нищий, пока он, Пётр, упивался своей щедростью, своей надуманной ролью старшего брата! С этого начался его долгий искупительный путь.

Затем – его первый контакт с Движением – зрелище конной полиции, разгоняющей шашками толпу демонстрантов, крики раненых, окровавленные жертвы у пункта скорой помощи за бараками – и у каждого на искажённом лице виделся ему след уключины. Теперь он знал, что именно эта сцена, её ужас и притягательность, толкнула его в Движение. А листовки, речи и идеологическое обоснование пришли потом.

Каждое утро официальный партийный орган выходил с одним и тем же лозунгом на первой странице: "Сильный всегда на стороне слабого". Это стало и его лозунгом, удовлетворявшим не только жажду самопожертвования, но и жажду мщения. Поскольку, с другой стороны, разве он, Пётр, не был слабым? Разве им не пренебрегали ради того, другого – испорченного и избалованного, ради тиранического маленького чудовища – и превратили в бунтаря, заставили стать на сторону угнетённых. Это срабатывало в обе стороны, ибо тёмные эти сферы не знали логических противоречий.

Но какая была во всём этом польза? К какому реальному добру привели его донкихотские выходки? Кролика убили и съели. Осси и другие – умерли или сидят в тюрьме. Движение выродилось и распалось. А что касается того флажка на берегу… Он вспомнил сухую, подагрическую руку господина Вильсона, семейные фотографии в витрине лавки в пыльной картонной раме, маленького туземца, возмущённо стучащего себя по голове тростью. Что ж, этот усатый Санчо Нейтралии был прав. Санчо всегда правы.

Но с этим покончено. Никогда больше он не будет валять дурака. Он излечился и от иллюзий, и от объективных целей, и от субъективных мотивов. Две линии встретились и слились. Нет больше долгов, которые надо платить, и команд, чтобы им подчиняться. Пусть мёртвые хоронят своих мертвецов. Для него, Петра Славека, кампания закончена.

  

ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ. БУДУШЕЕ

 1.

 

Пётр спал больше обычного и проснулся от стука двери – Соня вышла из ванной. Последнюю неделю он спал без сновидений, как выздоравливающий – приятным сном, похожим на плаванье в озарённом звёздами море после жаркого дня. Но этим утром ему снился нервный, неуловимый сон, в котором он видел стоящую на набережной Одетт в толпе встречающих. Он махал ей рукой и кричал с палубы парохода, отчаянно медленно приближавшегося к берегу. Но она, казалось, его не замечала. Наконец, пароход пошёл быстрее, Пётр кинулся вниз по сходням. Он её обнял и почувствовал прикосновение её груди и бёдер к своему телу. Но она не удивилась и не обрадовалась, выскользнула из его объятий, показывая взглядом, что они не одни. И действительно, все люди в толпе на них смотрели. Он побыстрее повёл её прочь и, наконец, нашёл безлюдное место, но она опять увернулась, и опять у него было чувство, что за ними следят. Они чуть не бежали, но в то же время, как его нетерпеливое желание всё росло, она была то податлива, то ускользала от него, и куда бы они ни шли – нигде, казалось, не были одни. Наконец пришли в заброшенный сад, обвешанный полинявшими гирляндами давно прошедшего праздника, и тут он снова обнял её и от радости, что сейчас исполнится его желание – проснулся.

Его разбудил звук хлопнувшей двери, и он сообразил, что приход парохода во сне сопровождался журчаньем воды, вытекающей из ванны.

Как бы ни был неудовлетворителен его сон, он, однако, наполнил его радостным ожиданием. Сон оживил образ Одетт, сделал его почти осязаемым, аромат её кожи, казалось, ещё парил в воздухе. Он вспомнил, что сегодня в первый раз за время болезни выйдет из дома – вернее, эта мысль всё время, пока он спал, вертелась у него в голове. Он должен повидать американского консула и взять у него свои бумаги с заветным штампом. Затем ему надо в пароходное агентство. Соня всё приготовила. Завтра она отплывает, а Пётр – как только купит билет.

Он упрекнул себя за то, что проспал именно в такой великий для него день, и встал с постели. Последнюю неделю он был молодцом, и хотя всё ещё ощущал слабость, уже мог передвигаться почти нормально. Осторожно направляясь к ванной, наблюдая, как правая нога плавно, старательно сгибает и разгибает колено, перемещается с пятки на носок, он уже сомневался, действительно ли она была "мёртвой". Сейчас ему также не верилось, что он не чувствует укола иголки, когда его колол доктор Хакстер, как тогда ему казалось нелепым, что он может это чувствовать. Что касается "выключателя", которым он якобы разучился пользоваться, так он совсем не нужен – нога действовала автоматически, как исправная машина.

Скорее всего, виноват грипп или какой-то таинственный вирус, и болезнь не имеет ничего общего с психологическими теориями Сони. Или очень слабо с ними связана. Всё же надо признать, что Соня помогла ему освободиться от предрассудков и надуманных обязательств, сбросить, так сказать, детскую кожу. Да, она ему помогла решиться – найти мужество и признаться самому себе в том, чего он действительно хочет.

Он пустил воду и, вздрагивая от наслаждения, подставил плечи и спину под холодный душ. Поток воды прервал его мысли – холодный душ не располагает к самоанализу. Он откинул голову и пустил струю себе в лицо и на грудь; открыл широко рот и дал холодной влаге влиться в него, литься через край, словно он был бронзовым карпом на фонтане. Он подумал, как чудесно будет стоять под душем вместе с Одетт в сверкающей ванной где-нибудь на двадцатом этаже какого-нибудь небоскрёба; в плотно облегающей купальной шапочке она будет вскрикивать под холодной струёй, окутывающей её тонкое тело прозрачными брызгами.

Он насухо вытерся и надел вычищенные и выглаженные вещи, приготовленные для него в комнате. 

(продолжение следует)

 


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:0
Всего посещений: 2922




Convert this page - http://7iskusstv.com/2017/Nomer4/Koestler1.php - to PDF file

Комментарии:

Беленькая Инна
- at 2017-04-22 09:09:04 EDT
Не знаю, это идейная позиция автора или литературный замысел - такое вот развенчание образа борца за справедливость, развенчание революционного движения, в целом, и «самой идеи мученичества». Во всех этих революционных порывах Кёстлер видит личностную подоплеку, излом души, раннюю психическую травму.
Его герой - невротическая личность с кучей вытесненных в подсознание комплексов с преобладанием чувства вины и жажды искупления. Логичен и закономерен финал – «бегство в болезнь» (вот откуда истерический паралич у героя), когда рушатся идеалы и приходит осознание своего идейного банкротства.
Вызывает восхищение, что писатель выступает здесь как блестящий психоаналитик
и психотерапевт, с профессиональной точки зрения. И никакого повода нет в этом усомниться, ни к чему не подкопаешься.

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//